Повилика

Повилика

(повесть номера)

По самой природе своей эгоизм скрытен, ибо… инстинкт самосохранения учит его скрываться под маскою самоотречения, самопожертвования, любви к другим. И чем он сильнее, тем искуснее умеет пользоваться этой маскою не только перед другими, но и перед самим собою. Никогда он не называет себя по имени.

Д. С. Мережковский

 

Пролог

 

Они ехали в полупустом автобусе на передних сидениях напротив друг друга — пожилой мужчина и немолодая женщина.

Сказать, как это принято, что женщина, несмотря на возраст, еще хороша собой, будет неточно. Ее главная привлекательность была в ином. Она притягивала к себе взгляд. Мужчина, наконец, подобрал более привычное выражение: она была обаятельной.

«Конечно, это не следы былой красоты, — пытался разобраться в ее облике мужчина. — Это следы былого времени. Того времени, когда этот облик являлся современным и оттуда проник к нам, словно из другого мира, где были женщины, каких нет сейчас. Будто она пребывала в двух временных измерениях сразу. Как это могло получиться?» Он смотрел на нее, не отрываясь. Это пальто из необычного старинного плюша с выбитыми дубовыми листочками и шляпка — единое целое с этим пальто…

Кто эта дама? Имею ли я право обратиться к ней?

Да, конечно, мы выпили с друзьями. Немного, в общем-то, выпили. Но, может быть, именно поэтому я сейчас так обостренно воспринимаю окружающее и эту женщину?

Мадам, извините, я немного выпил, — начал он. — Но я умею держать себя. С такими, как Вы, я всегда умею себя держать. Я Вас очень уважаю, хоть и не говорю по-французски, как Вы. Я очень люблю искусство, мадам.

Он не сразу увидел около дамы девушку, неприметную, которая выглядела совершенно серой. Такой она казалась потому, что была бледная, со светлыми волосами и в сером пальто, которое ей не шло, делая ее не только бледнее, но и общим видом серее, как улицы за окном в сегодняшнюю дождливую погоду или мокрый асфальт.

Рядом с Вами сидит девушка, — продолжал мужчина. — Но я сразу посмотрел на Вас, а не на нее. Что такое она по сравнению с Вами? Молодость! Но молодость пройдет, а что останется? Весь вопрос в том, что останется, когда пройдет молодость?

А таких, как Вы, я очень уважаю, потому, что люблю искусство. Извините меня, конечно, я немного выпил сегодня, но я сразу узнал Вас, мадам. Сейчас Ваша остановка. Прощайте, мадам!

Вы не сошли здесь. Значит, Вы не из Дома Ветеранов сцены? Значит, я ошибся. Тогда извините меня. Простите меня, мадам. Я немного выпил сегодня.

Они продолжали ехать, и тут он внимательно посмотрел на девушку. Она держала даму за руку. Выражение ее лица было несколько испуганным, словно она искала у дамы защиты, но при этом полностью ей подчиненным, как бы спрашивающим: «Я что-нибудь не то? Не так?». Безусловно, мыслей этих в такой форме у нее быть не могло, но где-то внутри, невербально, они жили.

В то же время, им противореча, как бы их уничтожая, сквозило противоположное — стремление вырваться из этого подчинения. Чувство, что вырваться невозможно, и надежда, что, может быть, все-таки возможно.

Словно эта девушка тоже жила в двух измерениях: в том далеком, задолго до ее рождения, где было легко, свободно, радостно, которое она представляла из воспоминаний матери, книг, собственной фантазии, и в настоящем — для нее (так сложилось) трудном, некомфортном, страшном.

Поэтому и нужно ей было хоть иногда держаться за руку этой дамы. Матери? Мать и дочь. Какие разные по сути, но черты лица-то почти одинаковые!

Как странно, значит, я совсем не разбираюсь в людях и ничего не знаю о женщинах. Каждому мужчине хочется постичь женскую суть, которая считается таинственной. И мне, конечно. Но именно сейчас я понял, что это недоступно. Наверное, мы слишком много добавляем к жизни — что хотелось бы, что было бы интересно, но чего нет.

Я придумал их, случайно встреченных, женщину и девушку, вообразил, что дама в старинном плюше — бывшая актриса из Дома Ветеранов сцены.

Как же я глуп! Я, оказывается, очень глуп!

 

I

 

Комната в коммунальной квартире, огромная, сорока девяти квадратных метров, была переделана по окончании войны пленными немцами из площадки парадной лестницы и поэтому имела множество выступов и единственное окно, обращенное во двор-колодец. Здесь всегда ощущался полумрак. Если б в комнате было лишь небольшое количество светлой легкой мебели, она могла бы напоминать зал, и полумрак бы скрадывался, но здесь, напротив, он еще более усиливался из-за массивности и нагроможденности предметов, которые забирали остатки света. Вещи стояли тесно, как в антикварном магазине.

Потертые, с отбитыми частями, эти столы, кресла, столики, дубовые, ореховые, красного дерева, резные, в большинстве, ручной работы, были не только хороши по отдельности, но могли бы отлично гармонировать и между собой, если б не подавляли друг друга в тесноте, как будто большое количество заключенных поместили в одиночную камеру.

Вещи спорили, ссорились и, словно в отместку хозяевам, их сюда запихнувшим, выставляли углы, на которые люди постоянно натыкались, зарабатывая синяки.

Впрочем, эта мебель стоит того, чтоб ее описать чуть подробнее.

Дубовый буфет занимал центральную часть боковой стены до потолка, но поскольку потолок был низкий, буфет остался без своей нарядной вершины-украшения из разнообразных фруктов.

Напротив буфета в противоположную стену упирались спинками с большими и малыми шарами две полуторные никелированные кровати, по обе стороны от которых располагались платяные шкафы — просторнейший ореховый гардероб и более изящный дамский зеркальный.

Ближе к окну обращали на себя внимание два чисто женских столика: первый — туалетный, красного дерева, еще екатерининских времен, на бронзовых львиных лапах и с отделкой на маленьком ящичке у зеркала в виде готовящейся к прыжку львицы; другой — дамский письменный на тонких ногах, еще более сужающихся книзу, тоже красного дерева, но западной работы, с инкрустациями, окружающими покрытый сафьяном квадратный центр с зеркалом на внутренней стороне, превращавшим его, в случае надобности, в туалетный.

Письменный столик дополнялся задвигавшейся под него малинового плюша банкеткой и единым с нею по стилю креслом, тоже плюшево-малиновым, похожим на трон, но стоявшим в другом конце комнаты.

В простенок между окном и буфетом втиснулся, несколько боком, двухтумбовый письменный стол на шарообразных ногах с черным кожаным верхом и дверцами-львиными головами.

Не менее габаритным, чем буфет и письменный стол, являлся и стол обеденный, за который, его не раздвигая, свободно усаживались восемь человек. Чтоб не пропадало место, под ним располагалась похожая на кровать плетеная двуручная корзина для белья, достаточно длинная, чтобы в ней, несколько поджав ноги, мог уместиться человек среднего роста.

Несколько кресел с резными спинками примыкали к обеденному и письменному столам. Покрытые черным ледерином, они выглядели проще, но выполняли важную роль, заменяя стулья, которых не было.

В этой же комнате удалось поставить два покрытых потертыми коврами сундука, один из которых имел настолько ровный плоский верх, что представлял возможность, даже как будто приглашал посидеть или полежать на нем, как на диване. Нашлось место и для значительного количества дорожных плетеных корзин, запиравшихся маленькими навесными замочками. В давние времена в поездках такие корзины заменяли чемоданы.

Не касаясь остальных предметов мебели, как и содержимого шкафов, сундуков и корзин, мы заметим только, что среди этих вещей жили люди. Их было трое: отец, Петр Николаевич, мать, Наталья Дмитриевна, и девочка Надя, их дочь.

Комнату эту Петр Николаевич получил после войны, по возвращении из эвакуации, так как их прежняя трехкомнатная кооперативная квартира (перед войной уже начиналось кооперативное строительство) была занята работниками Смольного. Однако мебель и другие вещи разрешили взять.

В огромной комнате было позволено также отгородить прихожую, кладовку и небольшое помещение, по форме напоминающее альков, но шире и глубже. Оно воспринималось как небольшая полукомнатка, выделявшаяся тем, что, кроме маленького книжного шкафчика, мебель (письменный столик и небольшая кроватка) здесь была современная, купленная для Нади, когда она пошла в школу.

Надя, худенькая девочка с беленькими косичками — «крысиными хвостиками» или болела, лежала, или учила уроки. Иногда она подходила к окну и молча смотрела в глубину двора-колодца. Потом возвращалась к домашним заданиям.

Наталья Дмитриевна, в халате, обычно сидела за обеденным столом и раскладывала пасьянсы, чаще свой любимый — «косыночку».

Мама, а это интересно — пасьянс? — спрашивала Надя.

Мне это необходимо. У меня очень плохая нервная система и больное сердце. А пасьянсы успокаивают, — объясняла Наталья Дмитриевна.

Петр Николаевич, невысокий мужчина, худой, но с некоторым брюшком, постоянно сидел над разложенными чертежами за большим письменным столом, так как брал на дом дополнительную работу.

Он обладал удивительным свойством — отключаться, не замечая того, что происходило вокруг. Примером может послужить забавная история.

Однажды в его отделе произошло ЧП. Инженера, сидящего за соседним столом, побила зонтиком ворвавшаяся в комнату жена за симпатию к секретарше. Событие очень горячо обсуждалось. Весь институт гудел, как улей. Один Петр Николаевич ничего не видел, не слышал и узнал об этом лишь дома от супруги, с которой по телефону уже успели поделиться новостью жены его сослуживцев.

Но я же работал! — оправдывался он.

С обитателями этой комнаты мы в дальнейшем познакомимся ближе, так как именно они являются основными нашими персонажами. А сейчас отправимся в далекое путешествие — на полстолетия назад во времени, когда они были совсем молодыми, а мебель, все эти годы неразрывно их сопровождавшая, как верная собака, еще занимала места, ей предназначенные.

 

II

 

Но все по порядку. Мы в начале XX века в городе Туле у Прасковьи Гавриловны, «мамочки», как звала ее Наталья Дмитриевна, в детстве — Таля. Прасковья Гавриловна реально приходилась ей тетей, но у нее она росла и воспитывалась, а мамой Таля называла ту, которая ее родила, сестру Прасковьи, Наталью. Таким образом, у девочки мамы было две. Она любила их обеих, обе — ее, но к маме Наташе лишь ходили в гости.

Почему так сложилось?

Семья Павесовых, где родилась Прасковья Гавриловна и две ее сестры, была из крестьян. Однако отцу их удалось получить паспорт, правда, временный, чтобы приехать в Тулу, собственными руками построить просторный дом и выписать к себе жену с тремя дочерьми-погодками. Однако он рано умер, оставив семье единственную возможность существования — сдачу комнат внаем. Тем не менее, девушки выросли красивые: фигуристые, большеглазые, румяные, так что в женихах недостатка не было.

Муж старшей, Прасковьи, Осип Федорович Владимиров, купец 1-й гильдии, весьма уважаемый в городе человек, бесконечно любил свою жену, и она отвечала ему не меньшей взаимностью.

Прасковья Гавриловна стремилась делать все возможное и для мужа, и для их общего дома, хотя многое в ее действиях может показаться весьма оригинальным. Когда через некоторое время Осип Федорович получил личное дворянство, она стала считать своим долгом этому соответствовать. Нет, конечно, она была настолько разумна, что воображать себя подлинной дворянкой ей и в голову не пришло бы. Но выглядеть, как дворянка, и сделать так, чтобы все в доме — мебель, посуда и другие предметы были не только не хуже, чем у дворян, но и того же стиля, она считала своим долгом. Прасковья Гавриловна начала действовать, да так, что голова пошла кругом.

По образцу московских дворянок у нее появились туалеты, а к ним украшения. Их она покупала в Москве у ювелира Якова, о знакомстве с которым в Туле, конечно, никто не догадывался. Потому что были эти украшениями КАК настоящие. Особенно подлинными, дорогими выглядели бусы из горного хрусталя и брошка, чуть мерцающая, из платины с бриллиантами, где только замочек был золотой. И опять, даже при внимательном рассмотрении, никто не мог заметить, что это не платина, а особым образом обработанное серебро, а бриллианты… из стекла! Яков был таким мастером, что его изделия покупали, не боясь разоблачения, и весьма родовитые дворяне.

Одновременно для дома приобреталась мебель, не только дубовая, добротная, но и считавшаяся уже тогда редкой и ценной, в частности, екатерининского времени дамские столики, туалетный и письменный. Кроме того, сервизы, ковры, мелкие безделушки, белье…

Но все это никоим образом не в ущерб торговле мужа, которому она и сама стала хорошей помощницей.

Вкус у нее был, этим она гордилась, но еще больше Прасковья Гавриловна радовалась своей находчивости: кузнецовский сервиз она могла купить с малозаметной трещинкой, столики — у людей, которые срочно уезжали, а значит, все намного дешевле.

В то же время она испытывала напряженность, беспокойство, с которыми не могла справиться, и, чтобы их заглушить, еще больше хотелось действовать, что-то приобретать. Это была тоска о ребенке, которого не было.

После очень тяжелых родов появилась на свет девочка, но через несколько часов умерла, и больше детей у Прасковьи Гавриловны быть не могло. Осип Федорович тоже мечтал о ребенке. Взять на воспитание? Но это будет все-таки чужой, а хотелось своего, родной крови. И чтоб обязательно девочка, в память о той, умершей. Тогда решили — племянницу! Но ее не было!

Средняя сестра Варвара, вышедшая за владельца фабрики, немолодого вдовца с двумя выросшими дочерьми, своих детей не имела. Младшая, Наталья, напротив, рожала почти каждый год. В их доме отовсюду выглядывали белобрысые головки, но только мальчишечьи.

Прасковья Гавриловна и Осип Федорович не сомневались, что девочка все-таки появится, поэтому уточнили подробности: обещали дать образование, оставить наследство и решили, что будет лучше не скрывать, кто родная мать, а кто — приемная.

Наталья согласилась. Муж ее, владелец мелкоремонтной мастерской, зарабатывал немного, и жили они бедно.

Наконец, долгожданная девочка родилась. Имя ей дали в честь матери, но сокращенно решили называть не общепринятым — Наташа, а более редким — Таля.

В дом Владимировых Талю переселили, как только она была отнята от груди. Но все то время, пока она еще жила у родной матери, Прасковья приходила к сестре почти ежедневно, играла, гуляла с Таленькой, а когда брала на руки, испытывала такое с ней единение, будто сама ее кормит грудью. Ей стало казаться, будто та умершая девочка вернулась, что Таля — это она и есть!

После всех страданий, связанных с пожившей несколько часов девочкой, Прасковья Гавриловна, наконец, успокоилась. Она не могла жить без Тали и привыкла к ее постоянному присутствию настолько, что повсюду водила с собой, даже в контору Осипа Федоровича. Он тоже очень любил Таленьку и постоянно брал на руки, как только видел.

Именно тогда Таля придумала называть Наталью Гавриловну — мамой, а Прасковью Гавриловну — мамочкой, за которой весь день ходила «хвостиком».

Когда Таля была совсем маленькой, а ее все-таки нужно было на некоторое время оставить одну, Прасковья Гавриловна пускалась на хитрость. Она сажала у двери большого, с Талю ростом, плюшевого мишку, которого из-за его размера Таля побаивалась и к двери не подходила.

Таля подросла, мишка перестал помогать, и она продолжала ходить за Прасковьей Гавриловной «хвостиком». Но «хвостик» становился все настойчивее, своенравнее и научился подчинять мамочку себе. Таля вела себя, как пастушья собака, которая не выпускает скотину из стада, но бежит сзади или рядом, придавая ей то направление, которое выбирает сама.

Она не сомневалась, что ее желание всегда будет исполнено, но если вдруг Прасковья Гавриловна не соглашалась, она обижалась: отворачивалась, долго молчала, при этом выражение ее личика было таким, что не поступить, как она хотела, было невозможно. И все выполнялось! Таля тотчас становилась радостной, появлялась улыбка такая чудесная, будто обиды не было вовсе. Прасковья Гавриловна сразу забывала ее капризы, а хождение «хвостиком» принимала за необыкновенную к себе любовь — такую же, какая была у нее самой к этому существу. Ей казалось, что такой любви у остальных детей с родителями не бывает и быть не может.

Она не замечала, как Таля тем самым начала управлять ею, и совершила огромную ошибку, не сумев, пока еще было не поздно, пресечь это, отстранить «хвостик» на расстояние и заставить, напротив, Талю подчиняться и слушаться. Не понимала, что она потворствовала ее худшим качествам и главному из них — эгоизму.
Следует рассказать еще об одном случае, когда те черты характера, от которых Тале так важно было избавиться, проявились в полной мере и дали начало новому негативному явлению.

Прасковья Гавриловна и ее подруги, имевшие девочек близкого возраста, часто устраивали детские праздники с угощением и подарками.

Какие у Тали были платьица, сарафанчики, переднички, туфельки, башмачки! А на эти праздники надевалось все самое нарядное. И, конечно же, Талиными платьицами всегда восхищались.

Но на одном из праздников самым красивым посчитали платьице Нюты, и пятилетняя Таля решила отомстить. Самый большой кусок торта с вишневым вареньем она кинула Нюте на колени, чтоб не было у нее больше такого красивого платьица.

Она и представить не могла, чем это может кончиться, как ее станут ругать и стыдить.

Таленька, что же ты наделала? Теперь у Нюточки не будет такого красивого платьица, — старалась спокойно и ласково говорить Прасковья Гавриловна.

А я нечаянно! — ответила Таля.

Не ври! — стала стыдить мать Нюты. — Все видели, что ты нарочно бросила!

И тут Таля услышала от остальных взрослых и девочек такое, чего раньше слышать ей не приходилось никогда.

Надо тебя в угол поставить и нашлепать!

Надо ее ремнем!

Как тебе не стыдно! Что ты сделала с платьем Нюточки!

Плохая девочка!

Очень плохая девочка!

Завистливая девочка!

У самой платье некрасивое!

Я нечаянно, нечаянно, нечаянно, — со слезами пыталась оправдаться Таля, но ей не верили.

Прасковья Гавриловна молчала, а родители девочек и все девочки удивлялись, почему она не ругает и не наказывает Талю. Однако, зная Талю, она боялась слово сказать сейчас, когда все кричали и возмущались, хоть сама видела, как Таля специально бросила кусок торта на колени Нюте.

Она собиралась поговорить об этом позже, с ней наедине, и мысленно обдумывала, как бы сделать это поаккуратнее, чтоб Таля все поняла и не обиделась.

Я нечаянно, нечаянно, — продолжала кричать Таля и вдруг начала задыхаться.

Это был первый случай, когда ее не послушали, ей не поверили, а мамочка любимая не защитила от людей, которые так ругали. А ее, Таленьку, разве можно ругать?

Крик и слезы не помогали и почти прекратились. Дышать становилось все труднее. Она кинулась на пол и начала биться — руками, ногами, головой и выть, как-то по-волчьи.

Взрослые перепугались, начали успокаивать, давать ей водичку, лекарства, уложили на диван. Все, кто ее ругал, уже винили себя, зачем обидели и довели ребенка. Таля успокоилась, но с тех пор подобное стало повторяться.

Даже из-за мелочи она могла войти в исступление, кричала, кидалась на пол. Причем не только в детстве, но и в юности, и всю жизнь.

Прасковья Гавриловна так и не приобрела педагогической мудрости. Во многом время было упущено, а, кроме того, она боялась, и этот страх почти никогда не покидал ее, что Таля, если у них что-то не сложится или сложится не так, уйдет из их дома к родной матери.

Шли годы, и Прасковью Гавриловну все более охватывала необъяснимая тревога. Она чувствовала, будто знала наверняка, что слишком мало времени ей осталось жить так, как сейчас, что надвигается что-то большое, тяжелое, грозное. Ей, конечно, не могли придти в голову мысли о революции, но своей сильно развитой интуицией она подсознательно предчувствовала будущее. Без видимых причин она начала подыскивать варианты продажи их большого дома и приобретения меньшего. Осип Федорович, которому она ничего толком не могла объяснить, не противился. Он доверял интуиции жены.

И тут пожаром вспыхнула революция.

Перебраться в небольшой дом на окраине они все-таки успели. Это было, как вскочить в последний вагон уходящего поезда. Но дальнейших событий Осип Федорович не пережил. Он умер в декабре 1917 года.

Тале пришлось заканчивать уже советскую школу, после чего она поступила работать в библиотеку.

Таля была красивой, мягкой в обращении, неторопливой, даже с некоторой ленью девушкой. Неторопливость многие принимали за спокойствие и ошибались, так как именно оно у нее отсутствовало полностью. К окружающему и окружающим она относилась настороженно, тревожно, боясь неприязненного к себе отношения и несоответствия мыслей других людей своим собственным, поэтому очень внимательно присматривалась к каждому. Ей было необходимо, чтобы все ее любили, иначе она не могла, и сама для этого делала многое, научившись привлекать и подчинять людей себе. Кроме того, она обладала редким качеством, большим достоинством, имеющимся у немногих — умением слушать.

В этом умении проявилась и ее скрытая уверенность в себе, никому не заметная требовательность и тихая властность. Ее считали обаятельной и, действительно, все любили.

Через библиотеку у Тали появилось много знакомых и поклонников.

Серьезно полюбил ее Шура, скромный мальчик в очках с крупными линзами, мечтавший стать врачом-бактериологом. Он учился в Москве в медицинском институте и приезжал в Тулу к родителям на каникулы. Но на третьем курсе он порезался, делая прививку от какого-то инфекционного заболевания, и погиб.

Потом она встретила комиссара Русанова, высокого, с четкой военной выправкой, правильными чертами лица и удивительным взглядом — твердым, но одновременно добрым и все понимающим.

Нужна ли комиссару доброта? Не она ли погубила его, размолов в безжалостно вертящихся жерновах тяжелейшего времени? При помощи революции он хотел изменить жизнь, людей, Россию и рассказывал о своих мечтах Тале. Она внимательно слушала, как бы поднимаясь вверх — над жизнью, бытом, мелочами, суетой, к утопическим идеалам.

Для Тали это был тот необходимый именно ей человек, который мог подчинить себе, повести за собой, и она пошла бы за ним, потому что он обладал силой и волей, чтобы заставить забыть о женских капризах, порожденных нетребовательностью к ней и избалованностью, раскрыть то лучшее, доброе, прекрасное, что было в ней, но так глубоко запрятано, что сама она этого не видела, не догадывалась, что это в ней вообще есть, поэтому извлечь не стремилась, да одна бы и не справилась. Она чувствовала, что он единственный сделал бы с ней то, что никто больше не смог бы, что нужно было ей, а возможно, и ему, потому что она любила его, и все свое лучшее отдала бы, прежде всего, ему.

Странно, что про себя, мысленно, она никогда не называла его по имени — Николай, но только по фамилии — Русанов. Это было необъяснимое внутреннее уважение, которое сочеталось с глубочайшим доверием. Такого она больше не испытает ни к кому никогда. Таля, действительно, любила, один раз, первый и последний, и будет она вспоминать эту любовь всю жизнь до старости, и дочери своей расскажет, что был такой человек — комиссар Русанов.

Но в какой-то день внезапно, он исчез. Позже стало известно, что его в чем-то обвинили и расстреляли.

Этот расстрел, непосредственное порождение эпохи, лишив жизни прекрасного человека, убил и Талину любовь к людям вообще, ее способность любить, сделав холодной, рассудочной, эгоистичной. Не доверяющей людям и манипулирующей ими. Он породил ужас перед тем временем, которое пришло, и ненависть к нему.

Всех прочих претендентов на руку и сердце Таля плохо помнила, но удивительно было одно: все они, независимо от ее к ним отношения, раньше или позже умирали. Таля никак не могла понять, почему. Иногда от этих мыслей становилось жутко, но она гнала их, успокаивая себя тем, что это случайность. Но мысли снова возвращались, и на ум приходило единственное слово — «судьба».

Учиться дальше Таля не поехала, хотя и в гимназии, и в советской школе успехи были прекрасные. Она сама не смогла бы дать определенного ответа, почему.

С одной стороны, Прасковья Гавриловна не считала нужным, чтобы девушка имела собственную профессию: учиться нужно, чтобы своей образованностью поддержать престиж достойного мужа. Она мечтала, чтобы у Тали муж был инженер, врач или человек с еще каким-нибудь заметным положением. Лучше всего инженер. До революции их было немного, и к ним относились чрезвычайно почтительно.

Но Прасковью Гавриловну Таля спокойно могла не послушаться, если б продолжать учебу очень хотела сама, тем более, что многие из ее подруг уже учились в Москве, столица была рядом, приехать на каникулы, даже на выходные, можно было всегда.

Однако Прасковья Гавриловна обеспечивала ей комфорт и такую уютную жизнь, что в своем доме ей всегда было хорошо. К ней приходили подруги, они вместе читали стихи, играли в шарады. В ее комнатке появлялись пирожки, шанежки, печенье к чаю — все выпеченное самой Прасковьей Гавриловной. Она, как служанка, только приносила тарелочки со снедью, чашки и молча уходила. Сама Таля хозяйством не занималась совершенно. Считалось, что этому она успеет научиться, когда выйдет замуж.

Поэтому уезжать от таких условий, жить одной в каком-то общежитии, самой обо всем беспокоиться — не хотелось. Лень всегда у нее присутствовала, и во многом, поэтому Прасковье Гавриловне пришлось все заботы взять на себя.

Но может быть, наоборот, уехать было необходимо, чтоб двинуться навстречу своим недостаткам и преодолеть их, научившись заботиться не только о себе и своем будущем, но и о ком-то другом? Еще ей нужно было пожить одной, чтобы преодолеть свой страх. Прасковья Гавриловна была ее надежным тылом, а в случае отъезда предстояло остаться без этого тыла, одной — перед новым временем, начавшими повсюду появляться другого типа людьми, уверенными и хамоватыми. В них было что-то низменное и злое, которое они утверждали своим поведением, наглостью и бесцеремонностью.

Скорее всего, в учебном заведении Москвы она бы встретила других людей, интеллигентных, стремящихся к науке и искусству, остатков старого времени, но их она не видела, а повсюду встречала новых, может быть, преувеличивая их силу и количество. И она держалась всеми силами за свой дом и свою библиотеку.

К тому времени в тульской городской библиотеке она уже стала заместителем заведующего Бориса Леонидовича Гольдмана, филолога, который занимался Гоголем и Италией. Он очень любил эту страну, изучая ее историю, памятники, художников и одновременно великого русского писателя, пытаясь разгадать загадку, чего же именно не хватало Гоголю в России и что он искал в Италии? Значит, было там ему необходимое, но что? Его статьи оставались неопубликованными. Интересных мыслей было не мало, но выводы часто не согласовывались между собой. Он читал свои размышления Тале, и она очень помогала ему умением слушать и короткими, но точными замечаниями.

Он шутил: «Таленька моя, Италинька!». Когда она будет уезжать из Тулы, услышит от него на прощанье: «…только умненько-умненько проживите свою жизнь» — совет, который она не выполнит. Но почему даже он не настоял, чтобы она уезжала учиться?

Тале уже было двадцать шесть лет. В доме, где они теперь жили с Прасковьей Гавриловной, появилось еще одно существо — кот, серый беспородный, но ласковый и умный. Он, бедолага, бродил от дома к дому, а случайно оказавшись у их двери, как только она отворилась, вбежал во внутрь и больше их дома не покидал. Ему так и не дали нормального кошачьего имени и звали просто Ко=та, но любили, особенно Таля, у которой, именно в то время, когда он оказался в их доме, неожиданно проснулась склонность к рисованию. В основном, она изображала либо цветы — в вазах и без них, либо этого кота в разных позах. И у нее неплохо получалось.

Когда они впоследствии перебрались в Архангельск, а затем — в Ленинград, и Ко=ты уже давно не было с ними, Таля хранила и перебирала эти рисунки как память о последнем времени перед отъездом из Тулы.

Увлекшись рисованием, она стала приносить из библиотеки книги по изобразительному искусству, даже занялась изучением живописи серьезно, что впоследствии ей пригодилось.

Между тем, Прасковье Гавриловне оставаться в Туле становилось все опаснее, тем более, что не просто обстояло дело и у ее сестры Натальи.

Уже овдовевшая, она по совету Прасковьи, тоже поменяла место жительства, хотя прежний домик был небольшим, материальное положение скромным и зависти она ни у кого не вызывала. Для всех переезд объяснялся близостью нового жилья к оружейному заводу, где работал живший с нею старший сын Иван (младший, Константин, учился в Москве). Однако причина переезда была сложнее и напрямую связана с судьбой двух ее средних сыновей — Николая и Дмитрия, офицеров, которые, как считалось, погибли на фронтах Первой мировой войны.

Как, через кого Наталье удалось узнать правду, осталось тайной даже для Прасковьи Гавриловны. Ей она рассказала только главное: после Первой мировой войны они сражались в Белой армии, а когда победа большевиков явилась окончательной, с остатками своих частей бежали за границу. В какой стране они оказались, как там сложилась их дальнейшая жизнь, могла знать только Наталья, но, возможно, и она не до конца.

Прасковье Гавриловне нужно было как можно скорее уезжать из Тулы — не только из-за собственного «буржуазного прошлого», но чтоб в связи с ней не затронули Наталью и не доискались подробностей о ее сыновьях. Это могло бы очень повредить всей родне. Выход был один — срочно выходить замуж Тале, причем не за жителя Тулы. Но за кого?

Последним, точнее, предпоследним вариантом замужества был литовец, архитектор. Трудностью представлялся переезд за границу, но это Донатас обещал взять на себя.

Литовский вариант закончился, как и предыдущие. Сначала пришло письмо, где он рассказывал, что тяжело болен, даже извинялся, что из-за этого откладывается свадьба. Через некоторое время родственники сообщили о его смерти. Это было уже слишком! Еще одна смерть. Судьба? Но чем эти люди виноваты, что встречаются с ней? Ей-то что делать?

И тут она вспомнила о Петре. Они были знакомы несколько лет. Он учился в Ленинграде в Политехническом, иногда заезжая на каникулы в Тулу, где жил его дядя, брат отца. Даже проходил практику на Тульском оружейном заводе. Как раз тогда он познакомился с Талей и тайно, безнадежно в нее влюбился. Воспринимать его как жениха ей никогда раньше и в голову бы не пришло. Однако теперь она посмотрела на него с совсем иных позиций: столько лет знакомы, а он — живой, к тому же совершенно здоровый! И, без сомнения, она ему очень нравится. Может быть, именно он — судьба? А если это судьба, сейчас настало ее время. Он скоро закончит институт, получит распределение, и она сможет уехать к нему. Таля успокоилась и начала открывать для себя многие его достоинства. Он добрый, не жадный, уступчивый, да и внешне нормальный, только ростом маловат. Зато у него прекрасные черные вьющиеся волосы.

Таля решила сама сделать первый шаг ему навстречу.

Петр был счастлив. Таля представлялась ему идеалом — такая спокойная! Это качество для жены он считал важнейшим.

«Как я мог так ошибиться?» — впоследствии разведет он руками. Но Талю любил.

 

III

 

Петр участвовал в двух войнах — Первой мировой и Гражданской. Во время Первой мировой, будучи прапорщиком, очень любил ходить в разведку. Его так и звали: «Петя-разведчик». В Гражданскую вместе с ним пошел брат Владимир, которому только исполнилось восемнадцать лет. Он с детства мечтал стать военным, в сражениях отличался невероятной храбростью, первым кидался в атаку и совершил ряд подвигов. О нем ходили легенды. В двадцать лет он уже был командиром части, обнаружив, помимо личной отваги, стратегическую военную мудрость, что помогло ему одолеть в несколько раз превышающие численностью объединенные силы белогвардейцев и Антанты и освободить родной город Белый.

Петр в это время воевал на другом участке фронта и не знал многих подробностей службы и обстоятельств гибели брата.

Но стало известно, что Владимиру как герою Гражданской войны поставлен памятник на центральной площади г. Белого. Петр видел его. Это была стела с доской-надписью из гранита.

Во время Великой Отечественной войны памятник был разрушен, но в послевоенное время восстановлен. В 1962 году на месте стелы был открыт настоящий памятник-монумент. До сих пор у его подножия постоянно лежат живые цветы.

После службы в армии Петр поступил в Ленинградский Политехнический институт, но учился долго — восемь лет вместо положенных пяти, потому что был старшим сыном в многодетной семье, старшим братом и никогда не забывал о своих обязанностях старшего.

Чувство долга всегда было в нем очень развито. Еще, будучи гимназистом, он репетировал школьников младших классов, все деньги отдавая родителям. Учась в Политехническом, постоянно работал, в основном, по ночам разгружая вагоны, но этот заработок он, в первую очередь, тратил не на себя, чтобы учиться, а отправлял в свой родной город Белый — деньгами и продуктовыми посылками.

Ему и в голову не приходило, что есть еще другие братья и сестры, уже получившие специальность и работавшие, а студентов, младших, оставалось всего двое. Им он помогал отдельно. После окончания института Петр уехал по распределению в Архангельск и ждал приезда Тали, которая предупредила, что с ними будет жить ее мама. Он против не был — веселее будет. Но когда увидел багаж, а потом еще прибыли вещи малой скоростью, ему чуть плохо не стало.

Кроме мебели, появились сундуки с постельным бельем, покрывалами, рулонами голландского полотна, скатертями, кружевами, старинными платьями, шубами, коврами, даже костюмами, оставшимися от Осипа Федоровича, которые Петру не подходили, так как муж Прасковьи Гавриловны был крупнее. А посуда! Сервизы — столовые, чайные, кузнецовские, севрские, — все тщательно упакованное… Чемоданы, тюки, коробки несли и несли.

Может быть, отдать все это в Дом культуры? — предложил Петр. — Там эти предметы для спектаклей пригодятся, а нам зачем? Оставим только самое необходимое.

Тут теща раскипятилась:

Не ты наживал! Хороших вещей никогда много не бывает! На себя посмотри! Твой единственный костюм на локтях и сзади весь светится. А еще инженер! Да в таком костюме тебя из инженеров в рабочие переведут!

На его зарплату жена с тещей сразу же наложили вето, узнав, что он почти всю ее отправляет родным. Прасковья Гавриловна быстро продала кое-что из привезенных вещей и купила зятю новый костюм.

Таля устроилась на работу в местную библиотеку, теща взяла в свои руки домашнее хозяйство, и Петр успокоился. Началась для него новая жизнь, уже семейная.

Прасковья Гавриловна мечтала, чтобы Таленька вышла замуж за инженера, но не замечала при этом, что наступило другое время, и престиж звания инженера упал. Промышленность развивалась, потребность в инженерно-технических работниках резко возросла, институты стали выпускать большое количество специалистов разных профилей. Инженеров, особенно рядовых, стало намного больше. Прежнее почтение к одному званию прошло. Прасковья Гавриловна этого не понимала. Ей было трудно отбросить давнее представление, что инженер — непременно руководитель стройки, завода с соответствующей зарплатой, поэтому скромные доходы зятя ее поразили.

Бедный Петр никак не мог втолковать ей, что он еще начинающий, институт окончил недавно, поэтому платить больше ему пока просто не за что. Другие в его положении получают столько же.

Тем не менее, хотя он был на хорошем счету и имел перспективу продвижения, Петр испытывал чувство вины, что в его возрасте, а было ему тридцать четыре года, он такой еще недотепа, неумеха и не может как следует зарабатывать, тем более, что тоже самое говорили и его родители. Всю жизнь он будет пытаться этот свой мнимый недостаток восполнить, сидя по вечерам над дополнительными проектами, совершенно не оставляя свободного времени, и никогда ничего лично для себя. Он считал, что обязан.

Прасковья Гавриловна была довольна, что есть вещи, которые можно продать, и однажды с этой целью пошла на рынок.

Архангельский рынок в те годы был весьма любопытным явлением.

Помимо прекрасной рыбы и оленины, которая оказалась достаточно вкусным мясом, ненцы предлагали и живых оленей, а высланные кавказцы — кувшины, пиалы, прочую разнообразную глиняную посуду, бусы, вышитые золотыми нитями шарфы, а некоторые мужчины были готовы расстаться даже со своими родовыми кинжалами.

Как ни удивительно, но покупателей тоже было не мало. Прасковья Гавриловна сама не только присматривалась и приценивалась, но многое, действительно, продавала.

В тот день она неожиданно увидела в стороне толпу мужчин в рваных телогрейках, большей частью, крестьянского облика, которые постепенно начинали разбредаться по рынку, предлагая, вначале робко, а затем все громче и увереннее, свои услуги: что-то сделать или починить. Исключение составлял высокий, очень худой человек в очках с чемоданчиком в руке, скромно стоявший поодаль, и, видимо, не собираясь никому ничего предлагать.

«Из бывших», — поняла Прасковья Гавриловна и сразу подошла к нему.

А Вы что же ничего не предлагаете? — спросила она. — Вам ведь, наверное, тоже нужна работа.

Я ничего не умею, — ответил мужчина. — Я художник.

Художник? Но это же замечательно! Я как раз давно мечтала сделать портрет моей дочери. Вы сможете?

Мысль о портрете только сейчас пришла ей в голову, но так захотелось помочь этому человеку.

Вы долго здесь будете?

Сказали, неделю. Потом дальше поведут.

Куда?

Не знаю.

А за что Вас?

Не знаю. Утверждают, что за мистическую контрреволюцию.

А что это такое?

Не могу сказать. Когда вдруг пришли и взяли меня, ничего не объяснили, только потом, когда уже посадили, объявили, что за мистическую контрреволюцию. Хорошо еще, что вот этот чемоданчик разрешили взять. Здесь только бумага и мелки — пастель разных цветов. Одному конвоиру, чтоб не отобрал чемоданчик, я большой букет цветов в вазе нарисовал. Цветов в камере, конечно, не было, я так, по памяти. Ему понравилось. И вот чемоданчик со мной!

Как Вас зовут?

Аристарх Иванович.

Редкое имя.

У меня отец из греков был. Тоже художник. И скульптор.

Аристарх Иванович, пойдемте сейчас к нам домой. У меня обед готов. И сегодня же можете приступить к работе. Зачем время тратить?

Так он начал писать Талин портрет.

На темно-сером фоне задумчивое лицо с тихой улыбкой, синеватыми, почти индиговыми глазами, гладкой стрижкой золотистых волос и еле заметной ямочкой на щеке. А ниже, у плеч и около шеи, воздушные белые складки. Одежды самой не видно, только одни эти легчайшие складки и, скорее всего, благодаря контрасту с густым и плотным, осенне-земельным фоном, само лицо казалось призрачным, словно душа, которая каким-то неожиданным, странно причудливым образом очутилась на этой земле, но ей так хотелось улететь куда-то.

Работы Аристарху Ивановичу оставалось на один день.

Губы мне не нравятся, — придирчиво рассматривал он портрет. — Завтра переделаю.

Конечно, мы будем ждать Вас завтра. Но заплачу я Вам все-таки сегодня. Мало ли что, вдруг деньги понадобятся, — убеждала Прасковья Гавриловна.

Зачем же сегодня? Я обязательно приду завтра. Деньги мне сегодня не нужны.

Нет уж, сегодня! — настояла Прасковья Гавриловна. — И еще возьмите костюм моего бывшего мужа, ваш размер, еще рубашка, сейчас наденьте, и вот полушубок…

Что-то внутри говорило, что нельзя откладывать, и Таля, которая обычно ни во что не вмешивалась, активно поддержала ее:

Да, сегодня! Мало ли что может случиться!

Интуиция ей ясно подсказывала, что завтра будет поздно.

Мне, право, неудобно, — смущался Аристарх Иванович. — Как я возьму? Такая хорошая одежда…

Зять улыбался. Он был рад, что вещей стало меньше.

Назавтра Аристарх Иванович не пришел. Колонну отправили раньше.

Портретом до сих пор любуются не только поколения членов семьи, но их друзья, знакомые и все спрашивают: «Как фамилия художника?». Но этого никто не знает. Он не поставил свою подпись — не успел, считая себя вправе сделать это, только когда не останется ни одной, с его точки зрения, даже малейшей недоработки.

 

IV

 

Через три года семья перебралась в Ленинград.

Петру, которого к тому времени повысили в должности, вместе с работой в Ленинграде предложили и очередь на кооперативную квартиру — в хорошем месте, на Тверской улице, недалеко от Смольного и Таврического сада.

Надо сказать, что перед войной, в 30-е годы, уже проводились первые опыты кооперативного строительства жилых домов. Начало возрождаться оно в 50-е, в дальнейшем получив широкий размах.

В ожидании окончания строительства семья снимала жилье в Детском Селе (ныне в г. Пушкине): близко от Ленинграда, но на свежем воздухе. Это было важно, Таля ждала ребенка.
Этот город с его природой и историей — прекрасное место, но зачем кто-то посоветовал ей много ходить, чтоб было легче рожать?

Бродить по Детскому Селу, узнавая новое и перечитывая самого Пушкина, было очень интересно, но почему она предпочитала не присаживаться периодически на скамеечки, которых в парках было предостаточно, а ходить все время, насильно заставляя себя двигаться как можно больше, даже когда чувствовала себя сильно уставшей? А ведь она носила двойню.

Дело в том, что Тале было очень страшно рожать. Она вообще боялась физической боли, но именно в ее случае, в беременность, эти страхи несказанно усиливались, и порой ей казалось, что во время родов она умрет. Это объяснялось еще и тем, что она знала много случаев неудачных родов, в частности, у самой Прасковьи Гавриловны. О них она постоянно размышляла, и у нее оставалась единственная надежда — ходить, ходить и ходить, тогда все будет хорошо.

После отъезда из Архангельска Таля, поскольку была беременной, на работу не устраивалась, домашним хозяйством тоже не занималась, так как его полностью взяла в свои руки Прасковья Гавриловна, «чтоб зря не есть хлеб зятя». Еще ей приходилось ездить по комиссионным и продавать, что можно — нужны были деньги на кооператив. Петр, из-за того же кооператива, безвылазно, на все вечера и выходные, погрузился в дополнительную работу.

Таля была предоставлена самой себе. Почему Прасковья Гавриловна не поручила ей хоть какие-нибудь, пусть самые простые дела по дому?

Таля оставалась одна, медлительная, но заставлявшая себя постоянно ходить, пытавшаяся думать о Пушкине (о чем же еще в его городе с книгой стихов в руках?), но увязшая в тягостных мыслях о предстоящих кошмарных родах. Но почему-то она почти не думала о будущих детях…

Мальчики родились недоношенными, оба с врожденным пороком сердца, и прожили менее двух недель.

Хоть и близнецы, они совсем не были похожи друг на друга: один беленький, с синими глазками — в Талю, другой, напротив, темноволосый, скуластенький — копия Петра.

Их хоронили на местном кладбище в двух крошечных гробиках. Только тогда Петр их увидел — единственный раз. «Как мы с Талей двое, так и они — копия нас», — подумал он и зарыдал. В этот день Прасковья Гавриловна впервые узнала, как плачут мужчины.

До этого времени, уже и женившись, он все еще как бы приноравливался к семейной жизни, сознавая, что нужно жилье, деньги, многое другое, все это должен он и старался, как мог. А жена — от нее зависит главное, дети, без них — не семья. Но детей четыре года почему-то не было. А сейчас, сейчас…

«Если мне, отцу, так невыносимо, то каково ей, матери?». Когда под конец ночи он забылся, ему привиделась очень зеленая лужайка, и на ней они с Талей, совсем молодые, постепенно становятся все юнее и, наконец, превращаются в детей, совсем маленьких, одного беленького, другого темненького, а сверху спускается какая-то веревка, они за нее цепляются, лезут, но веревка обрывается, они летят, но куда? Вверх, вниз, в стороны…

Он просыпается. Таля плачет рядом.

Прости меня.

Что ты, что ты? Ты же ни в чем не виновата, это беда, это горе наше.

Мне сказали, чтоб я ходила, а надо было сидеть. Может быть, вообще лежать.

Что ты! Ты же не знала, успокойся.

Но она вдруг кинулась на пол, начала беспорядочно бить руками и ногами, стучать головой, кричать: «Ой! Ой! Ой!». Потом постепенно успокоилась, легла и заснула.

С тех пор истерики у Тали усилились и участились, как бы освобождая ее от невероятной тяжести, и после них становилось легче, легко и даже спокойно — на время.

Этой тяжестью была вина, дикий страх перед родами, который заставлял ходить, вопреки самочувствию, направлял ее и руководил ею и, в конце концов, убил мальчиков. Глубоко в подсознании запрятанная тяжесть давила и выходила только во время жутких истерик, но она старалась не думать, не анализировать, отгоняя все, что было, в первую очередь, от себя самой, словно ширмой закрываясь простыми утешительными мыслями: «Какая я несчастная», и она жалела себя.

Прасковья Гавриловна и Петр успокаивали ее, как могли, и сочувствовали: «Как страдает Таленька о мальчиках», но были не совсем правы, потому что в этой ситуации, как ни странно, ей было жалко мальчиков меньше, чем себя, и она ничего не могла с этим поделать.

Иногда появлялся еще и другой страх, новый, казалось бы, ни на чем не основанный, нелепый. А вдруг они догадаются, как ей было страшно рожать? Настолько, что моментами и ребенка не хотелось, только бы не рожать. И тогда они, Прасковья Гавриловна и Петр, вместо утешения, станут ее ругать, стыдить? После подобных мыслей вновь начиналась истерика — с еще большей силой. После истерики Таля успокаивалась, понимая, что может родить еще. Родить нужно обязательно, тогда и о мальчиках думаться будет меньше. Кроме того, опытные женщины учили, что если ребенка нет, муж может уйти, сколько одиноких женщин кругом! Мужей надо удерживать, в первую очередь, ребенком!

Отношение к детям у Тали было неоднозначное. Смотреть на маленьких, хорошеньких, которые при этом забавно и по-детски умненько рассуждали, было любопытно и приятно. Но с другой стороны, она всегда ожидала от детей подвоха: в самый неподходящий момент примутся орать так, что голова разболится, все время будут что-то хватать — не уследить. Откровенно говоря, если б Петр так не мечтал о детях и вообще не нужно было мужа детьми удерживать, она предпочла б их не иметь. Спокойнее. Однако, раз так сложилось, придется еще родить. Но держать себя с ними надо будет очень строго, чтоб знали свое место. Ребенок хитер и настойчив. От него всего можно ожидать. В этом Таля не сомневалась.

Время, действительно, лучший лекарь, особенно, если наполнено большим количеством сиюминутных забот. Была готова новая трехкомнатная квартира, что, наконец, расшевелило семью. Мебель и другие вещи-путешественники обрели свое постоянное, как тогда казалось, место.

Самая большая и светлая комната стала столовой-гостиной, средняя — спальней, а маленькую, которую, когда Таля была еще беременной, намечали сделать детской, отдали Прасковье Гавриловне. Там уместились ее кровать, маленький столик, два сундука и зингеровская швейная машинка.

Тем не менее, Прасковья Гавриловна обнаружила серьезный пробел в обстановке квартиры. Зять, у которого сейчас появилось особенно много выгодной дополнительной работы, как ее в шутку называли, «халтуры», не имел собственного письменного стола! Теща сразу же кинулась по комиссионным магазинам, хотя Петр уверял, что ему лучше всего подошел бы обычный стандартный стол, как у него на работе, который можно купить в магазине «Мебель» через дорогу. Однако с Прасковьей Гавриловной он не спорил, да и спорить с ней было сложно. И стол был куплен — тот самый, который мы уже видели в огромной комнате с единственным окном во двор-колодец. К столу был добавлен письменный прибор — мраморный с бронзой и еще — по случаю — уж очень дешево они продавались! — шесть дубовых резных с кожаной обивкой кресел.

В тридцатые годы такие вещи в комиссионных магазинах можно было купить совсем недорого: интеллигенцию, кому это все принадлежало, ссылали пачками, и родственники старались хоть что-нибудь как-нибудь продать.

Прасковья Гавриловна, покупая эти вещи и любуясь ими дома, была счастлива. Она, словно, пусть на какое-то время, погружалась в далекие времена собственной молодости.

Переезд на новую квартиру сопровождался еще одним приятым для семьи событием. В это время, по аналогии с Домом ученых, открылся ДИТР — Дом инженерно-технических работников. Здесь проводились лекции на научные и политические темы, выступали ученые, крупные партийные работники, депутаты. Для жен дитровцев организовывались кружки по шитью, вязанию, кружевоплетению на коклюшках и др. Регулярно устраивались концерты, вечера отдыха с чаепитиями и танцами.

Прасковья Гавриловна воспрянула духом: «Вот Таленька и успокоится! Только в чем же она там будет бывать? Жена инженера должна выглядеть! Не в советских же ателье платья заказывать! Как они, я и сама сошью!». И она принялась искать портниху. Случай представился. В одном из комиссионных магазинов, куда Прасковья Гавриловна, при первой возможности, старалась заглянуть, она познакомилась с Екатериной Георгиевной, которая точно так же интересовалась старинными вещами, но особое внимание обращала на ткани — в одежде, обивке мебели, портьерах, ламбрекенах. Это было ей особенно близко, так как она была портнихой, причем из дворцового окружения.

Вначале ее устроили «девочкой» — из тех, которые «подают иголки», но ее внимание и сообразительность заметили. Она быстро пошла в гору, дойдя, наконец, до уровня мастериц высшего класса, которые шьют наряды без выкроек, накидывая на женщин дорогие ткани и сразу же, по вдохновению, отрезая излишки, скрепляя, опуская и поднимая, драпируя — подобно скульптору, отсекающему излишки мрамора, когда он ясно видит свой шедевр. В таких платьях-шедеврах, с драгоценностями на шее и в волосах, еще совсем недавно, немногим более двадцати лет назад, придворные дамы блистали на дворцовых церемониях, которые Екатерина Георгиевна не могла не вспоминать постоянно.

Она мечтала встретить Даму. Ту, для которой она могла бы шить, отдаваясь своему мастерству как искусству, которая умела бы носить вещи так, чтоб и она, и то, что на ней, выглядело бы единым, неразрывным, взаимно дополняющим целым. Если б у этой Дамы не было денег, а сейчас у всех «бывших», в основном, денег нет, то она согласилась бы шить ей совсем задешево, а может быть, вообще бесплатно. Екатерина Георгиевна и представить себе не могла, что эта мечта, казавшаяся несбыточной, осуществится. Такой Дамой для нее стала Таля. Именно в платьях, сшитых Екатериной Георгиевной, Таля блистала в ДИТРе, дополняя изысканные туалеты умением держаться, слушать, если нужно, молчать. На чаепитиях, когда все этого с нетерпением ждали, она читала стихи — в основном, Пушкина и поэтов серебряного века. Иногда она заводила разговоры о живописи, вспоминая свои беседы с Борисом Леонидовичем Гольдманом и книги по искусству. Кроме того, она стала часто бывать в Эрмитаже, и там, неожиданно, увидела объявление: открывались курсы экскурсоводов! Правда, на них приглашались люди с высшим гуманитарным образованием, но поскольку было оговорено, что можно и с незаконченным, в сердце Тали радостно екнуло: «Ничего, и меня как-нибудь примут. Не могут не принять!»

Она пошла на собеседование и ее действительно взяли, учитывая стаж библиотечной работы, умение общаться (это почувствовали все экзаменаторы), приятную внешность и некоторое знание живописи.

Но взяли условно, в зависимости от того, как она сумеет показать себя на курсах и провести пробные экскурсии.

Таля была счастлива. Она очень старалась. Тщательно изучала всю рекомендованную литературу, делала подробные выписки, конспекты. Преподаватели ее успехами были очень довольны. Но тут… Почему это случилось именно сейчас, а не позже, после окончания курсов, когда ее уже взяли бы в штат и она начала работать?

Она забеременела. При этом положение ребенка было не просто неправильным, но редко встречающейся патологией. Требовалось постоянное наблюдение врачей. Для этого пришлось лечь в Институт им.  Д.  О. Отта почти на весь период беременности. Рисковать она не могла. В тридцать семь лет это была, наверное, последняя возможность иметь ребенка. Курсы при Эрмитаже Таля успела закончить, но в штат, по вполне понятной объективной причине, ее не взяли.

Роды были затяжными и трудными, так как, помимо неправильного положения, пуповина обвилась вокруг шейки ребенка. Около нее постоянно дежурили двое врачей, почти ни на что не надеясь. Тем не менее, все окончилось благополучно. Девочка появилась на свет вполне здоровенькой. Уже через неделю мать с ребенком выписали домой.

С прибавлением семейства, кроме понятных, естественных радостей и забот, появились проблемы. Важнейшая, но которую можно было пока отложить — имя ребенка. Другая — срочная, отлагательств не принимающая — куда поставить кроватку?

Петр считал, что место кроватки — в спальне, чтобы Тале удобнее было вставать к малышке ночью. Но жена запротестовала: «А ты? Тебе же надо выспаться, а первое кормление в шесть часов утра, да и среди ночи она может заплакать».

«Ничего, я проснусь и снова засну, обо мне не беспокойся, а в случае чего, если ты, Таля, устанешь, я сам подойду к ней, покачаю, успокою, пеленки переменю… И на работу потом пойду бодрый! Я же такой, я сумею!», — захорохорился и заулыбался Петр. По сути, ему самому хотелось вставать к дочке, укачивать, давать бутылочку, чувствовать единение с крошечным человечком, частью его самого, его будущим. Может ли лишний сон сравниться с такой радостью?

Но этот вариант отвергли. Второй — кроватку поставить в столовой — оставили как резервный. Точнее, Таля сразу мысленно остановилась на нем, но пока молчала. В этом случае предполагалась няня, которая была бы приходящей, но иногда оставалась с ребенком и на ночь. Небольшой диванчик в столовой имелся.

Остановились, правда, временно, на третьем — комнатке Прасковьи Гавриловны, куда кроватку и поставили.

Втиснуть ее туда, между сундуками и другими вещами, которых здесь становилось все больше, так как в столовой и спальне они мешали, было непросто. И если б девочка нечаянно из кроватки выпала, она с неизбежностью стукнулась бы о какой-нибудь угол. Но все-таки первую, самую трудную ночь Таля и Прасковья Гавриловна решили провести с малышкой вместе именно в этой комнатушке.

Ночь была, действительно, тяжелой, необъяснимой, но, в первую очередь, для малышки.

Таля отказывалась ее кормить, хотя было видно, как она хочет маминого молочка, чтобы насытиться, успокоиться после трудного дня, такой дальней для нее дороги, переезда на новое место.

В эти годы начали входить в моду как основа воспитания строгие режимы кормления, и Таля заявила, что покормит ее, как положено, как велели врачи, в шесть часов утра, а пока она поила ее, лишь по чуть-чуть, сладкой водичкой. Даже пустышки не давала, так как, по мнению некоторых медиков, для ребенка это вредно.

Кроха кричала изо всех своих силенок, словно о срочной помощи, личико стало почти бордовым, но Таля спокойно предлагала ей только немного водички.

Покорми, ты же мать, покорми, — умоляла Прасковья Гавриловна, боясь, что девчурочка не выдержит и не выживет. Таля отвечала, что именно сейчас нужно проявить характер, так как иначе она привыкнет, что выполняются все ее требования, и потом каждую ночь никому спать давать не будет.

Прасковья Гавриловна была в ужасе:

Ну не поспишь ты, днем отоспишься.

Но Таля твердо стояла на своем.

Петр тоже не спал всю ночь. Он подходил к двери бабушкиной комнаты, прислушиваясь к плачу, который ему так хотелось остановить, а доченьку свою единственную утешить. Что бы он ни дал, чтоб это маленькое существо, его дочурочка, которая только первый день, меньше дня в их доме, не страдала так, не плакала горько, а радовалась, или хотя бы просто уснула, успокоившись. Он не знал, в чем дело, хотел бы поддержать, помочь, наконец, решившись, робко открывал дверь: «Можно? Я не помешаю?».

«Петя, иди спать, нам и без тебя… не справиться!»

Он послушно выходил, но вернуться в спальню не мог и шел обратно, туда, откуда доносился горестный детский плач. И тихо стоял.

Таля покормила дочку, пока без имени, ровно в шесть утра. Девочка с жадностью покушала, успокоилась, мгновенно заснула и с тех пор, действительно, стала очень послушной, сосала мамино молочко только по режиму и очень мало плакала.

Однако после той ночи серьезно изменилось отношение Прасковьи Гавриловны к Тале. Она многое поняла. Слишком долго любовь ее была слепой, рабской. Много случаев постепенно готовили эту перемену, но она отгоняла мысли о них прочь, стараясь забыть, не думать. К тому же ей стало ясно, чего хочет Таля сейчас: нанять няню. Или чтоб все заботы о девчушечке полностью легли на нее, наряду с домашним хозяйством, поэтому и кроватка была в ее комнате.

Постараться что-либо объяснить Тале было бесполезно, потому что она ничего не захотела бы понять, а просто обиделась, как умела обижаться. Она с детства была обидчивой, но сейчас научилась обижаться, а может быть, и разыгрывать обиду, особенным образом, так, что все терялись, а потом у каждого появлялись мысли только одни: как бы сделать так, чтоб она вдруг перестала обижаться? Но, видя это, она обижалась еще сильнее, словно царствуя в своей обиде над испуганными и растерянными присутствующими.

Прасковья Гавриловна знала это, терпела, приспосабливалась, но сейчас надо было действовать, уговорить Петра согласиться на няню, хотя сама она ясно понимала, что для неработающей женщины, освобожденной к тому же от домашнего хозяйства, няня ребенку не нужна совершенно. Нормальная мать и не доверит, без сверхнеобходимости, свое чадо никому.

Но она боялась за жизнь девочки. У нее стояло перед глазами бордовое личико, слышался такой крик, что кроха вот-вот надорвется. И тут же поражало больше всего спокойное, безо всякого сочувствия, лицо Тали. Еще мелькнула мысль: «Мальчикам уже было бы по четыре года…»

Она согласилась на няню, потому что не доверяла Тале как матери. А Петр? Что испытывал он, когда стоял за дверью и крик этот слышал? Скорее всего, не понимал, что кричит она так, потому что голодная, что Таля могла бы, но не хочет ее покормить, уверенный, что мать по отношению к ребенку всегда все делает правильно. Он любит ее, как я любила — слепо.

Петя, — обратилась она к зятю, неуверенная, что он согласится, — мне уже восьмой десяток. Здоровье стало не то. А ведь я одна, сам знаешь, и обеды, и уборка, и стирка. Ладно, сейчас хоть прачечные открыли, но ведь таскать туда белье тоже тяжело. А если еще ребенок полностью будет на мне, я могу не выдержать. Не справиться мне. Так что, наверное, придется нанимать няню.

Придется, — вздохнув, согласился Петр. — Значит, надо мне где-то еще работу искать. А я думал, напротив… Вы знаете, Прасковья Гавриловна, книга у меня выходит: «Электрификация лесоразработок», учебник для ВУЗов. И по этой книге я мог бы диссертацию защитить. Но, как видно, это придется отложить. На неопределенный срок…

Няня была найдена и кроватка переехала в столовую. Талин дипломатический план удался полностью.

«Что же я наделала! — думала Прасковья Гавриловна. — Какое чудовище вырастила! И ничего уже не изменишь! Сейчас пусть няня, а потом? Дальше-то как? Что? Меня не будет. Петр у нее под каблуком. Девочка, малышечка наша, несчастная вырастет.

На другой день Прасковья Гавриловна пошла в церковь, постаравшись попасть на исповедь к Отцу Василию. Он был очень старенький, служил задолго до революции, и его считали прозорливцем.

Грешна я, батюшка, ох, как грешна! — кинулась она в ноги отцу Василию.

Чем же ты так грешна, матушка? Что же ты совершила?

Ой, долго, всю жизнь рассказывать надо. Не то, чтобы я поступок какой совершила, их много, поступков-то, но главное — жизнь грешная вся моя была, поняла я это, батюшка. Поэтому обо всей жизни своей рассказать Вам хочу.

Тогда после Обедни. А пока ты все получше обдумай, что говорить будешь. Молитвы читала?

Читала, читала, как же? Каждый день читаю.

После Обедни поговорим. Расскажешь мне все.

Отец Василий мог не только выслушать каждого из прихожан, но понимал то, что люди несли на исповедь помимо слов, что порой ему хотели сказать, но не могли, не получалось у многих выразить словами то, что душу тревожило, и тогда Отец Василий помогал. Он мог задать вопрос так, что человек, отвечая, начинал облекать словами мучившее и понимать себя, а потом происходило облегчение, тяжесть с души спадала, и чист становился каявшийся, как заново родившийся.

Прасковья Гавриловна рассказала, в первую очередь, как Таля в их семью попала, как она растила ее, воспитывала неразумно, избаловала, потом про детей — мальчиков умерших и девочку, с трудом родившуюся, но которой в первую ночь в родном доме покушать не дали, и она несколько часов кричала, чуть не умерла, надорвавшись от истошного крика. И вину свою, что не приучила Талю к хозяйству, признала.

Когда она вышла замуж, я все сама, одна хотела делать, чтоб зятю показать, что не зря его хлеб ем, а про Талю думала, что если понадобится, сама легко научится. Так она ни до замужества, ни после ничем по дому и не занималась никогда.

Не в том твоя главная вина, матушка, — сказал Отец Василий, — что ты не приучила ее к хозяйству, хотя это очень важно в жизни. Через хозяйство забота женщины о ближних проявляется. А в том, что ты не научила ее любить. Как она к мужу относится?

Муж ее слушается. Все желания исполняет. На няню сразу согласился.

На няню? Зачем? На тебе хозяйство, на муже — заработок. Разве это отец, глава семьи, который не может заставить женщину, неработающую, о своем ребенке заботиться?

Без няни, наоборот, она бы, может, и любить научилась. Это же такая сила — к своему ребенку любовь. От многого мать откажется ради ребенка. Научившись свою дочку любить, она бы и тебя с Петром по-другому любила.

Потом спросил:

Когда она неправильно поступала, как ты ее наказывала?

Виновата, батюшка. Никак я ее не наказывала. Епитимью на меня наложите большую. Казалось мне, что я ее очень любила, а на самом деле, не любила по-настоящему, а только привязана к ней была. Слишком привязана. Боялась, как бы мне одной без нее не остаться и чтоб она к маме родной не ушла, поэтому и спускала много. А надо было в строгости воспитывать и ничего, даже мелочи, просто так не оставлять. Наказывать и объяснять, чтобы дошло. Тогда б она любви научилась.

Что тебе еще непонятно, матушка?

Суеты было столько в жизни моей! О вещах слишком много думала. Но сейчас поняла я все. В ту ночь, когда малышка, голодненькая, кричала, весь грех мой, чрез нее, крохотулечку, на виду стал. Поэтому пришла к Вам, батюшка.

Иди с Богом, матушка, но запомни: девочку нужно обязательно окрестить.

Отец Василий, я хотела бы еще посоветоваться, имя какое ей дать? Нет у нее пока имени, не решили.

Назовите Надеждой. У вас в семье неблагополучно, поэтому всегда должна оставаться надежда. Не простая у вашей Нади будет жизнь, страстей много испытать придется, но она выдержит, справится. Недаром в Писании сказано: «Надежда не постыжает». Но повторяю: обязательно окрестите. Если ее не окрестите, запомните, может не выжить. Даже больше скажу: вряд ли выживет. Ну, иди, матушка, с Богом. Я все сказал.

Прасковья Гавриловна с этой минуты уже в мыслях называла девочку Надей. Беспокоило одно. Петр был атеистом, а крещение для Нади было особенно важно.

На имя Надежда Петр согласился сразу. У него была сестренка Надя, с которой они вместе играли. Он ее очень любил, но она умерла от скарлатины.

Тале Надежда как имя не очень нравилось, но она связывала само это слово с тем, что все будет хорошо. Она тоже согласилась.

Труднее было с крещением. Таля была не против, но Петр наотрез отказался:

Да меня же все засмеют, с работы выгонят. Ну как можно серьезно верить, что какой-то там толстый бородатый дедушка сидит на облаках, да еще людям одним помогает, а других наказывает? Ему и людей всех не запомнить, он же один, а людей сколько!

Так что крещение пришлось пока отложить.

Девочка росла терпеливой и не капризной, но еще — она улыбалась. Улыбкой особенной, нездешней, словно приглашая туда, где хорошо так, как здесь, сейчас быть не может.

Развивалась она прекрасно, хотя один раз, когда ей было шесть месяцев, упала с кроватки головкой вниз. Она уже начала вставать на ножки и наклонилась посмотреть, что там, на полу, но не удержала равновесие.

Вызвали дорогих врачей, все обошлось. Няню выгнали, взяли другую.

Таля показывала ей картинки, учила словам, которые Надя запоминала легко и уже в десять месяцев составляла подобие предложения, соединив субъект и предикат. Глядя на баночку с нарисованной девочкой, кушающей яблочко, она сказала: «Дить-яб». Это ей понравилось, и она повторила несколько раз: «Дить-яб, дить-яб», а в одиннадцать месяцев быстро бегала на детской площадке за мячиком и кричала: «Дай, дай!». Другие мамаши спрашивали, сколько ей.

Одиннадцать месяцев.

Год и одиннадцать?

Нет, только одиннадцать, — гордо отвечала Таля.

У нее с няней было четкое разграничение обязанностей: няня стирала, ходила в молочную кухню, так как у Тали рано кончилось молоко, готовила детскую пищу, кормила, а Таля занималась интеллектуальной стороной и, смеясь, отвечала: «Она — няня, а я — гувернантка». Гуляли по очереди. Иногда эта честь доставалась и Петру, очень уж он просил. Ему милостиво разрешали.

На последующие годы были четкие планы: купить пианино и посещать группу английского языка. В их кооперативном доме было достаточно детей близкого возраста, и разговоры об этой группе уже велись. Планам не суждено было осуществиться.

 

V

 

Была удивительная ночь, самая короткая и светлая в году перед днем летнего солнцестояния. Нарядные выпускники, получив аттестаты и простившись со школами, бродили по набережным и пели песни — уже студенческие, мысленно приближая желанное будущее.

Могло ли этим юношам и девушкам, в собственный праздник, придти в голову, что именно в сегодняшнюю ночь, в 4 часа утра, вражеские войска перейдут границу, двинутся по родной земле, и совсем скоро у них, еще почти школьников, начнется по-настоящему серьезная, действительно взрослая жизнь. Не в ВУЗы они пойдут, а в военкоматы.

Солнце вставало, с каждой минутой становясь ярче, не только над Ленинградом, но над Москвой, и над всей страной, давая возможность — а был к тому же выходной, воскресенье — с особой силой почувствовать последние часы спокойной мирной жизни.

По радио шли обычные передачи. Из окон и уличных репродукторов доносилась музыка. В Румянцевском сквере около Академии художеств по воскресной традиции бравурно играл военный духовой оркестр. Родители собирали детей на прогулку — в парки и за город.

А солнце сверкало все ослепительней, словно знало будущее и старалось выделить это утро особенно, сделать его кратким, как миг, праздником, чтоб помнилось оно, не могло забыться в годы длительного кошмара, как свет перед темью, радость перед страданиями и горем.

В 12 часов 15 минут 22 июня 1941 года по всем радиостанциям и уличным репродукторам прозвучали слова В. М. Молотова о вторжении
войск гитлеровской Германии на территорию Советского Союза.

Началась война — внезапная, неожиданная, страшная.

Фронт приближался. Было принято решение об эвакуации населения и оборонных предприятий. К их числу был отнесен институт, где работал Петр. Этот институт со всем составом был эвакуирован в Магнитогорск.

Семью подселили в маленькой комнатке двухкомнатной квартиры, где жили отец Исаак Ильич и две его дочери — Анна и Фрида. Отношения с ними установились дружеские и теплые, настолько, что после окончания войны и возвращения института в Ленинград, они обещали присматривать за могилкой Прасковьи Гавриловны, пожившей в Магнитогорске совсем недолго.

Таля устроилась в библиотеку Бронетанковой школы, а позже — дополнительно — в Педагогический институт, куда, благодаря оконченным курсам экскурсоводов при Эрмитаже, ее взяли читать факультатив по истории искусств.

Если горе, обычное, человеческое, всегда сближает людей, то война, самое страшное из общих бедствий, очищает души и объединяет с силой невероятной. Наденька это почувствовала. В маленькой комнатке — и папа, и мама, и бабушка, и сама она — все рядом друг с другом и не тесно им почему-то.

Ей так не хотелось нарушать это единение, когда всем вместе хорошо, что она долго терпела и молчала, когда у нее начало болеть ушко. От кого-то она слышала выражение «поболит и перестанет». И решила терпеть. «Вот и у меня, — думала Наденька, — уже долго болит. Значит, скоро перестанет». Но вместо того, чтобы перестать, так заболело, что она уже и на ножках стоять не могла, а ушко раздуло и раздувало все больше. Померили температуру и ахнули. Поликлиника закрыта, ночь уже. Надо срочно в больницу!

Закутали, завернули, во что можно, потому что был сильнейший мороз, и стали ждать на улице, может, какая-нибудь машина до больницы довезет. Очень долго ждали. Наконец, показался огромный грузовик с какими-то стройматериалами. Он-то Наденьку до больницы и довез.

Ее сразу положили на операционный стол.

Какой смысл делать операцию? — сказала одна из врачей. — Гной уже пошел в мозг. Жить ей осталось несколько часов. Зачем лишняя смерть на операционном столе?

Мой долг врача — сделать эту операцию, — ответила заведующая отделением Анна Владимировна Шахова. — Пока есть хоть один шанс.

Наркоза никакого, ни общего, ни местного, в больнице не было. Резать стали прямо по живому. Когда она кричала от боли, мама Таля, которая стояла рядом и помогала держать, сказала: «Ты не кричи так, а просто говори: «Мамочка, мне больно». Наденька стала очень стараться под операционным ножом вскрикивать именно эти слова: «Мамочка, мне больно, мамочка, мне очень больно», — до тех пор, пока не началась трепанация черепа. Тогда она потеряла сознание.

Гноем был заполнен мозг, полукружные каналы и дальше пошло по всему организму. Начался общий сепсис.

Лекарств, кроме красного стрептоцида, который позже отменили как вредный, в больнице не было, поэтому Наденьке давали только его. Температуру измеряли постоянно и она менялась каждый час: 350-420, 350-420.

Таля была в палате рядом с Надей, которая ее постоянно звала:

Мамочка, на меня падает потолок, он меня раздавит. Пожалуйста, удержи потолок! Ты сильная и такая большая, до самого потолка, ты его держишь, он не упал на меня. Спасибо тебе, мамочка милая!

Потом ее начал пугать шкаф.

Мамочка, тот шкаф, большой, коричневый, он наклонился ко мне! Он такой большой! Меня не положат в этот шкаф? Он идет ко мне! Он совсем близко! Скажи, чтоб меня не отдавали этому шкафу!

На то, что Наденька выживет, не надеялся никто из врачей, кроме Анны Владимировны Шаховой, которая настояла на операции, а сейчас утверждала: «Должна она выжить. Я по больным, даже самым тяжелым, вижу, когда выживут. Сила в ней есть какая-то, в крохе этой, чтобы с болезнью справиться».

А температура по-прежнему дергалась от высшей до низшей точки термометра, ежечасно меняясь: 350-420, 350-420.

Прасковья Гавриловна все дни плакала, вспоминая слова отца Василия, молилась и зятя ругала, с которым они теперь вдвоем остались.

Из-за тебя, нехристя, умирает она, девочка наша. А крестили б ее, и здоровенькая была бы.

Но иногда она сознавала, что не так уж он виноват. Это Советская власть всех заставляет быть неверующими, наверное, чтоб грешили больше, иначе зачем? Тогда пыталась зятя воспитывать.

Бог — не дедушка на облаках, как все вы пытаетесь нас высмеять. Нет, Петенька, все серьезно. Бог — это и Отец наш Небесный, и Дух Его, Дух Святой. Он невидимый и вездесущий, то есть везде существует, людей всех видит и природу всю. Где мы, там и Он. Как воздух. Мы же без воздуха жить не можем, а его не замечаем. Так и без Бога — Духа Святого. Думаем, что Его нет. Потому и грешим, зло делаем. А если б веровали, что Он все видит, все знает, боялись бы зла, к добру бы шли.

Почему же Его Отцом называют?

А как же не Отец? Твой отец, который на земле родил тебя, тело твое создал, руки и ноги. А Отец Небесный — Отец души твоей, совести твоей. Ребенок отца не слушает — неприятности у него мелкие, руки и ноги в ссадинах. А Отца Небесного ты не послушаешь — страшное может произойти. Так Отец Василий объяснял. Прав он был, когда говорил, что Наденьку обязательно окрестить надо, иначе может не выжить. Не крестили мы ее, теперь умирает, вряд ли выживет.

Но ведь другие-то некрещеные, и нормально живут.

У нас семья особая. Чтоб мы праведно жили, настроен Бог к нам по строгости. Грехов, видно, раньше было много в роду моем и твоем, а расплачиваемся мы. Правильнее даже сказать, не мы, а дети наши. Возьми вот мальчиков. Такие красивые, необычные были, один — в Талю, другой — в тебя. И умерли. Наденька как болеет — в любую минуту умереть может. А мы — что мы с тобой делаем, чтоб она жива была?

Ладно, крестите, не против я.

Но как окрестить-то ее сейчас? Она ведь в больнице. Что же делать?

Прасковья Гавриловна стала думать: «Наденька не выживет, так плохо ей. Считанные дни остались. А если б кто-нибудь другой сам согласился, добровольно, умереть вместо нее, как бы заменил ее жизнь своею? Например, я. Еще бы она пожила. Но это не выход, потому что некрещеная она, и может умереть потом, при другой болезни».

Тут ее словно озарило, и она всей силой своей души в молитве к Господу обратилась: «Господи, спасти Наденьку, чтоб она сейчас выжила, выздоровела, выписалась из больницы. Тогда ее можно будет окрестить, а я обещаю Тебе взамен ее жизни свою. Я окрещу ее сразу, как домой привезут, договорюсь со священником. Без меня они, Таля с Петром, этого не сделают. Потом смотреть буду за ней внимательно. Выхаживать, чтоб поправлялась быстрее. Когда здоровенькой станет окончательно, Ты возьми, Господи, мою жизнь!».

После этого обещания легко стало Прасковье Гавриловне, как после исповеди у отца Василия. Она уже знала, что Наденька выживет.

Когда в больнице в это самое время ей измерили температуру, первый раз было уже не 420, а 410! Значит, будет жить!

Я же говорила, что она не умрет! — радовалась, почти ликовала Анна Владимировна. — Я знала, что такие дети не умирают!

Наконец, Наденьку выписали домой, но предупредили, что ходить, особенно первое время, она почти не сможет, а в дальнейшем, возможно, ей придется две палочки взять, так как гной, попав в мозг, перекрыл полукружные каналы, которые лечатся с большим трудом. Ушком одним, тем, где делали операцию, слышать не будет совсем, так как пришлось удалить почти всю барабанную перепонку.

Наденька, действительно, жаловалась, что головка у нее кружится, с трудом передвигалась, и ее надо было держать за две ручки. Большую часть времени она лежала в кроватке, в углу, у стенки. Смотрела она, в основном, на эту стенку. Было интересно, так как по серым с цветочками обоям все время ползали забавные маленькие паучки с тельцами в форме белых или красных шариков с маленькими круглыми лапками.

Рядом с ней лежал серый плюшевый мишка, которого привезли из Ленинграда. Но она с ним почти не играла. Он лежал рядом, и они вместе смотрели, как бегают маленькие паучки.

Бабушка пошла в церковь договариваться о крещении Наденьки. Священник Отец Алексей был мало похож на Отца Василия: холеный, самоуверенный, а глаза ледяные, не на тебя, а мимо, сквозь тебя смотрят. Не понравился он Прасковье Гавриловне, сразу мысль: «Недобрый, двойной он какой-то, не искренний». Но она знала, что обряд есть обряд, и какой бы священник его ни совершал, крещение будет действительным, через него крестит Сам Бог. Да и другого не оказалось. В Магнитогорске была всего одна действующая церковь.

Ну что же, окрестим. Привозите Вашу девочку, — сказал Отец Алексей.

Нет, не дойти ей. Больная она очень. Надо, чтобы Вы к нам пришли.

Зачем же так спешить? Подождем, пока не поправится.

Нет, серьезная очень у нее болезнь. Надо, чтобы Вы к нам пришли.

А родители не против?

Мать не против, отец на работе будет. Крестной мамой я стану.

Значит, потихоньку от отца хотите, — ехидно ухмыльнулся Отец Алексей.

Хотя Петр на крещение и согласился, Прасковья Гавриловна решила ответить, что потихоньку, чтоб у него на работе не было неприятностей.

Мы понимаем, как трудно ехать Вам, и работа тяжелая. Так что не беспокойтесь, мы заплатим, сколько нужно. Сколько скажите.

После этих слов выражение лица Отца Алексея переменилось. Он твердо назвал весьма крупную сумму.

У Прасковьи Гавриловны екнуло сердце: «У кого же занимать будем?» — но вида не подала и они договорились о дне и часе крещения.

Через неделю Петра вызвали в Первый отдел и спросили, почему это к нему на дом священники ходят. Петр объяснил, что его бабушка пригласила, чтобы внучку окрестить, а сам он и не знал ничего. Ему стало стыдно, что ответил: «Не знал». Не любил он лжи. Но другого выхода не было.

Нельзя позволять бабушкам распоряжаться в доме, — наставил его работник Первого отдела. Петра лишили квартальной премии.

А с Наденькой стали происходить прямо-таки чудеса. Очень медленно, постепенно, у нее стала меньше кружиться головка, и она уже пробовала ходить самостоятельно. Полукружные каналы приходили в норму сами собой! Но еще больше врачи были удивлены, когда она начала немного слышать левым ушком, тем, где делали операцию. Проверили: барабанная перепонка понемногу нарастала!

Прасковья Гавриловна решила испечь пирожки. Она уже ставила тесто.

Бабушка, а мы будем сегодня защипочки делать?

Будем, обязательно!

Когда тесто окончательно подошло, она раскатала длинные вытянутые «колбаски», из них нарезала и слепила шарики, в дальнейшем превратившиеся в круглые лепешечки, на которые положила капустную начинку, а Наденька стала соединять их края аккуратными защипочками. Она так любила их делать.

Долго потом, уже взрослая, когда пекла сама, она вспоминала, как они вместе с бабушкой делали «защипочки».

В тот день, когда пирожки были готовы, Прасковья Гавриловна решила рассказать Наденьке о Боге и ее крещении. Жили они в стране атеистической, поэтому Петр запрещал говорить дочке о Боге, но сказать было необходимо, и сейчас время самое подходящее, потому что родителей нет дома, а тянуть с этим больше нельзя. Она знала, что дни ее сочтены. После смерти уже никого ни за что не ругают.

Ты очень тяжело болела, — начала она. — От болезни, что была у тебя, общего заражения крови, не выживают. Ты — исключение. Тебя Боженька спас.

А как Он меня спас?

Тем, что заставил тебя окрестить.

Заставил?

Да. Если б тебя сразу, как родилась, окрестили, ты, возможно, и не заболела бы. Но в нашей стране это нельзя. Папу могли с работы выгнать.

Тогда ты заболела так, что при смерти была. Если б некрещеной осталась, ты не Его, чужая Ему была бы и не выжила. Но в больнице не крестят. Я обещала Богу тебя окрестить, как только дома будешь. Обязательно. Иначе и выйдя из больницы, не выжила бы. Даже папа согласился. Тебя окрестили. Тогда ты стала по-настоящему выздоравливать: и головка меньше кружится, и ходишь почти нормально, и ушком слышать начала, когда не должна была.

Этим Он показал, что теперь ты Его, Боженькина девочка, Ему принадлежишь. Сам Он очень хотел, чтоб ты была Его, Он любит тебя.

Но знай, Наденька, все, что будет в твоей жизни трудного — болезни, страдание — по воле Его. Нужно это Ему и тебе нужно. Не противоречь воле Его, все принимай. Не спрашивай, зачем. Потом, может не скоро, поймешь. Он все Сам покажет тебе.

Прасковья Гавриловна увлеклась, высказывая то, что последнее время ей стало особенно ясно, забыв, что Наденька еще очень маленькая. Но девочка слушала внимательно, и по выражению ее личика стало понятно, что она чутко воспринимает.

На другой день было воскресенье. Прасковья Гавриловна приготовила обед, а потом легла.

Что-то устала я, после пообедаю.

Долго лежала.

«Наверное, заснула» — подумали Петр с Натальей. — Может не будить?

Но Петр решил все-таки подойти к ней. Что-то странное показалось ему, хотя он сразу не понял, что именно. Тронул ее за плечо. Она была твердая и холодная.

 

VI

 

После смерти Прасковьи Гавриловны Таля решила сама поговорить с дочкой о Боге. Она Бога не отрицала, считала себя верующей, но была фаталисткой, которая больше всего верит в судьбу. Она вспоминала молодых людей, с кем встречалась. Все они умерли. Русанова, ее единственную большую любовь, расстреляли. Судьба. За Петра вышла только потому, что он единственный оставался живой и здоровый. Значит он — судьба? Им надо руководить, он же слабый, да еще, чтоб побаивался, иначе никак. Это муж?

И снова, как порой на нее находило, она представила свой идеал: мужчину сильного, и внешне, и внутренне, который бы направлял, даже подчинял ее себе, и была б в их семье его единая воля. Она бы вокруг, как повилика, вокруг твердого стебля, вилась и знала бы, что делать, и именно это бы делала… Русанов…

Такие воспоминания отвлекали от мыслей о Боге, точнее о том, как повести разговор о Нем с Наденькой. Приобщить к истинной вере, которой у нее самой не было, она не собиралась, но с помощью Бога научить послушанию, причем полному, было важно. Сейчас Наденька хорошая спокойная девочка, но что потом? Очень не нравились ей непослушные дети. Такие что угодно выдумают, на шею сядут, а их капризы исполняй? Ребенок всегда должен желания матери исполнять.

В Наденьке она всегда чувствовала внутреннюю силу, волю. Взять хотя бы больницу. А если она и со мной станет волю свою проявлять? Мне плохо придется. Подавить надо эту волю, не упустить момент.

Таля научила дочку молитве «Отче наш», затем рассказала, что Бог и на небе, и на земле, все видит и все знает.

А меня Боженька любит?

Бог не человек, чтобы любить. Но когда ты не слушаешься маму, Он наказывает.

А если слушаюсь?

Тогда все нормально, наказания нет.

Значит, главное занятие Бога — наказывать?

Конечно! Особенно деток, если они не слушаются маму. Тогда Он так накажет, так накажет… — произнесла мама таким грозным голосом, что дочке сразу стало страшно. Она даже побоялась спросить, как же именно Он накажет, потом долго придумывала Его наказание, и было еще страшнее.

С другой стороны, Наденька не могла разобраться: бабушка же совсем не то говорила, Боженька бабушкин другой. Меня он любит, потому что я — Его, раз меня крестили. Он же Сам велел меня крестить. И всех, которые страдают, болеют, Он любит, потому что Сам страдал. Значит, не может Он не любить меня. Мама, наверное, ошиблась. Не только же люди любят. Вот звери, они тоже любят. И игрушки. Мой мишка, он меня любит. Как же Бог может не любить?

Еще она вспомнила, что бабушка говорила о грехе, плохом поступке, за который надо обязательно попросить у Бога прощения.

«Не послушаться маму — это, наверное, самый большой из всех грехов. Я всегда буду за него просить прощения» — мысленно обещала Наденька. Она стала очень бояться не послушаться маму.

Ее отвели в детский садик. Там пели «Катюшу», а она, единственная, не знала слов. Все удивились, пришлось ее учить.

У тебя дома никто не поет?

Никто.

Странно, даже «Катюшу»? — удивлялась воспитательница.

Однажды раздали бумагу и карандаши: «Будем рисовать, кто что хочет».

Наденька не знала, как это — рисовать. Она взяла красный карандаш и стала водить им по бумаге в разные стороны. Выходили всякие закорючки.

Ты что, не умеешь рисовать? — спросила одна из девочек, у которой уже был готов домик с заборчиком и несколько деревьев.

Не умею. Я никогда не рисовала.

Сейчас научу. — И показала, как из нескольких линеечек получается домик, а из палочки с кружочком на конце — дерево.

Надя посмотрела на другие рисунки. У некоторых были даже человечки — круглая головка, овальное тельце, длинные ручки и ножки.

Посмотрите, как нарисовал Костя, — сказала воспитательница.

Это моя мама!

На кружочке-головке были большие глаза с ресницами, нос, рот, и, красным карандашом, — румяные щеки. Вокруг головки — черточки в разные стороны — волосы. Тельце заканчивалось синей юбочкой, а на ножках, треугольничками, изображены коричневые ботиночки.

Костин рисунок повесили на стенку. Не только его, еще и другие. Наденьке очень захотелось рисовать.

Дома она попросила маму научить еще чему-нибудь, и Таля показала, как совсем просто можно изобразить кошку, птичку, елочку. Даже сама увлеклась. Наденька стала много рисовать.

Вскоре в садике началась репетиция сценки, маленького спектакля, который хотели показать и родителям.

Из бумаги сделали борт корабля. На палубе выстраивались мальчики-«моряки», а на берегу стояли девочки-«жены», их провожавшие. Они махали платочками и пели: «Прощай, любимый город».

Мальчикам мамы должны были сделать какое-нибудь подобие бескозырок, а девочкам — длинные юбки, на головки — платочки, а в руки дать по маленькому платочку.

В садике Наде очень понравилось.

Читать она научилась рано, сама. Спрашивала у мамы или папы, какая это буква в заголовке газеты, книги или на вывеске. Ей отвечали, и она постепенно запомнила все буквы.

А как эти буквы соединяются между собой в слова, и так было понятно, спрашивать не надо.

И вот идут они однажды с мамой по улице, а Надя читает: «Аптека», «Столовая». Мама очень удивилась: возможно, просто она знала, что это аптека или столовая? Но дома она заголовки в газете прочитала!

У нее было несколько собственных детских книжечек, привезенных из Ленинграда, которые она слушала почти каждый вечер и уже наизусть знала. А ей так хотелось новую, и чтобы самой прочитать!

Мама работала в библиотеке и какую-нибудь книжечку принести могла бы, но в те годы бытовало мнение, что только после семи лет ребенок может начинать читать сам. Раньше нельзя, вредно.

В школу тогда отдавали с восьми лет. Поэтому мама ничего ей читать самостоятельно не позволяла, тем более, что Наде было всего пять.

 

VII

 

После возвращения из эвакуации, когда семья получила ту огромную комнату, о которой уже было сказано, произошло одно важное и радостное, особенно для Натальи Дмитриевны, событие: при историческом факультете Университета открылся экстернат с искусствоведческим отделением. Вспомнив курсы экскурсоводов при Эрмитаже, она сразу туда поступила. Ей уже было сорок пять лет, но она чувствовала себя молодой, студенткой, тем более, что на правах обучающихся экстерном она имела возможность посещать лекции на дневном отделении и университетскую библиотеку. Она регулярно ходила в Эрмитаж, в Публичку, порой занималась до ночи.

Никогда еще Петр Николаевич не видел ее такой энергичной, радостной и был счастлив. Он готов был работать еще больше, лишь бы она всегда оставалась такой. Он любовался ею.

Выглядела она прекрасно еще и потому, что иногда встречалась с Екатериной Георгиевной. Ткани покупать не требовалось. Из сохранившихся остатков влюбленная в свою заказчицу портниха сшила два преоригинальных платья, костюм, а из коричневого с выбитыми дубовыми листочками плюша, купленного перед самой революции для обивки дивана, пальто, то самое, в котором ее приняли однажды за бывшую актрису из Дома Ветеранов сцены. Это пальто она с удовольствием носила более пятнадцати лет.

Одежда, в чем-то, хоть в мелочи, сохранявшая оттенок старины, составляла особый индивидуальный стиль, может быть, даже шик, привлекая нестандартностью облика, благодаря стараниям Екатерины Георгиевны, напоминала исчезнувшее дворянство, хотя ничего дворянского в крови Натальи Дмитриевны не было. Этот стиль, начатый в одежде, поддерживала и дополняла, составляя с ним единое целое, манера держаться, выделяя Наталью Дмитриевну среди студентов и аспирантов. Кое с кем из них у нее сохранились отношения на долгие годы.

Лекции на искусствоведческом отделении в то время проводили известные ученые, в том числе профессор Н. Н. Пунин, один из мужей А. А. Ахматовой. Потом она долго будет вспоминать неожиданную встречу с ним в городе Пушкине, где они с Наденькой тогда жили на даче.

Когда они с Пуниным бродили по парку, в полной мере проявился и ее дар — умение слушать, тем более, что всякое его слово она впитывала, каждая мысль была бесконечно интересна, часто становясь откровением.

Она слушала так, что Пунин увлекся, и ему захотелось рассказывать больше, неожиданнее. Его ораторский талант начал раскрываться всеми гранями, поднимаясь, отдаваясь этому слушанию целиком. К тому же его как мужчину вдохновляли красота и обаяние Натальи Дмитриевны.

Возможно, это была одна из самых увлекательных его лекций. Студенты таких лекций не слышали.

Подобное отношение к одежде в известной степени распространялось и на Надю, которой, напротив, это совсем не было нужно, потому что отдаляло от одноклассниц, делая ее уже тогда немного «не своей». Она предпочла бы готовое, стандартное, купленное в обычном магазине. Но не пропадать же тому, что осталось, лежало и сбереглось!

Когда Надя пошла в первый класс, на нее надели не простой белый передник, а тот самый, удивительным образом сохранившийся, в котором начинала учебу в гимназии ее мама. Он был весь отделан кружевами ручной работы, особенно плечики, напоминающие аксельбанты офицеров. Передник выглядел особенно нелепо в бедные послевоенные годы, когда и форма-то, только вводившаяся, была у немногих. Над ней подтрунивали, правда, не зло: «Гимназистка», а учительница не удержалась: «Надо же, столько лет хранили!»

Зимнее пальтишко у Нади было из черного плюша с двухъярусным воротничком (сам воротничок, под ним накидочка на плечи) из светлых беличьих брюшек. Но чтоб оно не испортилось во время игр во дворе и катания с горки на санках, а часто и без санок, соседка Зинаида Ивановна сшила специально для двора другое, из какой-то серой дерюжки с мехом из разорвавшейся овечьей жилетки. В этом «дерюжьем» Надя чувствовала себя лучше, вольготнее. Не нужно было его беречь, думать, что оно может разорваться или запачкаться.

Одноклассницы, у которых часто было всего одно пальто на зиму, весну и осень, ей завидовали: целых два зимних пальто! Это увеличивало ту преграду, которая начала появляться между нею и девочками.

Надя росла. Плюшевое пальтишко росло вместе с ней, его выпускали (заранее был подшит порядочный запас). Но фасон был детский, Надя его не любила.

 

VIII

 

Прошло три года. Экстернат закрыли, а всем студентам предложили перейти на заочное отделение по русской истории. Большинство согласилось. Некоторые успели досдать последние экзамены и получить дипломы. Но не Наталья Дмитриевна. Она сдавала только интересующие ее искусствоведческие дисциплины, стараясь сдать их блестяще, и сдала за все курсы, все на «отлично». Но собственно историей она не занималась вовсе. Учиться еще пять лет? Это представлялось долгим, сложным, а русская история — не слишком интересной. Руки опустились, она стала думать — зачем это, опять все кончится ничем. Активность и энергия угасли. Она стала задумчивой, малоподвижной, решила бросить все и сидеть дома на положении неработающей жены. Наденька, пойдя в школу, стала чаще болеть. Это был хороший повод. До войны, по еще дореволюционной традиции, неработающих женщин было много. Когда Наталья Дмитриевна решила пополнить их число, став неработающей домохозяйкой, она, в первую очередь, думала о том, что это почетный статус, но не о тех обязанностях, которые она должна будет принять на свои плечи.

Она не работала некоторое время и перед войной: уют, обеды — все тогда было, но создавалось это Прасковьей Гавриловной. Сейчас в последние годы пятого десятка, ей было уже не перестроиться. Хотелось наряжаться, ходить в гости, по музеям, а дома отдыхать, принимать кого-нибудь у себя. Странно, но когда она училась на экстернате, она что-то готовила, хотя на стирку и уборку нанимала соседок. А сейчас — словно руки отвалились. Дойдет до кухни, забудет, вспомнит, вернется обратно. Движения были скованные, она ходила медленно, как сомнамбула.

На приготовление пищи смотрела с неприязнью, ужасом, отвращением.

«Другие успевают, они и работают, и готовят, а я — не могу. Иду на кухню — руки и ноги, словно каменные… у меня на готовку времени больше, чем у других, в десять раз уходит, — думала она про себя и не понимала, — наверное, всему надо учиться в свое время».

Можно было, конечно, приложить волю, пересилить себя, но волю она могла прикладывать только в одну сторону — управлять людьми, манипулировать ими.

Почему бы тебе не пойти работать, Таля, — иногда пытался убедить Петр Николаевич.

Как же я могу работать, если Наденька постоянно болеет?

В другой раз она отвечала:

Если работать, тогда вообще ни с чем не справиться. Я и так не успеваю, когда же работать?

Но другие-то работают.

Значит, чего-то они не делают.

«Чего» — не уточнялось, это было не важно, главное, что они — не делают, значит, она — делает. Она предпочитала говорить это, потому что, если правду сказать, муж бы не поверил, а так — верит. Она вообще была убеждена, что фантазиям всегда верят больше, чем правде, и правду говорила нечасто. Однако сейчас она сама пала жертвой фантазий — своих собственных.

Пойди она работать, несколько легче ей было бы, тем более, что с людьми она так прекрасно умела контактировать, и насколько больше она успевала бы, даже по дому. Но она, как твердолобое животное, не желала ничего понимать и придумывала, что она несчастная, жертва. Кому? Явно мужу и дочери, которые эту жертву не ценят. Свою огромную комнату она представляла, как тюрьму, в которую была заточена, и в этой тюрьме привязана к нудным заботам — домашним хлопотам — веревкой, даже больше, петлей, которая ее удавит. Хотя практически хозяйством она почти не занималась. Раз в три дня с отвращением варила суп, а остальное, мясные или рыбные блюда и гарниры к ним покупала в домовой кухне, которых тогда пооткрывалось множество.

Грязная посуда стояла на определенной полочке в буфете. Собственно, не вся посуда, а тарелки. Кастрюли мылись, как только заканчивался суп. Их мыла сама Наталья Дмитриевна с предельно тоскливым выражением на лице, больше — с отвращением. Даже руки отстояли от кастрюль на расстоянии большем, чем того требовало обычное удобство их мытья. Движения ее рук будто отстраняли, показывали подсознательно, в первую очередь ей самой, как далека она от всего грязного — этой посуды, жизни в коммуналке и вообще — от ее теперешней жизни. Она мыла вопреки неприязни к этим ни в чем не повинным кастрюлям, которые становились символом ее жертвы, и своему внутреннему протесту. Ей делалось жутко, будто она погрузилась в топкое, затягивающее болото. Кончая мыть, она выбиралась из болота, вздыхала, ей становилось легче.

Но если дочка просила: «Дай, я помою» — она отвергала помощь:

Не надо, я сама. Ты плохо вымоешь, — утверждая себя, таким образом, главным борцом с грязью окружающего мира.

Тарелки не мылись. Без этого вполне можно было обойтись. У каждого из членов семьи была своя тарелка и ложка. После каждой еды требовалось обтирать их кусочком хлеба, и они становились совсем чистыми. Потом, перед отправкой на место в буфет, их перекладывали ложками, отделяя тарелку одного члена семьи от другого.

С уборкой было проще. Вытирала пыль и мыла полы соседка по квартире, Татьяна Ивановна. Она же, за скромную плату, сдавала за Наталью Дмитриевну коммунальные дежурства. Единственное, что Татьяна Ивановна отказывалась делать — протирать резьбу в креслах.

Пока все эти дырки вычистишь, две комнаты вымыть можно!

Так что чистить «дырочки» в резьбе доверяли Наденьке.

Татьяна Ивановна была женщиной очень сильной физически. Один раз для общих нужд она совершила прямо-таки подвиг.

Начали проводить газ (конец примусам и керосинкам!). Стали разносить газовые плиты. На квартиру, где жили наши герои, полагалось две.

Коммуналка у нас большая, пять семей. Надо было еще одну, — просила Татьяна Ивановна рабочих.

Не положено, — ответили ей, но потом решили посмеяться. — Ладно, будет лишняя плита, если ты сама на себе ее до квартиры донесешь.

И вот Татьяна Ивановна, погрузив плиту на спину, пошла, конечно, без лифта, на пятый этаж. И донесла благополучно. Рабочие слово сдержали, поставили, и стало у них не две, как в других таких же квартирах, а три плиты. Ее, конечно, «обмыли». Из каждой комнаты несли выпивку и закуску.

Стиркой белья занималась Нюра, приходящая. Сначала с ней все было нормально, грозы ничего не предвещало. При первом знакомстве Наталья Дмитриевна ей понравилась.

«Какая спокойная дама, — подумала она. — Видимо, кричать не будет, если что не так».

В ее обязанности входило стирать и гладить постельное белье и носильные вещи. Нюра работала на заводе в три смены, поэтому приходила в разное время. Часто она брала с собой сына, Надиного ровесника, который помогал ей нести домой то, что она не успевала выстирать или выгладить.

Наталья Дмитриевна, действительно, ни к чему не придиралась. Вежливо благодарила за работу, говорила ей «Вы», а постельное белье просила стирать только раз в месяц. Этим Нюра была довольна. Тем не менее, хоть и платили ей — ради этого она здесь и оказалась — она очень завидовала Наталье Дмитриевне, тому, что та не работает, при этом даже стиркой не занимается, что муж есть, а у нее самой муж на фронте погиб. Она отбрасывала эти мысли: «Какое мне дело? Платят и ладно, а другим домработницам хуже, перестирывать заставляют и платят меньше».

Но однажды Нюра слегла с температурой и проболела две недели. Когда пришла, Наталья Дмитриевна встретила ее, как всегда приветливо, однако Нюра обратила внимание на полную корзину белья под столом — выстиранного, но не выглаженного.

Наталья Дмитриевна, а это белье? Неужели Вы сами его перестирали?

Нет, зачем же? Это Вы, когда в прошлый раз у нас были.

Но Вы-то не могли разве за две недели его погладить? Вам же делать совершенно нечего! — не удержалась Нюра. — Да я бы на карачках…

И тут Наталью Дмитриевну прорвало:

Как Вы смеете со мной так разговаривать, мне хамить?! Вам платят и Вы обязаны делать то, за что Вам платят! Чтобы духу Вашего здесь не было, чтоб я Вас больше не видела!

Нюра краем глаза заметила Петра Николаевича, который, как всегда, сидел за письменным столом перед разложенными чертежами. В этот момент он вздрогнул, ниже наклонил голову, словно спрятав ее, как птица под крыло, в эти самые чертежи, погрузившись в них еще больше, будто стараясь, чтоб и его самого видно не было, согнул спину, как бы помогая голове, да и всему себе спрятаться, скрыться от жизни, от Тали и Нюры с их бельем, даже, возможно, от дочери, которая учит уроки и ничего не знает, и знать ей пока ничего не надо. А он должен и день, и вечер что-то рассчитывать, чертить. Голова бывает порой, как чугун, а не отдохнуть, зарабатывать надо.

Чему ты, тунеядка, дочь свою научишь? Сама ничего не делаешь и она не будет уметь делать! Как жить-то она будет? Как замуж выйдет?

Вон! Немедленно вон! — орала Наталья Дмитриевна.

«Кому бы поручить теперь стирку? — стала она думать после изгнания Нюры. — Татьяна Ивановна и так уборкой занята».

Вопрос скоро отпал сам собой. Пооткрывались прачечные. Белье стали относить туда Надя с Петром Николаевичем.

Командуя работницами, Наталья Дмитриевна мысленно представляла добрые дореволюционные времена, где она — пусть не дворянка, но управительница большой барской семьи.

Выдержать положение домохозяйки в советской стране она не могла.

Надя своих родителей любила по-разному. К маме была так привязана, что дня не могла обойтись без нее, и все ей рассказывала. Поскольку мама обладала даром умения слушать, она к Наде, в первую очередь, этот дар применяла. Надя, хоть иногда и хотела бы, не могла ни о чем умолчать — ни о себе, ни о девочках, ни об учителях. А когда бывала у кого-нибудь в гостях, и про родителей девочек. Но при этом маму боялась, даже в мелочи не могла ее не послушаться. Все, что делала мама, казалось ей правильным. Когда девочки, у которых родители тоже были инженеры, спрашивали: «Почему у тебя мама не работает? Ведь инженеры не так много получают», она отвечала: «Мама все время болеет». И сама начинала в это верить, так легче становилось: «Наверное, действительно болеет, раз на все нанимает. Просто не говорит о своих болезнях».

Но глубинные сомнения, что это не так, просачивались. Этих сомнений она боялась, как мамы, предпочитая жить, как жила, иначе невозможно. Воли собственной у нее не оставалось. Существовала одна воля — ее мамы, и Надя растворялась в ней.

Однажды у мамы было мало денег, и она зло выразилась о папе: «Здоровый мужик, а не может как следует заработать».

В сердце у Нади больно екнуло, но она боялась возразить, тем более, сказать папе. Он бы не поверил, а если б и поверил, все бы маме рассказал. Обвинили бы Надю, каково бы ей при этом пришлось, и представить невозможно.

В другой раз мама купила немного черной икры, правда, дешевой, с пленками. Сделала бутерброды, и они с Надей стали их есть. Папе не оставили ничего.

Мама объяснила, что папа будет сердиться, зачем деньги на такую ерунду тратить. Но ведь хочется же вкусненького. И она дешевая. Поэтому мама совсем немного купила. И опять Надя промолчала. Не хотелось есть эту икру без папы, не лезли в нее бутерброды. Она понимала, что мама тем самым хочет приблизить ее к себе и отдалить от папы. Чтобы вышло их двое против него одного.

Не нужна была ей икра, но есть приходилось. Она успокаивала себя тем, что, в сущности, не важно, что есть, а что не есть, папа без икры обойдется. А любить она его будет не меньше, а еще больше.

Папу она совсем не боялась. Он был для нее такой же, как она сама. Боялся мамы, подчинялся, слушался. Если мама за что-то ее ругала, поддерживал маму. Его она любила, жалела, но ничего не рассказывала, так как знала, что он все равно не сумеет устоять перед маминым умением слушать, удержаться и не рассказать, о чем он без нее говорил с Надей. Выложит все, а если так, лучше сразу говорить маме.

Он напоминал Наденьке отца из многих сказок, в сюжете которых было одно общее. Мама умирает, отец женится на мачехе, которая издевается над падчерицей, а отец, хоть и любит свою дочку, ни во что не вмешивается, так как боится мачехи.

Мама любила Наденьку и не была похожа на злую мачеху. Но дело не в ней и даже не в падчерице. Во всех этих сказках ей было больше всего жалко отца. Ему-то каково? Потому что таким был ее папа. «Он меня любит, я — его, но эта любовь у нас обоих где-то глубоко запрятана».

Папу, вернее, его склоненную над чертежами голову, она видела только вечером, а еще немного раньше — лицо, когда он быстро доедал обед, чтобы скорей приняться за свою дополнительную работу.

Поэтому, когда мамы не было в комнате, Надя часто подходила к нему и обнимала за плечи. Он тоже ее обнимал и ласково спрашивал:

Ну как делишки? Что ты получила сегодня? Четверочку?

Нет, пятерочку!

Но слышались шаги мамы и девочка, как мышка, юркала в свою полукомнатку и садилась за столик, будто и не вставала.

А отец ниже склонял голову к чертежам.

Мама была очень ревнива.

 

IX

 

Учиться Надя начала в школе-семилетке № 295, расположенной на втором и третьем этажах жилого дома. Несмотря на неудобное помещение, не предусмотренное для целей учебного заведения, школа была замечательной — не только в отношении прекрасных учителей, но из-за создания общей атмосферы уюта, доброты, «домашности», которая бывает редко в каких школах. Наде повезло, что первые семь лет она училась здесь. Как «свою» Надя, и не она одна, будет вспоминать именно эту школу. С переходом в восьмой класс многое переменилось, хотя и последующая тоже была хорошей. Но об этом после.

Училась Надя на «отлично». Это было нелегко, так как у нее была плохая память, возможно, из-за бывшей трепанации черепа. На приготовление уроков приходилось тратить много времени, поэтому она мало читала.

К счастью, в папин институт приходила книгоноша, которая распространяла издания исторические и подростковые.

Папа покупал, выбирая их обычно по рекомендации сотрудников, имевших детей примерно того же возраста или старше. Книги брали чаще всего компанией, один другому советуя, что необходимо детям прочитывать, а что не нужно или, скорее всего, не понравится. Надя книгам радовалась. Папа спрашивал ее мнение и сообщал коллегам. Также поступали и другие сотрудники. «Папины книги» прочитывались быстро, особенно во время болезни. Мама не возражала, хотя к школьной библиотеке относилась отрицательно, считая, что ничего стоящего там быть не может. Надя в ней записана не была.

Несмотря на то, что не хотелось все послешкольное время тратить на уроки, так делать приходилось, причем не только потому, что этого требовала Наталья Дмитриевна. Для самой Нади это было необходимо. Благодаря хорошим отметкам к ней иначе относились одноклассницы. В те годы у детей среднего школьного возраста престиж отметок был выше.

Она помогала с уроками, объясняла непонятное в домашних заданиях. Трещины в отношениях с девочками тогда уже начали появляться, но пока были малозаметными. Этой помощью они как бы временно затирались, замазывались. Многие переписывали у нее математику, потому что думать и решать самим было просто лень. Ритке Зайцевой она все объясняла и в школе, на переменах, и дома, но она все равно еле тянула. Очень была неспособная, эта Ритка. Когда из-за сердечной болезни Надя пролежала почти три четверти, ее подружка осталась на второй год. Через несколько лет она встретила элегантную даму, жену летчика, в которой еле узнала бывшую замухрышку. Она очень удивилась, что из класса столько девочек (их было немногим больше двадцати) до сих пор еще не вышли замуж.

Однако больше всех ей была благодарна за помощь Роза Садайкина. Она была немного старше (после войны, некоторые шли в школу в девять, а то и в десять лет). Дома в ее семье говорили только по-татарски, поэтому русский письменный давался ей с трудом. Она очень старалась, мечтала учиться дальше, но ее судьба была предрешена: за прилавок в продовольственный магазин, а потом, как можно раньше, замуж. Жениха подбирали родители. В татарских семьях старого уклада так было принято. Потом ее встречали за прилавком винно-водочного отдела. Когда она видела кого-нибудь из бывших одноклассниц, вспоминала свою школу, всех девочек до единой, расспрашивала, даже слезы у нее на глазах наворачивались.

Были у Нади в этой школе и подружки — Света Луппо, Люся Рогозина, отчасти, Нина Эзерош, но с переходом в восьмой они начали постепенно расходиться.

Иногда Надя получала четыре. Тогда ей было тяжело возвращаться домой. Она сразу представляла картину:

Какие отметки? — спросит мама.

Четыре…

Ах, как обидно, досадно, ты же можешь, ты же занималась…

Эти слова она слышала сразу, как приходила из школы, и за обедом, и за ужином, и в промежутке между обедом и ужином. Мама ее не ругала, но так долго вслух переживала, что Наде становилось невмоготу: «Лучше б она по-настоящему ругала!» Если Люся, дочка соседки по квартире Татьяны Ивановны, получала двойку, мать порола ее ремнем.

«Меня бы выпороли, и все! Не было бы этих «обидно» и «досадно», — думала Надя.

Поэтому, получив четыре, она часто не выдерживала и плакала. Конечно, она старалась вести себя спокойно, но не всегда это получалось. Девочки считали, что это ей самой так хочется обязательно иметь пятерку. Над ней подшучивали, дразнили, смеялись.

А ты не говори, особенно, если в дневнике не записано, — советовали знавшие ее ближе подружки. Но это было невозможно. Она не могла маме чего-то не сказать. Как и ее папа.

Иногда Наталья Дмитриевна приводила себя в порядок и шла в школу поговорить об успехах дочери. Она стремилась огородить ее от несправедливого отношения. Вдруг учителя к ней относятся, не так, как она того заслуживает и четверки зря ставят? Для подкрепления отношений она брала с собой старинные, из натурального шелка, с вышивкой или кружевами маленькие носовые платочки. Это мелочь, конечно. Каждая учительница иначе, чем мелочью, платочек и не посчитает. Однако дома посмотрит и не сможет уже несправедливо относиться к Наде.

Она всегда ждала для Нади только похвал, особенно от преподавательницы литературы и классного руководителя Лидии Александровны, которая Надины сочинения читала вслух и всегда восхищалась ее стилем, образностью, умением подобрать выражение.

Но именно Лидия Александровна хотела поговорить о Наде серьезно. И о другом.

Сейчас переходной возраст, — начала она. — Для Нади особенно важно научиться социально адаптироваться, что у нее, к сожалению, получается хуже, чем у других.

Она много болеет.

Может быть, от того она больше и болеет, что трудно ей среди одноклассниц. Ранимая она очень!

Она и до школы много болела.

Этим, возможно, и объясняется ее социальная незащищенность. Не привыкла, не научилась она общаться с людьми. Она в лагере каждый год бывает?

Нет, зачем же? Мы дачу снимаем.

Лучше бы в лагерь. Нужно ей в лагерь! Вы поймите, — продолжала Лидия Александровна, — что не от успехов в учебе и отметок зависит ее будущее.

А от чего же?

Успехи в учебе важны, но если она не научится контактам с людьми, жить среди них так, чтоб ей было комфортно, хорошо и успешно на работе, она не сможет. Все пойдет насмарку.

Наталья Дмитриевна обиделась, но виду не подала. Вежливо поблагодарила и быстро попрощалась.

Лидия Александровна засомневалась: «Поняла ли она что-нибудь или говорить бесполезно? Кажется, бесполезно». Потом достала из сумочки старинный носовой платочек. От этого платочка стало как-то не по себе, неприятно. «Подарю кому-нибудь, скажу, что в комиссионном купила», — подумала она.

В дальнейшем, когда в школе состоится выпускной вечер с выдачей свидетельств об окончании семилетки, почти все девочки придут с родителями, которые будут хвалить школу и благодарить учителей.

Надина мама предпочтет остаться дома. Не только потому, что школа окончена и зачем приходить в нее теперь, когда Надя пойдет в другую? Вечер будет организован Лидией Александровной.

В лагерь Наде очень хотелось, она мечтала о нем. Там пели песни у костров, ходили в походы, занимались в кружках, вечером рассказывали друг другу смешные и страшные истории. И еще много такого, что если этого и не было, она придумывала сама.

Кроме того, ее потому так тянуло в лагерь, что ей было плохо с девочками во дворе. Ее дразнили, но не потому что она заикалась. Надя видела, что она не такая, как они, будто они знали и понимали много того, что для нее было недоступно, закрыто. Причем даже среди одноклассниц, помимо учебы, было много иного, того же, что и у девочек во дворе. Но в классе ее уважали за отличные отметки, за то, что помогала другим, хорошо рисовала и оформляла стенгазету. Во дворе уважать ее было не за что. Она ощущала себя дурочкой, несообразительной, недотепой, которую легко обмануть. И ее обманывали, не приглашали играть. Надя надеялась, что в лагере сможет приобщиться к тому, что было для нее закрыто, научиться общаться, как другие, понять, что они понимали, быть такой, как остальные, а значит — дружить, как другие дружили. И еще — этого она до конца не осознавала, но чувствовала, ей хотелось вырваться из-под маминой власти, ее воли, быть самой собой, самой по себе, на свободе. Почувствовать свободу. Все девочки из класса, кроме нее, ездили в лагерь. Ее не пускали.

Мы тебе снимаем дачу. Разве плохо на даче? Там тоже много девочек, играй во что угодно, — удивлялась мама.

Папа, поскольку именно он должен был взять путевку на работе, как-то неуверенно произнес: «Да зачем лагерь? У нас плохой лагерь…». Когда его не было дома, мама строго высказала:

Так ты хочешь в лагерь? А о нас не вспомнила? Что же, по-твоему, мы останемся без свежего воздуха? Кроме отпуска, папа на дачу каждые выходные приезжает. А ты там — целых три месяца. Какая же ты эгоистка, оказывается. Не ожидала я этого от тебя.

Однако не только в свежем воздухе было дело. Наталья Дмитриевна боялась, что после лагеря Надя выйдет из-под ее контроля.

Наде бы понастойчивее быть, может, покапризничать, хоть на одну смену уговорить, но она была слишком послушной. В папу. Он тоже не умел настоять на своем, уверенно высказать собственное мнение. Почему она не могла, как другие, твердо сказать: «Я хочу»? Когда стала значительно старше, она поняла, что жизнь ребенка в родительском доме — это утверждение своего личного, себя в жизни.

Пусть оно противоречит родительскому и многое неправильно, но сейчас ты думаешь так, и это важно. Детское непослушание в определенной мере необходимо. Оно формирует личность. Какими же мудрыми должны быть родители, чтоб «не навредить» — не подавить, но вовремя остановить. Отсутствие непослушания — тревожный сигнал. Это или полное доминирование ребенка над родителями, исполняющими его прихоти, что вырабатывает себялюбие, эгоизм, или абсолютное подавление родителями ребенка, что ведет к социальной незащищенности и краху всей жизни, несмотря на любые способности.

От постоянного подчинения Надя иногда взрывалась, плакала, но это приводило к худшему…

А мама? Она просто не ведала, что творила. Ее воля, как ветер, захватывала Надю и Петра Николаевича. Их желания были, как песчинки под ветром, заметаемые далеко вглубь их душ, а там терялись, так что они оба сами переставали сознавать, что эти желания у них есть.

В чем-то перекликалась с несбывшейся мечтой о лагере одна встреча. Как-то Надя, идя с мамой, увидела на улице ребятишек в одинаковых серых пальтишках, шедших строем.

Возглавляла шествие одна женщина, замыкала другая.

Мама сказала:

Смотри, это детский дом. Видишь, как им плохо, даже пальтишки у всех одинаковые. Какая ты счастливая, что у тебя есть мама и папа.

Надя подумала: «А так ли уж плохо в детском доме? Подумаешь, одинаковые пальтишки. Не все ли равно, что надевать? Но зато они летом, наверняка, ездят в пионерский лагерь. И кружки у них есть, и могут много-много читать, и совсем не обязательно учиться на отлично. Даже за четверку похвалить могут, это тоже хорошая отметка». Она долгим грустным взглядом проводила серый строй.

Наталья Дмитриевна улыбнулась. Ей показалось, что Наденьке очень жалко этих детей, поэтому она чуть не плачет. «Какая жалостливая у меня девочка, — подумала она, — это хорошо. Теперь она больше будет ценить нас с папой».

Помимо всего, Надя заикалась. Но заикание было разной степени в зависимости от здоровья, возбуждения, волнения. Моментами она говорить вообще не могла. Тогда ее сажали за первую парту и ответ приходилось давать в письменной форме, а иногда говорила почти нормально.

Удивительно, но она не только прекрасно читала стихи, но и участвовала в постановках спектаклей. Тогда заикания не существовало, о нем забывалось полностью.

Первой ее ролью, еще в третьем классе, был злющий волк. Руководительница вначале не решалась принимать Надю в кружок, давать ей роль. Потом волка доверила: для него и заикание могло бы оказаться кстати.

На Надю надели самодельную маску с торчащими зубами и жилетку из овчины мехом наружу. Овечий мех, в данном случае, вполне сошел за волчий. Как волк рычал, как приседал на задних лапах, вытягивая морду и стараясь схватить зайца!

Смех и аплодисменты не смолкали. С тех пор она стала постоянным членом драматического кружка. Ни в одной роли и тени заикания не было. Надя выбирала отрицательных героев. В « Золушке» она играла мачеху. Это была по-настоящему злая и подлая особа, которая грубо издевалась над падчерицей, ругала, придиралась, а затем так естественно подхалимничала, когда Золушка стала невестой принца!

Она действительно играла, перевоплощаясь, превращаясь в этих персонажей. Преподавательница литературы, руководившая постановками, говорила, что если б не заикание, из Нади вышла бы прекрасная артистка. Но дело было в другом, и это давало ответ, почему ее тянуло играть отрицательных героев. В ролях она отстранялась от себя, становясь не собой, а человеком, которого играла. Заикание тому человеку не было нужно, и оно на время спектакля исчезало. Отрицательные герои дальше отстояли от ее собственной натуры, легче освобождали от заикания. Хотя сама она этого не понимала и роли выбирала бессознательно.

 

X

 

Подобно людям, которые начинают спиваться, постепенно опускалась Наталья Дмитриевна. Петр Николаевич относился к ней, как жена к мужу-алкоголику. Он стал бояться ее постоянно недовольного лица, вида в халате за пасьянсом, возможности истерики. Тем более, что падание на пол с дерганием руками, ногами и битьем головой происходили все чаще, при каждом возражении, недовольстве, неосторожном слове.

Спасения было два — посещение музеев (туда стала она теперь ходить реже) и гости. В ожидании друзей или просто знакомых у нее появлялась энергия, она наводила порядок, шла в магазин. Когда всей компанией пили чай или кофе и разговаривали, предаваясь воспоминаниям или просто шуткам, она возрождалась. Словно это была прежняя тульская Таля или хотя бы Наталья Дмитриевна университетских экстернатовских лет. Глядя на нее, успокаивался и веселел Петр Николаевич. Интересно, в прекрасном настроении общались добрые семьи.

Чаще других приходили супруги Ваксман — юрист Михаил Яковлевич, земляк, когда-то работавший вместе с Натальей Дмитриевной в тульской библиотеке, и его жена Ольга Георгиевна, врач. Михаил Яковлевич всегда сам заваривал кофе по-турецки. По его мнению, лучше никто бы этого сделать не смог.

Он имел прекрасную библиотеку и множество постоянно пополнявшихся папок газетных и журнальных вырезок, разложенных по темам: история города (которую он знал великолепно), просто история,
изобразительное искусство, искусство театральное, архитектура, юридические вопросы, острые очерки Аркадия Ваксберга и другое.

В этой семье все было организованно иначе. Муж являлся твердым главой семьи, а Ольга Георгиевна, будучи известным врачом-хирургом, тем не менее, вращалась около него, как львица вокруг гривастого льва, поддерживая его прихоти, помогая в многочисленных хобби и при этом воспитывая двух сыновей. К этому следует добавить, что глава семьи всегда был прекрасно одет, а Ольга Георгиевна, работая в железнодорожной поликлинике и получив, как все железнодорожники, униформенное пальто, не стеснялась приходить в нем в гости вместе с Михаилом Яковлевичем и этим просто шокировала Наталью Дмитриевну.

Дружеские отношения сохранились и с соседями по кооперативному дому на Тверской. К их числу относился писатель Семен Анатольевич Купер, создававший, в основном, исторические романы на морские темы. Он женился во второй раз и уже переехал с Тверской. Встреча с новой женой оказалась для гостей сюрпризом. С Ией Гавриловной, или просто Ией, так как она была намного моложе, Наталья Дмитриевна подружилась еще в университетский период. Ия тогда заканчивала аспирантуру и начинала работу в Эрмитаже, однако, встретив Семена Анатольевича, настолько увлеклась и им самим, и его творчеством, что оставила Эрмитаж с перспективой защиты диссертации, целиком погрузившись как помощница, в значительной степени, почти как соавтор, в его исторические романы. Ия была не только искусствоведом, но человеком талантливым во многих отношениях: прекрасно рисовала, плела из бисера, шила и вязала, создавая оригинальные модели, что ей очень пригодилось в период безденежья, когда Семену Анатольевичу задерживали гонорары. Дочь свою, когда та стала подростком и захотела одеваться не хуже сверстниц, она учила мастерству и советовала: «Не покупай готовое, даже среди модельной одежды. Это дорого и неинтересно. Ты все сделай своими руками. Будешь одета лучше других».

После смерти мужа она стала писать сама, выпустила книгу рассказов и повесть под своей девичьей фамилией «Яблошникова».

Однажды она рассказала Надиной маме об удачной покупке — флажном материале себе на костюм: «Только хорошо бы его отделать каким-нибудь мехом», — добавила Ия. У Натальи Дмитриевны остатков меха было много, но она не дала, вдруг понадобится самой? Надя промолчала. Иначе с мамой нельзя. Ей было стыдно и больно. Но она начала замечать, что так поступают — умалчивают, недоговаривают, а то и просто говорят неправду, — большинство людей. От этого становилось еще больнее.

У мамы было очень много самых различных знакомых. Их число увеличивалось после каждой дачи, даже посещения поликлиники, причем безо всякой инициативы с ее стороны. Разговор начинался случайно, с мелочи, затем увлекал. Кончалось обменом телефонами.

Насколько мама хотела постоянно общаться, быть в гостях или принимать их у себя, настолько Надя мечтала о семейном спокойствии и домашнем уюте. Она вспоминала бабушку, их совместные пирожки с «защипочками». Пусть мама не любит готовить, но ведь Надя все может сделать сама. При маме она, конечно, не решалась, но тут подвернулся удобный случай. Родители были в гостях, а когда вернулись, ахнули. На столе стоял торт, с вареньем и кремом. Надя сияла.

Откуда торт?

Я сама спекла, только Татьяна Ивановна помогала.

А уроки?

Выучила. Да и совсем немного на завтра задано. Так удачно!

Но понимаешь, — растерялась мама, — зря ты сегодня. Был день рождения. Нас дивно угощали: икра, балык и такой торт! Мы есть уже ничего не сможем.

И не попробуете? Тогда завтра.

Вдруг лицо Натальи Дмитриевны изменилось, будто она почувствовала подвох. Хитрость какую-то разгадала: «Так вот оно что! Пакость дочка хотела сделать! Она прекрасно знает, что я не люблю готовить, тортов сама печь не буду, так ведь надо уколоть, показать превосходство свое — ты не можешь, а я могу!

Главное, Петр теперь свое отношение переменить может. Захочет, чтоб и я торты и пироги пекла. А я не могу, не хочу, тошно мне от этой готовки, еле супы варю. А он ведь что? Женщин свободных много кругом, и вдов, и разведенных. Другую найдет — с тортами и пирогами. Как же я тогда останусь? А Наде без отца разве лучше будет? Как она этого не понимает?».

Недовольство нарастало. Но на это раз Наталья Дмитриевна решила сдержаться и истерик не закатывать. Она предпочла победить дипломатией.

На другой день стали пробовать торт.

Нет, это не то. Невкусный он какой-то. Видно и у тебя, Надя, как и у меня, с готовкой не получается. Так что лучше больше не пеки.

Да нет, вполне нормальный, вкусный. Девочка старалась, — пытался вступиться Петр Николаевич.

Лучше и не стараться, а купить готовый. Для ребенка сойдет, конечно, но удовольствия от такого торта не получишь. Потому я и не пеку их, что не сравнить, насколько готовые вкуснее.

Петр Николаевич молчал, потому что не привык спорить. Но теперь ему самому начало казаться, что торт невкусный, зря Надя его пекла, хотя первый кусок он съел с большим удовольствием.

Наталья Дмитриевна своего достигла, охоту к приготовлению пищи у Нади отбила надолго. К счастью, не навсегда. Человеку, за которого она впоследствии (не скоро) выйдет замуж, ее кулинария будет доставлять истинное наслаждение.

 

XI

 

В восьмом классе средней школы, куда девочек перевели после окончания семилетки, все было прекрасно, но Надя ощутила нечто странное. Вначале она думала, что так и должно быть, потому что и сама школа, и девочки, и вообще все в ней новое. Но позже поняла, что дело в чем-то еще. Словно ветер подул иной. Одноклассницы чуть-чуть по-другому держались, не только с ней, но и между собой. Стали менее открытыми, как бы соблюдая пусть еле заметную, но дистанцию, не только в разговорах, но и в играх.

Объяснялось все просто: девочки начали взрослеть. Многие сами этого не замечали. Изменения в характере происходил постепенно. Наступал переходный возраст.

Надя ничего не могла понять, потому что все наблюдая, обо всем размышляя, сама она оставалась прежней, и разобраться в том, что происходило вокруг, у нее не получалось. Отношений, какие существовали в школе-семилетке, уже не было. Общаться ей становилось все труднее.

По натуре Надя всегда стремилась к людям, но сейчас это как бы закрылось. Она стала очень застенчивой. Однако эта застенчивость проявлялась у нее в странной форме, не как у большинства девушек, которые краснеют или бледнеют, затем молчат и не могут слова вымолвить. Она — наоборот, при необходимости любого контакта, разговора, беседы, начинала испытывать необъяснимое, очень некомфортное душевное состояние, беспокойство, страх, даже панику. Она пыталась успокоиться, справиться с собой, но вместо этого ее «несло». Она начинала излишне много говорить, подробно отвечать там, где требовалось лишь «да» или «нет». Заикание делалось сильнее, голос громче, чем нужно. Люди не понимали: «Почему ты так кричишь?» А то еще хуже, возмущались: «Почему ты на меня кричишь?». Выходила обида, конфликт — только потому, что голос от страха, чтоб этот страх преодолеть, становился громче.

Чем глубже овладевал ею этот страх, закрывавший пути к общению, чем сильнее она стремилась его преодолеть, от него избавиться, тем больше он овладевал ею, сводя все усилия на нет, делая попытки с ним справиться напрасными. Казалось, положение было безвыходным. Но именно в такой момент у нее неожиданно появилась подруга — Люда Ваншенкина. В школе-семилетке они не дружили. Но сейчас, после одного случайного разговора, их вдруг очень потянуло друг к другу. Эта девочка почувствовала то, чего не видели не только одноклассницы, но и взрослые, даже ее собственная мама.

В дальнейшем Надя иногда будет сравнивать ее с мамой. Несмотря на несходство характеров, некоторые черты были близкими. Как и Наталья Дмитриевна, Люда умела слушать, однако при этом не молчала, в необходимые моменты перебивала, добавляла, стремясь постичь суть, а поняв, говорила так, что ее хотелось слушать.

Очень маленького роста, темноволосая, черноглазая, похожая на цыганочку (хотя ее брат и сестра были совсем другого типа), быстрая, активная, умница, она легко входила в контакт с любым человеком, к ней обращались за советами. Она притягивала одноклассниц и ее (это тоже было общее с Натальей Дмитриевной) многие считали обаятельной. В классе для нее новом, куда она вместе с Надей перешла после окончания семилетки, Люда быстро стала лидером. Надя, уже начавшая привыкать к другому отношению, к роли аутсайдера, порой удивлялась выбору Люды: инициатива в их общении всегда была не с Надиной, а с Людиной стороны. Однако их дружба была за пределами школы. В классе Люда дружила с Валей Снегиревой и еще со многими девочками, а Надю просто не замечала. Зато вечером они встречались у кого-то из них дома, а потом шли бродить, неважно по каким улицам, «куда ноги вели». Плохо зная город, они вдруг оказывались в незнакомом месте и не могли сообразить, как выбраться, приходилось обращаться к прохожим.

Именно во время таких вечерних хождений наступало подлинное общение.

Надя не обижалась, что Люда не обращает на нее внимания в школе. Ее время на переменах принадлежало многим. Вечерние встречи были намного важнее. Она ждала их. И еще — Надя этому удивлялась — в длительных разговорах с Людмилой ее речь была совершенно нормальной, о заикании забывалось.

Однажды Надя поделилась своими размышлениями о людях, как она их условно разделила, внешнего и внутреннего мира. Хоть это были ее собственные выводы, сама она до конца не могла в них разобраться. Ей было ясно одно. Большинство людей, как рыбы в воде, легко и естественно живут — плавают в мире внешнем, в окружающей реальности, которой принадлежит их главное — душа, ум, сообразительность. Они живут этим миром, как дышат, погружены в него, ориентируются, сближаются, расходятся — и все в этом мире, принадлежащем им. Обыкновенные люди! Разумеется с их трудностями, неприятностями, конфликтами, но в чем-то главном — единые, несмотря на возможные разногласия и ссоры. И, как она их мысленно называла, счастливые. В этом единстве их счастье, которого они не замечают и не ценят.

У меня все не так, — пыталась разъяснить свою мысль Надя. — На жизнь этих обычных людей я смотрю, как бы издали, находясь вовне, в собственном внутреннем пространстве, и там происходит мое главное, интересное. Не в подлинной жизни, а в мечтах и размышлениях. Подлинная жизнь для меня оказалась запертой, на замке. В нее не попасть.

Мне снился сон. Я видела лестницу в своем доме. Всю серую — и стены, и потолок, и ступени. Выделялись только коричневые двери. Их стало очень много, раньше было меньше. У меня в кармане что-то очень тяжелое. Ах да, это билет! Это пригласительный билет на тот спектакль, где я должна играть главную роль. По этому билету могло пройти сразу несколько человек, любое количество. И если б я этот билет кому-нибудь отдала, все бы могли прийти на мой спектакль. Но как отдать кому-нибудь этот билет, когда кругом, везде плотно, наглухо закрытые двери? Я звоню к соседям, но никто не открывает. Очевидно, нет дома. И в другой квартире, и в третьей, и рядом — нигде никого нет дома. Я бегу вниз по лестнице и звоню, и стучу во все двери, но никто не открывает. А билет такой тяжелый. Наверное, он из свинца. Серебро не бывает таким тяжелым.

Я останавливаюсь на площадке где-то в середине лестницы и смотрю на закрытые двери. Вдруг из одной квартиры вышел человек и прошел к соседу. И из другой, и из третьей, из всех квартир. Я хочу остановить их, но они идут слишком быстро вверх-вниз мимо меня и куда-то исчезают, выходят из одних дверей и входят в другие.

Остановитесь! — кричу я. — Откройте мне хоть какую-нибудь дверь! Я дам билет на прекрасный спектакль для всех вас!

Все останавливаются и смотрят на меня. Стоят молча и удивленно минуту, потом снова снуют вверх и вниз по лестнице, быстро-быстро, как заводные, все быстрей и быстрей. А я стою и смотрю на них. И очень тяжелый билет у меня в кармане. На этом просыпаюсь.

Наверное, в этих квартирах жили люди внешнего мира, а билет мой был в мир внутренний, и он им был не нужен. И потом — почему билет был такой тяжелый? Когда я проснулась, у меня болел весь бок. Это значит, что внутренний мир тяжелее внешнего и поэтому билет никому из них не был нужен?

Люда слушала внимательно, потом ответила:

Каждому человеку необходимы оба мира. Нужно переноситься из внешнего мира во внутренний, хоть на некоторое время, чтоб отрываться от реальной жизни. Иначе он может стать хитрецом, подлым, обманщиком. Захватит страсть к деньгам. Так что важно и то, и другое. Гармония, понимаешь? Это так трудно, чтоб была гармония. Ее почти ни у кого нет.

Затем добавила:

Но в первую очередь, нам надо жить во внешнем мире. Где люди. Мы же люди и не можем жить без других людей, как животные — без их собственной стаи. Ты читала статью про обезьянку?

Какую обезьянку?

Тогда расскажу. Ученые, изучавшие повадки приматов, проделали такой опыт. Взяли новорожденную обезьянку и стали воспитывать отдельно от стаи. Ее прекрасно кормили, создавали условия для игр, натягивали канаты. Кругом росли деревья со множеством фруктов, где она тоже могла лазать. Она ежедневно видела людей, но не других обезьян. Когда, уже выросшую, ее выпустили в родную стаю, та не приняла ее, отвергла. Как ни старалась обезьянка, она так и не смогла ужиться среди своих.

«Это про меня», — подумала Надя. Историю этой обезьянки она запомнит надолго. «А в Людмиле, наверное, есть та гармония, о которой она упоминала», — сказала она себе. Тогда она так восхищалась своей подругой, что не могла думать иначе.

Люда добавила:

В этом мире, где мы живем, надо стараться искать себе подобных. Тогда будет легче. Вспомни сказку о Гадком Утенке. Он бы так всю жизнь и мучился, если б не нашел лебединую стаю и не узнал, кто он.

Мама Людмилы дружила с соседкой Надиной семьи Зинаидой Ивановной и кое-что представляла с ее слов. Она, в отличие от многих взрослых, любила Надю, видела ее незащищенность и жалела. Когда Люды не оказывалось дома, ее мама с удовольствием с ней разговаривала, делилась маленькими домашними радостями и хозяйственными достижениями: как удачно удалось купить на рынке мясных обрезков — будет теперь у ее детей «отъедальник», как ездила утром к мясокомбинату, сразу после работы, купила костей, свежих и копченых, с мясом, и на первое, и на второе. Надя сопоставила. Наталья Дмитриевна не экономила на всем, только тетрадочку с записью расходов вела как документ для мужа. По этому документу выходило, что покупается только самое необходимое, минимум, а денег не хватает. Почему бы ей тоже не зайти на рынок за обрезками или на мясокомбинат за костями? Люду больше всего угнетала бедность, можно сказать, крайняя нужда семьи. Отец зарабатывал мало и это последнее пропивал. Алкоголиком он не был. Выйдя на пенсию, перестал пить совершенно. Но когда работал, не мог отказать друзьям в ежедневной компании. Мама мыла полы и лестницы по утрам, чтобы осталось время для троих детей (брат, на четыре года старше Людмилы, сама Люда и совсем еще маленькая Ольга). Себе и детям мама все шила сама.

Люда собиралась поступать в техникум. Там была пусть маленькая, но все-таки стипендия. Но учителя уговорили — девочка очень способная — и Люда пошла в восьмой класс. «Как-нибудь проживем», — решила мама.

У Люды было единственное сильно поношенное пальтишко на все времена года, а с платьем в первый день поступления в восьмой класс произошла такая история.

Людиной маме удалось задешево купить обрезки темно-синего сатина в мелкий белый горошек. Из этой ткани она сшила дочке платье для новой школы, добавив белый воротничок, манжетики.

Люда радовалась новому платью, но радость была недолгой.

Ты что такое платье надела, — удивилась Валя Снегирева. — Поди, переодень, надень форму.

Но переодевать ей было нечего. Учителя и другие девочки на ее платье внимания не обратили, но боль, что такая нужда, осталась надолго. Уже сразу она начала узнавать, в каком из технических ВУЗов наибольшая стипендия (что она пойдет только в технический, сомнений не возникало). Так был выбран ЛИАП (ныне — Университет аэрокосмического приборостроения).

Однажды мама Люды взяла для уборки лишний участок вместо женщины, ушедшей в декрет. Люда приходила ей помогать. Она специально рассказала Наде, как трудно ей приходится с этой уборкой. Надя казалась ей слишком изнеженной: «Подумать только, даже на мытье собственной комнаты человека нанимают!». А Наде работа уборщицы, как и всякая работа, казалась интересной, если умеешь, конечно, но ведь все можно освоить.

У нее даже возникала мысль — попроситься пойти с ними вместе, в чем-нибудь помочь и, может быть, чему-нибудь научиться. Но на это она не решилась: «Я же ничего не умею, куда мне!»

Расхождение у Нади с Людой было в представлении о жизненных трудностях. Кое в чем они друг другу завидовали, хотя виду не подавали, и было это для них второстепенным. Но в глубине души — сохранялось.

Люда завидовала, что Наде не надо заниматься уборкой — ни дома мыть полы, ни маме на работе помогать; что у нее два зимних пальто (хотя дворовое было мало и расползалось, а плюшевое выглядело смешно и странно, детское, но с боков расшитое и перенадставленное). Но главным предметом зависти был Надин отец. Люда его идеализировала, добавляя собственные фантазии о том, каким должен быть настоящий отец. Для Нади он был болью и жалостью, отдаленно напоминая отца из сказок про мачеху. Она его любила, поэтому не решалась рассказывать о нем Люде подробнее. Главное, что ее в отношениях с отцом мучило, это, что с ним ничем нельзя поделиться, все маме сообщит. С одной стороны, он просто не мог перед мамой ни о чем умолчать, а с другой — ему и самому начинало казаться, что дочкины проблемы матери понятнее, а ему некогда — необходимо деньги для семьи зарабатывать. И горько ей было, что и обнять-то его она может только втихаря, когда мамы в комнате нет.

Обо всем ведь не расскажешь, да и что-то внутреннее, глубинное, требует умолчания.

Надя не до конца рассказала и свои размышления о людях внешнего и внутреннего мира. Она еще не могла понять, что же именно главное, объединяющее было у людей внешнего мира, твердо стоящих на земле. У Люды это было. Может быть, в дальнейшем она поможет разобраться, что же это такое? Но пока с этой стороны она не раскрывалась, и двери в мир внешний для Нади не отпирала. Наверное, она не понимала, как это важно. Сама она владела искусством общения с людьми в реальном мире. Знала ли она, как это трудно для Нади?

Для Люды были открыты двери и в мир внутренний, но в чем-то не до конца. Главным для нее все-таки оставался мир внешний. «Она была в той стае обезьян, наверное, лидером, — подумала Надя, вспомнив статью про опыт ученых с приматами. — А я — той обезьянкой, которая так и не смогла ужиться среди своих. Хоть мы такие разные, я нужна ей, — поняла Надя, — чтобы эти двери в мир внутренний для нее раскрылись, чтоб у нее была та гармония, о которой она говорила, но до конца не понимала сама, потому что без Бога она невозможна».

Только бы эти двери в мир внутренний для Люды не закрылись. Надя не сомневалась — Люда когда-нибудь поймет, что та гармония, о которой мечтала и говорила она сама, может быть только в Боге, в Его Любви, которая совсем не то, что земная человеческая любовь-привязанность. С возрастом ей это становилось яснее.

Но любые слова о Боге у Люды вызывали невероятную тупость. Даже глаза, обычно живые и искристые, становились пустыми. Она приносила настолько примитивные атеистические вырезки из газет, что Наде становилось ее жалко.

Все зависит от самого человека, причем здесь Бог? — говорила она. И добавляла: — Я должна все пощупать своими руками.

Разговор о Боге не получался. Непонятная зависть Люды к ней стала сильнее. Двери, отрывающие ее от земной суеты окружающего мира, начали постепенно закрываться.

Они не порывали отношения долго, несколько десятилетий, но постепенно отдалялись друг от друга, лишь изредка вспоминая беседы юности.

 

XII

 

Надя в который раз пожалела, что никогда не была в лагере, когда внезапно произошло объединение мужских и женских школ. Часть мальчиков перевели в женскую школу, а девочек, в том числе и Надю, — в мужскую. Для нее это было, как гром с ясного неба. Представление о мужской школе наполнилось ужасом! На стенах надписи с нехорошим словами, которые, стирай — не стирай, появятся снова, грубоватые учителя, командующие, по ее представлениям, детьми, как офицеры солдатами.

Во дворе она и с девочками не со всеми могла играть, многих стеснялась, грубых даже побаивалась, а теперь еще мальчишки, из того же или соседних дворов, казавшиеся вообще из другого теста сделанными — злые, агрессивные, напористые — появились в одной с ней школе! Она старалась держаться от них как можно дальше, но представители противоположного пола замечали ее страх, он придавал им уверенность и силу, и они, гогоча, с наслаждением ее дразнили и при каждой возможности пачкали ее беленькие косички фиолетовыми чернилами.

Раньше, еще в школе-семилетке, года за два до объединения, обсуждали на собрании по просьбе родителей поведение Гали Кремневой, которая все свободное время проводила во дворе и играла только с мальчиками. Галя была очень некрасивой, с большим носом и крохотными глазками, но ее дружбе это не мешало.

Они добрые и откровенные, а девчонки — дразнилки и сплетницы, — объясняла Галя.

По Надиным представлениям, все обстояло как раз наоборот, однако после того собрания Галю, действительно, начали дразнить: «Мальчишница».

«Почему многим девочкам после объединения было нормально, легко? Они же ездили в лагерь! — догадалась Надя. — И костры вместе жгли, и пели, и играли в волейбол! Там и узнали мальчиков ближе, какие они».

Многие девочки после объединения изменились еще больше. Закрутились, завертелись, придумывали заковыристые вопросы, чтобы задать во время общего разговора — пусть бы на них ответить было трудно! И разные забавные истории, чтобы в подходящий момент рассказать. Смеяться научились особенно, пусть несколько искусственно, громко, но контакт завязывался, при этом для девочек высшим пилотажем было создать впечатление, что это не они по своей инициативе, а, наоборот, с ними, вопреки их сопротивлению, дружеские отношения, наконец, были установлены.

Разумеется, кроме Нади, и другие девочки представляли компанию аутсайдеров, которых не приглашали пойти в воскресный поход, покататься в парке на лодках, просто отправиться погулять. Они и отстранились сами, и были отстранены от общего веселого единения. Их не замечали.

Правда, с одним мальчиком, Геннадием, младшим сыном маминых друзей Михаила Яковлевича и Ольги Георгиевны, у Нади сложились многолетние дружеские отношения. Они познакомились под Новый год, на празднике, который устроили их родители. Ему было восемь лет, а ей шесть. Он ходил в школу, показывал свои учебники и тетради и начал учить Надю писать. Чистой бумаги, кроме его собственной тетради, не оказалось, поэтому он предложил ей упражняться прямо в ней. Конечно, тетрадь ему она испортила. Может быть, за это он двойку потом получил. Но Гена ответил: «Ерунда!».

После школы он не прошел в Университет по конкурсу, и его взяли в армию. Они с Надей договорились переписываться. Настоящей переписки не вышло, слишком она была подцензурная. Мама внимательно прочитывала каждое письмо, Надины письма редактировала, что-то вычеркивала, добавляла свое. Возможно поэтому, возвратившись из армии, он вскоре познакомился с другой девушкой и быстро женился. Надя не ревновала. Романа у них не было. Просто дружба, которая сохранилась надолго, до глубокой старости.

Однажды Надя придумала сказку. А может быть, это было сон, но только привиделся он днем, а днем она не спала.

Ей представилось, как она, совсем маленькая, ищет очень блестящий камешек на берегу моря. Камешков много — белых, зеленых, полосатых. И блестящие среди них есть. Но она ищет не такой. Ей нужен очень-очень блестящий. Набежит длинная волна, окатит берег, омоет камешки — как они тогда заблестят на солнце! Она обрадуется, наберет полные карманы. Потом остановится, захочет полюбоваться, достанет — и выбросит.

Они и не блестят совсем. Самые обычные, простые камешки, которыми весь берег усеян, у нее в кармане! Идет она дальше по берегу, снова попадаются ей красивые камешки, и блестящие среди них есть, но все не такие. А омоет их волна — глаз не отвести.

Опять она радуется, набирает полные карманы, потом выбрасывает.

По морю плавают лодки, с которых доносятся радостные возгласы и смех. Это ее одноклассники, которые были в лодках, стали старше, повзрослели. Потом снова видит она своих одноклассников, недалеко от себя, на берегу. Они уже совсем взрослыми стали, многие поседели и состарились, только она все такая же, не изменилась. Все свой самый блестящий камешек ищет и не может найти.

 

XIII

 

Этот сон-сказка долго не давал Наде покоя. Позже она поняла его смысл, который был в том, что она, по сравнению с ровесниками, не взрослела. Она не отстранялась от других. Не исчезла излишняя доверчивость. Подобно малышу, которому все время нужна подсказка старших, Надя чувствовала себя во взрослом мире, как ребенок, но никто этого не замечал, даже она сама. Требования к ней предъявлялись по внешнему виду и паспортному возрасту. Решение, особенно это, важнейшее, ей приходилось принимать безо всякой помощи.

Нужно было выбрать, куда поступать после школы.

Надя хотела бы посоветоваться с родителями, глубоко обдумать этот вопрос вместе, но они, именно сейчас, устранились. Мама, в каждой мелочи категорически навязывавшая свое мнение, в этом серьезном вопросе предпочла умолчание:

Нет, это уже ты сама решай, а то нас потом ругать будешь, — сказала она. — Зачем мне нужно, чтобы ты потом меня ругала?

А папа дал совет: «Надо, чтобы был кусок хлеба». Понятие «кусок хлеба» было для юной Нади в тот момент слишком образным, абстрактным, непонятным и разобраться в этом важном вопросе не помогало. Пришлось решать самой.

Отметок, конкурсов она не боялась, тем более, что у нее была серебряная медаль. Но встала другая проблема, о которой она даже Людмиле ни слова не говорила: мальчики. «Надо выбрать факультет, где их меньше», — подумала она. В школе при совместном обучении она стала их бояться настолько, что решила: учиться в мужском коллективе она просто не сможет.

Так был выбран филологический факультет, тем более, что заниматься там было по-настоящему интересно: «Хотя бы по программе, но я столько прочитаю и узнаю так много важного, нового».

На филфак Университета был огромный конкурс. Такой, что в первый день, отстояв длиннейшую очередь, она так и не смогла подать заявление. Это ее не смутило. На следующий день она встала очень рано и с первым троллейбусом поехала к факультету. Она была не первая. Перед зданием стояло уже около десяти человек.

Надя поступила, прекрасно училась, но в течение всех пяти лет обучения в глубине души просыпалась тоска по физике и математике. Она понимала, что сделала ошибку, но исправлять ее было поздно. Мама так тяжело болела, что по уходу за ней пришлось добиться свободного расписания. Потом стал болеть папа. И сама она настолько устала… не до перемены профессии.

 

XIV

 

Институту, где работал Петр Николаевич, была выделена земля для организации садоводческого товарищества. Вначале он отказался, но позже, когда один из сотрудников, взявших участок, уволился, отведенную землю заставили вернуть, так как проработал он недостаточно для закрепления земли в бессрочное пользование. Тогда Петр Николаевич участок взял. У Натальи Дмитриевны развился сильнейший хронический бронхит, нужно было больше свежего воздуха.

В те годы выдавалось не по шесть соток, как позднее, а еще по двенадцать. Кроме того, было запрещено ставить рубленые дома: официально допускалась только небольшая построечка, предназначенная для ухода за садом.

Поскольку садоводство только зарождалось, никакие коммуникации, ни водопровод, ни электричество проведены не были. Все это пока оставалось в ближних и дальних планах правления.

Но вокруг, если не считать тогда еще отдаленного военного лагеря, лес — с индиго-синими кустами черники, где под ягодами листьев и стволиков видно не было, или красно-розовыми, с дурманящим ароматом полянами лесной земляники.

А грибы! Тогда у подосиновиков вырастали красные, а у боровиков коричневые — не шляпки, а шляпы, шляпищи — головной убор стражей леса, стариков-лесовиков.

С годами появится много новых садоводств, количество которых будет увеличиваться постоянно. Но страшнее, что во все стороны станет расширяться военный лагерь, грозно, по-фронтовому наступая на леса, срубая деревья, которые никому не мешали, даже спиливая реликтовые сосны, занесенные в Красную Книгу.

Да и нашим садоводам с этим лагерем бороться придется. Но это будет потом. А пока люди наслаждались тем своим Лемболовом, которое они выбрали, с чего все начиналось.

Участок, который достался Петру Николаевичу, оказался очень тенистым. На нем росло шестнадцать сосен, две из которых были особенно кряжистые и двойные. Наталье Дмитриевне это очень понравилось. Даже когда снимали дачу и семейством шли к озеру или заливу, она всегда раскладывала свою махровую подстилочку в тени, предоставляя возможность Наде с Петром Николаевичем после купания располагаться на солнце одним.

Однако, чтобы на их новой лемболовской земле было светлее и создавалось впечатление проникающих солнечных лучей, было решено свой будущий домик выкрасить в ярко-желтый цвет.

Надо сказать, что предыдущими хозяевами кое-что было сделано: положен фундамент, на нем четыре столба и крыша с чердачным помещением, где даже можно было переночевать; посажены семь яблонь и несколько вишен Павлова, которые, как и сосны, давали тень, но не урожай, так что в дальнейшем пришлось их убрать. Яблони, напротив, плодов стали давать столько, что возникла задача — кого бы еще из гостей пригласить, чтоб урожай не пропал. Были разработаны три грядки садовой земляники (в быту ее обычно называют клубникой), а у крыльца, словно гости с Востока, красовались чалмовидные лилии. Посередине участка, весь обвешанный ягодами, раскинулся куст красной смородины, перекочевавший с одной из разрушенных финских усадеб, которых в округе было множество.

Кусты и деревья из финских садов, выращенных когда-то с такой любовью и мастерством, внимательно обследовались, и все, что было возможно, перебиралось к новым владельцам. Использовались при строительстве домов и остатки построек. Очень повезло тем, на чьих участках оказывались фундаменты. Прямо на них строили дома.

Петру Николаевичу, прежде всего, надо было достроить дом. В строительстве он не разбирался. Если кто-то спрашивал, чтоб можно было взять машину на двоих, не нужны ли ему, например, доски, горбыль, вагонка и т.д., он соглашался, но рассчитывать, сколько чего нужно именно для его дома, не умел, поэтому приобретал много лишнего, что в дальнейшем сгнило. А о нужном не подумал. Он не сообразил, а ему не подсказали, для утепления сделать дом засыпным, как у соседей вокруг. Потом исправлять было поздно. В их единственной комнате, площадью шестнадцать квадратных метров, было сделано четыре больших окна — у двух стен по два. Это решение было единогласным — всем членам семьи хотелось на даче больше света в противовес единственному окну на сорок девять метров в их городской комнате. Однако окна давали не только свет, но и пропускали холод, особенно, если учесть, что из экономии они не были сделаны двойными. Во второй половине августа уже приходилось перебираться в город.

Задержал работу и мастер-плотник дядя Вася, которого Петр Николаевич нанял для строительства дома. С виду добрый крестьянский мужичок, он так жалостливо сумел рассказать про беды своей семьи, что Петр Николаевич расчувствовался, дал денег вперед, и дядя Вася запил. Выйдя из запоя, он все-таки комнатное помещение закончил, продлил крышу, сделал под ней очень красивую резьбу, пристроил кухонное помещение и занялся фундаментом под плиту. Сама плита была уже куплена.

 

XV

 

Зимой произошло еще одно важное событие. Их городской дом пошел под расселение, и семья переехала на новую жилплощадь. Вместо огромной комнаты дали две среднего размера, тоже в коммунальной квартире. Комнаты были смежно-раздельными, то есть, существовал проход из одной в другую и из обеих в коридор. Большая часть мебели совершила переезд вместе с хозяевами, но кое-что слишком громоздкое пришлось оставить.

Первая комната, в основном, принадлежала Наталье Дмитриевне. Сюда переехал буфет, — главное хранилище не только посуды, но и других необходимых вещей, письменный стол Петра Николаевича и два дамских столика красного дерева — туалетный и письменный. Здесь же стоял новый раздвижной обеденный стол, полуторная кровать и четыре кресла.

Вторая считалась Надиной, хотя ей принадлежала только меньшая ее часть у окна, с письменным столиком и диваном, который ей купили вместо старой полудетской кроватки. Отгораживал Надино помещение от остальной части комнаты ореховый гардероб. Перпендикулярно ему, к стене, был поставлен один из сундуков (другой стоял в коридоре). Дверь напротив сундука вела в комнату Натальи Дмитриевны, а напротив гардероба — в коридор. Оставалось небольшое пространство в этой второй комнате — между сундуком, гардеробом и двумя дверьми. Как раз достаточное, чтобы поставить раскладушку. На ней и спал Петр Николаевич.

Место для еще одной кровати или дивана придумать было можно. Например, поставить Надин письменный столик перпендикулярно окну, вплотную к дивану и тогда, с другой стороны, освободилось бы место для еще одного дивана.

Но Петр Николаевич такой вариант, предложенный Надей, сразу отверг. Ему очень хотелось, чтоб у Нади была собственная комната, пусть даже не целая.

А так я, — смеялся он, — кувырк, и все! Пока ты там читаешь или у мамы. Раскладушка — ты, Надя, даже не представляешь, какая это замечательная вещь, как это удобно!

Спать в одной комнате с Натальей Дмитриевной было невозможно. Петр Николаевич еще работал, хотя халтуры уже не брал. Наталья Дмитриевна заболела, и очень серьезно. Началось с обычного бронхита, который не проходил, усиливался, стал хроническим, затем перешел в астму.

Лекарства не помогали. Кашель длился долго, словно выворачивая легкие наизнанку, грубел, переходил в удушье — астматический приступ. Дышать становилось невозможно, было ощущение, что воздуха нет вообще. Нападал дикий страх, становилось жутко и она кричала: «Ой! Ой! Ой!» — громче и громче, словно все усилия души вкладывала в этот крик, как бы зовя воздух. Ей казалось, что если она будет кричать сильнее, она сможет вздохнуть. Но было наоборот. Крик перекрывал дыхание, забирая последние остатки воздуха.

Она стояла, раскачиваясь, опираясь руками о стол. Сзади стояло кресло, в котором она обычно сидела, и тут же ведро, потому что во время таких приступов ни один орган не мог своей функции контролировать.

Врачи выписывали лекарства, учили, как самой справляться с приступами, выравнивая дыхание. Купили специальный аппарат. Но все бесполезно: каждый приступ вызывал крик, а крик сильнее задерживал дыхание.

В редких случаях помогали капли, но чаще приходилось прибегать к уколам. Их научилась делать сама Надя. Приступ мог начаться в любое время суток. В Университете продлили свободное расписание.

Врач объяснила, что астма — достаточно распространенное заболевание, но его протекание во многом зависит от воли человека. Такая форма астмы, как у Натальи Дмитриевны, встречается, но не часто. Появляется паника, что воздуха нет и никогда не будет. Необходимо, чтоб она сама, пусть через аппарат, нашла этот воздух и начала дышать. Главное, чтоб она захотела дышать и поняла, насколько это зависит от нее самой.

Следующий врач, доктор наук, профессор, полностью подтвердил выводы предыдущего специалиста, но добавил:

Панический страх, сопровождаемый криком, может появиться у астматика на фоне общего страха, боязни какого-нибудь другого явления. Было ли в ее жизни что-то, чего она боялась или боится сейчас особенно?

Как будто нет, — пожал плечами Петр Николаевич.

Пожалуй, да, — ответила Надя.

Эти разговоры проходили уже в другой комнате. Надя рассказала, что мама не работала, и она оставалась единственным человеком, который постоянно присутствовал около нее: «Мама была очень мнительной, и ей могло казаться, что я хочу оставить ее, когда закончу Университет».

Или когда замуж выйдешь, — добавил врач.

Мама до сих пор ругает меня, что я просилась в лагерь вместо того, чтобы быть вместе с ней на даче, — вспомнила Надя.

Это многое проясняет, — понял врач. — Ее подсознанию болезнь в такой форме нужна. Если б астма проходила у нее более спокойно, как у других людей, и она сама усилием воли контролировала бы приток воздуха, ты могла бы и уйти. А так — не уйдешь. Ты — человек добрый. Совесть не позволит тебе ее оставить. Ее крик означает требование: «Никогда не бросай меня! Будь всегда со мной!».

Что же делать? Как бороться с ее болезнью? — спросил удивленный Петр Николаевич.

Сейчас мы отправим ее в больницу. Остроту приступов снимем. Потом что-то, может быть, и прояснится.

После больницы, когда ей стало лучше, Наталья Дмитриевна вдруг захотела нормально жить. Бывать в гостях, на выставках. Астма закрывала все возможности, тем более, что, если бывать — надо одеваться. Она открыла шкаф и увидела свое зимнее пальто из темно-зеленого сукна с чернобуркой. «Старое!» — с грустью оценила она его. Оно выглядело бы еще вполне сносно, но снаружи, ниже меха, застегивалось на единственную крупную обтяжную пуговицу в металлической окантовке (остальные были внутренними). На этой пуговице, которая была на самом видном месте, сукно до того обтерлось, что она невольно притягивала к себе взгляд, и из-за нее все пальто выглядело почти нищенским. «Мне нужно новое пальто», — решила Наталья Дмитриевна. — Новая вещь — это новая жизнь, новая радость, здоровье новое! Я поправлюсь!».

Она стала говорить о новом пальто мужу и дочери, объяснять, как это важно, благодаря пальто все переменится, болезнь уйдет.

Муж, мельком взглянув на пуговицу, согласился: «Да, действительно, старое. Но зачем тебе новое? Ты же не выходишь из дома».

Если будет новое, все переменится, астма пройдет, я всюду смогу выходить!

Она это повторяла снова и снова, столько раз и так уверенно, что Петр Николаевич согласился и решил как-нибудь набрать денег на новое пальто. А вдруг действительно?

Надя решила испробовать другой способ. Она присмотрела в магазине пуговицу такого же размера, как на пальто матери, идеально подходящую по цвету — темно-зеленую с серебристыми блестками. Она купила ее и пришила потихоньку от Натальи Дмитриевны, а старую выбросила. Пальто сразу стало выглядеть иначе. Теперь очень старым назвать его было нельзя. А если б еще снести в химчистку, отпарить…

Когда Наталья Дмитриевна увидела, что сделала Надя, ей стало так плохо, что начались оба приступа сразу — и астматический, и истерика. Вызвали скорую, увезли в больницу. Петр Николаевич твердо решил шить ей новое пальто.

Портниху, которая согласилась приходить с примерками на дом, нашли быстро. Она же должна была купить ткань и отнести скорняку мех — сохранившиеся остатки норкового палантина. За эти услуги пришлось платить дополнительно. Не дешево обошлось пальто. Однако Петр Николаевич, хоть был неверующим, ждал чуда — странного, глупого, которое не могло произойти. И не произошло. Пальто Наталья Дмитриевна так ни разу и не надела.

 

XVI

 

Лето следующего года, когда на дачу после больницы привезли Наталью Дмитриевну, стояло теплым, не дождливым, ей было тихо, спокойно, она словно переменилась, приободрилась, любовалась своим желтым домиком, земляничными грядками, внимательно рассматривала каждый кустик, обрывала усы, пожухлые нижние листья, собирала поспевшие ягоды. Дома сама, в двух медных тазах, сохранившихся еще с тульских времен, неторопливо варила варенье и каким же вкусным оно получалось!

Приступы почти прекратились, а когда начинались, достаточно было капель.

Стояла тишина, особенная, нереальная, которую не нарушали крики птиц, шорохи, даже стуки молотков, потому что эта тишина поднималась над всеми шумами и стуками, оставляя их где-то вдали, а сама словно спускалась свыше, заполняя собой пространство и порождая то полное абсолютное спокойствие, которого, хоть его в городской спешке быть не может, так жаждут люди.

Наде пришло в голову, что ее мама, возможно, сама того не ведая, снимая клетушку среди других таких же, переполненных народом, которые назывались дачами, старалась найти это спокойствие, но искала не там.

Однажды, вскоре после приезда, Наталья Дмитриевна с трудом поднялась на чердак. Светило солнце, необыкновенно яркое для скромного северного лета. Жары не было, но воздух ощущался густым и тяжелым. Лучи словно проникали внутрь двадцатилетней давности студенческих тетрадочек с записями лекций по истории искусств, когда Наталья Дмитриевна училась в Университете на экстернате, или, еще значительно раньше, перед войной, на Курсах экскурсоводов при Эрмитаже, и высвечивали далекое, память времени.

Почему она решила перевезти их в Лемболово? Их она много лет не открывала, будто старалась то время вычеркнуть из памяти. Но почувствовала, что именно здесь, в тишине и спокойствии, это далекое и прекрасное время могло, пусть ненадолго, возвратиться, чтобы ей погрузиться в него.

Наталья Дмитриевна начала перелистывать тетрадочки. Многое вспомнилось, всплыло так ясно, будто все эти лекции она слушала недавно, и уже этой осенью пойдет на новые — тех же Н. Н. Пунина и
Т. П. Знамеровской.

Она перечитывала свои записи по многу раз, возвращаясь к отдельным местам снова и снова, и на глазах появлялись слезы.

Надя всегда мечтала поговорить по-настоящему о самом для себя важном с ней, с мамой, с кем же еще? Не выходило.

Сейчас время разговора настало, но не для Нади — для Натальи Дмитриевны, которой хотелось выложить свое наболевшее Наде. Надя это поняла, но начала с простых вопросов.

Почему ты не поехала учиться в Москву, мама?

Да вот, это мамочка моя виновата, говорит, главное, чтоб муж… женой надо быть. Да и как оставить ее в те годы? Она же из «бывших».

Но Наталья Дмитриевна сама чувствовала, что сбивчивые эти объяснения — просто слова, нечто вроде отговорок, в первую очередь, для нее самой. Ей представилось, как бы удачно могла сложиться ее жизнь, если б тогда, после школы, или, пусть поработав немного в библиотеке, она бы уехала учиться. Москва рядом, приезжать в Тулу могла бы часто, как делали остальные. Но она и сама почему-то к этому не стремилась. Только слушала, что рассказывали другие. Она уже тогда так умела слушать. А сама просто жила.

Надя задала еще вопрос:

Почему ты на заочное, когда экстернат закрыли, не перешла? Ведь отметки-то на экстернате отличные были?

Надо было на историческом начинать все сначала. Я же русской историей совсем не занималась, только историей искусств. Боялась — не потяну. Экстернат был, как вспышка энергии моей, а когда его закрыли, упадок наступил, сил больше не осталось. И страшно стало, что опять, как много раз до этого, все окончится ничем.

Потом Наталья Дмитриевна вдруг неожиданно начала откровенный разговор — о себе.

Понимаешь, Надя, мне всегда надо было на кого-то опереться. По натуре я — повилика. Цветок есть такой, который обвивается вокруг других растений, а сам в это время пышно цветет. Но собственный стебель у него слабый. Без опоры он расти не может.

Так и я. Сама, одна, я жить не могла бы. Мне страшно становилось. На мамочку опиралась. Может быть, еще потому и не уехала.

Я слушать умею. Когда слушаю, в этот момент стебель твердый, как стержень, около меня появляется, на который я опереться могу.

Люди всегда нужны были мне.

Я опиралась на того, кто говорил со мною, слушая, проникалась этим человеком, внутренне сливалась с ним. Как повилика, я вокруг него обвивалась и мои цветы распускались. Но человеку казалось, что это его собственные цветы оттого, что я рядом, расцветали.

Это называется обаянием. Меня считают обаятельной», — и улыбнулась. Она гордилась тем, что все ее считают обаятельной.

А если повилика вокруг дерева обвиваться начнет?

Им обоим от этого хорошо будет. Представь деревце, вершинка зеленая, а толстый крепкий стволик — в цветах повилики. Красота-то какая!

Наталья Дмитриевна немного помолчала.

Был человек сильный, подобный дереву с крепким стволом. Крона у него шикарная разрасталась. Я, повилика, тут же около него внизу. И ствол его, и землю бы вокруг украшала. Но это дерево спилили.

Русанов? — Надя поняла, что мама опять вспомнила про свою самую сильную любовь.

Да, Русанов.

А папа?

Он добрый, но слабый. Не стержень. Опереться о него нельзя. Повилике, чтобы опираться, нужно растение сильное, иначе она и его заглушит, и сама завянет.

Мы вместе на мамочку опирались, пока она жива была, а когда ее не стало, оба постепенно вянуть начали.

Надя подумала: «Маме необходимо, чтоб люди всегда были поддержкой, стержнем для нее — цветка повилики. Может быть, она надеется, что теперь опорой смогу стать я? Чудачка! Это даже не смешно! Что из меня за опора? Я же с людьми нормально общаться не умею. Если у папы ствол слабый, у меня, наверное, вообще его нет! Представляет ли она это?»

И вдруг страшная догадка, как молния, вспыхнула у нее в мозгу: «Я не расцветала рядом с ней, и люди так нехорошо, не по-доброму относились ко мне, потому что она заглушала меня, не давала мне самой расцвести!

Мама не виновата, она этого не хотела, не понимала. Но очень хорошо, что она решилась поговорить со мной откровенно, о себе рассказать. Может быть, теперь в наших отношениях все начнется по-новому?».

Наступил август. Дни стояли по-прежнему теплые, но уже во второй половине дня заметно начинало холодать, а ночью температура снижалась настолько, что напоминала конец сентября. Целый вечер топили печку, но она быстро остывала. Самочувствие Натальи Дмитриевны ухудшилось, приступы участились. В это время она снова, как в городе, громко кричала: «Ой! Ой! Ой!». Прибегали соседи, спрашивали, чем помочь, но помогали ей только уколы.

Страдалица Вы несчастная! — вздыхали люди. И уходили с чувством выполненного долга: к сожалению, помочь не смогли, но больную в тяжелый момент навестили. И ей, и им после этого становилось легче. А уходя, удивлялись: «Такой замечательный человек и такая жуткая болезнь». Потом приходили в желтый домик в другое время, когда приступа не было и можно было посидеть, пообщаться. Она и теперь притягивала, как магнитом.

Люди стали приходить и с более отдаленных участков, наслышанные о таком прекрасном человеке и ее кошмарной болезни. Все делились садоводческими проблемами, жаловались, как обычно, на мужей и детей. Наталья Дмитриевна внимательно слушала:

Глазами, кажется, все бы сделала, но не могу.

И тоже немного жаловалась на мужа и дочь, хотя главной темой была ее болезнь.

Надя уходила на участок, чтоб не мешать разговору, занималась новыми посадками, но росло плохо, как из-за отсутствия у Нади и Петра Николаевича навыков, так — и это было главным — из-за сплошной тени.

Все советовали привести участок в порядок. Петру Николаевичу рекомендовали убрать сосны, но им обоим становилось их жалко, да и не до сосен было в тот момент.

У соседок, глядя на Наталью Дмитриевну, просыпался идеализм. Ей не только сочувствовали, но представляли ясно, какой она до болезни была замечательной хозяйкой, опорой семьи. Как у нее дома было уютно, чисто, как она замечательно готовила, хотя сама она этого не говорила.

В середине августа, когда ночи стали еще холоднее, а печка, к тому же, начала дымить, пришлось уезжать в город.

После возвращения еще сохранялось кратковременное дачное улучшение, когда приступы были не чаще, чем в конце лемболовского периода. Но очень скоро тишина и спокойствие отошли в прошлое, забылись, будто этого и не было, и состояние снова стало таким, как весной, до больницы (после которой ее сразу отвезли на дачу). Она снова окунулась в привычную обстановку городской коммунальной квартиры: «Все вернулось на круги своя».

В октябре ей резко стало хуже. Наступило то, что врачи называют осенним обострением. Наде, имевшей свободное расписание, приходилось уходить из дома только в случае крайней необходимости, на короткое время, например, в магазин. Однако сразу же, как только Наталья Дмитриевна замечала, что дочери рядом нет, рождался страх, что ее бросили, и именно сейчас начнется приступ. И он, действительно, начинался. Поднималась паника: «Что же я буду делать совсем одна?». Наталья Дмитриевна кричала громко, пронзительно. Трудно было даже представить, что женщина может так кричать. Соседки или их дети давали заранее приготовленное лекарство, но лучше не становилось, пока не возвращалась Надя и не делала укол.

Девочку ругали: «Как ты долго ходила, а мы уже и не знали, что делать?».

Магазин был рядом, она вернулась быстро, но чувствовала себя виноватой: наверное, из магазина можно было идти быстрее, бегом бежать, но она шла обычным шагом — всего-то пять минут! Ноги не бежали, не могли. Они дали ей совсем крошечный отдых. Несмотря на осень, дул такой нежный, почти весенний ветерок. Он как бы обнимал, лаская ее. А надо было бежать.

Впрочем, когда дочка и дома была, но выходила на кухню или садилась к своему письменному столику, на Наталью Дмитриевну снова мог напасть страх. Она замечала, что в комнате одна, и ее охватывал приступ. Соседка опять ворчала на Надю: «Матери плохо, а ты свои книжки читаешь!»

Наталья Дмитриевна и сама подавала такому ворчанию соседей на Надю повод. Она жаловалась на нее, хотя жаловаться было вроде бы не на что. Просто хотелось, чтоб ей еще больше посочувствовали — не только из-за болезни.

Другие недовольны мужьями, но для Натальи Дмитриевны подобное исключалось. Петр Николаевич всем представлялся идеальным мужем: не пьет, не курит, зарабатывает, да еще вечерами халтурит, жене позволяет не работать, вежливый, здоровается, улыбается, а что еще надо? Ей завидовали, что муж такой замечательный, особенно на фоне многих мужчин-алкоголиков этого дома. Наталья Дмитриевна знала, что когда завидуют, это плохо. Какое-то неприятное чувство возникает между людьми, как черная кошка пробегающая. Отношение к тебе совсем другое становится. Оставалась Надя. Однако, поскольку причины для недовольства ею у Натальи Дмитриевны не было, она говорила вскользь, намеками, недоговорками, типа: «Молодежь, разве узнаешь, что у нее на уме?»… «Я вижу, замечаю… с виду так, а как на самом деле?»… «Как догадаешься?» и т.п.

Она не хотела Наде зла, просто старалась, чтобы у нее с соседями были более доверительные отношения и исчезла зависть, что у нее хороший муж. Свои сетования на Надю она считала ничего не значащим пустяком, но на самом деле, в отношении людей к Наде, это было маслом в огонь. Во все негативное, касающееся Нади, даже в форме намеков, верилось очень легко. И без того все считали, что она «какая-то не такая». «Непонятно, в чем дело, внешне ничего, глаза большие, нос аккуратный, а симпатичной не назовешь: не как другие она, не как все, не своя, какая она на самом деле — не догадаешься», — решали соседи, не замечая главного, того, что было на виду. К сожалению, это слишком часто встречается.

Наталью Дмитриевну с ее болезнью все жалели. Даже на крик, который, когда приступ случался ночью и никому в квартире спать не давал, не обижались.

Но Наде, взявшей на себя все тяготы ухода, не сочувствовал никто. Она была из тех, от которых ждут подвоха, ругают, думая, что этим защищают себя.

А они, «те», в результате такого отношения, постоянно чувствуют себя виноватыми непонятно в чем, и вынуждены оправдываться — перед другими и перед собой. Даже выражение лиц у них становится виноватым, а это еще больше отталкивает, значит, тайная вина на их совести есть. Их сторонятся.

Поздно вечером Надя укладывала Наталью Дмитриевну, и та ненадолго засыпала. Надя лечь боялась. Каким-то седьмым чувством мать ощущала, что дочери рядом нет, вскакивала, начинался приступ. Поэтому ей приходилось лишь немного дремать, сидя в кресле рядом с постелью Натальи Дмитриевны. Иногда она пыталась заниматься. Но, открывая книгу, переставала что-нибудь воспринимать — видела буквы, а смысл до нее не доходил.

У Нади начались сильные головные боли. Голова гудела и раскалывалась, будто по ней беспрерывно били молотком. Лечь она могла только вечером, когда приходил с работы папа и сменял ее на «дежурстве» около Натальи Дмитриевны. Но и в этот короткий период Надя засыпала с трудом и просыпалась почти тотчас, ощущая головную боль не менее сильную, чем была. Руки начали дрожать, и она, делая укол, с ужасом думала, как же сделает следующий.

Петр Николаевич стал хуже соображать. Вечерними халтурами давно уже не занимался. Чувствовал, что на работе мечтают поскорее отправить его на пенсию.

 

XVII

 

Однажды, когда Наталье Дмитриевне было как будто лучше и она заснула, легла, а точнее, рухнула на свой диванчик и Надя. Отключилась мгновенно — не спала нормально несколько суток. Вскочила от крика, подбежала, взяла приготовленный шприц, но в этот момент Наталья Дмитриевна кричать перестала, будто приступ прошел. Она покачала головой и поглядела на Надю глубоко и внимательно, как бывало в Лемболове в безветренную погоду, и в глазах отразилось спокойствие и тишина. Она смотрела молча минуту, потом резко уронила голову на руки.

Надя поняла, что это конец.

Участковый врач сказала, что ее смерти ждали со дня на день.

Свою маму Надя обмывала сама. Соседка помогала советами. В те годы еще не было обязательным отправлять умершего сразу в морг, поэтому гроб поставили на раздвинутом обеденном столе.

Надя все время плакала, целовала умершую в холодный лоб и винила себя — зачем заснула? Если б чуть-чуть раньше сделала укол, возможно, она бы еще пожила.

Но Надя не могла не лечь. Голова не только болела. Все кружилось, предметы расплывались, окутанные оранжево-зеленым нимбом, который разрастался, уплотнялся, погружая в себя все те предметы, которые начали этот нимб порождать. Она смотрела на это явление удивленно, потом упала на диванчик, рядом с которым стояла, и заснула в ту же секунду (может быть, не заснула, а потеряла сознание?) Если б Надя стояла от диванчика дальше, она упала бы на пол. Диванчик ее спас. Дал возможность вскочить от крика матери и в эту минуту прийти в себя.

Она не понимала, что уже не могла стоять на ногах и руки все равно бы не сделали укол. Но, несмотря на это, она много лет чувствовала свою, как ей казалось, огромную несмываемую вину, и даже на исповеди ее духовный наставник, Отец Георгий, ничего не мог с этим поделать.

Часто потом она будет ходить к Отцу Георгию и многое в ее жизни и жизни ее семьи ей станет понятным.

 

XVIII

 

Петр Николаевич и Надя даже не представляли, сколько человек придет на похороны. Двери — из коридора в комнаты, с лестницы в квартиру — не закрывались. Кроме родственников, друзей и близких знакомых, пришли сослуживцы Петра Николаевича с женами (все они знали Наталью Дмитриевну), соседи по Лемболову, соседи по съемным дачам, знакомые по Университету.

Для поминок соседи накрыли стол. Остались родственники и близкие друзья.

Все восхищались и находили добрые слова, чтобы сказать, какой она была редкий, прекрасный и обаятельный человек. И почти каждый не забывал упомянуть, как она умела слушать. Михаил Яковлевич Ваксман, земляк, самый давнишний из ее друзей, вспоминал библиотеку, где они когда-то вместе работали. Ия Гавриловна, бывшая аспирантка-искусствовед, рассказывала об университетских временах.

Когда все ушли, Надя с Петром Николаевичем вдвоем пили чай с тем земляничным вареньем, которое на даче варила сама Наталья Дмитриевна.

Затем Петр Николаевич достал ее новое, ни разу не надеванное зимнее пальто. Он обнял его, прижался и плакал. Тогда Надя вспомнила их давний разговор. Она спросила: «Папа, а почему вы не развелись?» Он ответил: «Как же я мог оставить тебя?» Но это было даже меньше, чем полуправда. Дочь он, разумеется, оставить не мог, но главное, что он не представлял жизни без своей Тали, которую, несмотря ни на что, всю жизнь бесконечно любил.

 

XIX

 

После смерти матери Надя пошла в церковь. Ее постоянно тянуло туда, но, с другой стороны, не всегда ей там было хорошо.

Встанет она, например, перед иконой Николая Угодника, хочет помолиться ему, о чем-нибудь поговорить со святым, но тотчас появляется пожилая женщина и строго делает замечание:

Как ты стоишь? Спиной к святой Екатерине?

Но ведь я же лицом к Николаю Угоднику.

А ты бочком, бочком.

Поэтому на службу Надя смотрела, в основном, издали: постоит, послушает и уйдет.

Но в этот день произошло удивительное. Она заметила священника, которого раньше в этой церкви не было, пожилого, но не старого, с пышной седой шевелюрой и корзиной для пожертвований в руках.

Внезапно он остановился, внимательно посмотрел на Надю, подошел и сказал:

Собери-ка пожертвования.

С этого момента на многие годы он сделался ее духовным наставником. Наде стало ясно, что встреча с ним — долгожданный ответ на ее молитвы. Отцу Георгию можно было рассказывать все. Они подолгу беседовали одни, когда постепенно расходились все прихожане. Священник понимал, как это важно для Нади, потому что сам пережил в юности многое из того, что и она. Именно духовные муки привели его на духовную стезю. Особенно важным стало для него одинокие души поддерживать, а тех, кто запутался в жизни, привести к Господу. Он не сомневался, что к Богу нужно идти только церковным путем, но при этом нельзя забывать, что этот путь очень не прост. Мысленно он сравнивал его с нитью Ариадны, выводящий из запутанного лабиринта, который представляет нашу жизнь. Молитвы прекрасны, но, повторяемые механически, они уже перестают быть молитвами. Обряды хороши и необходимы, но если отнестись к ним как к главному, привязаться как к чему-то важнейшему, они смогут увести с церковного пути.

Отец Георгий, раньше я ни с кем, ни с мамой, ни с другими священниками не могла разговаривать, как с Вами.

Время пришло. Значит, Богу это нужно именно сейчас. Важно, чтобы ты сама все осмыслила, насколько сумеешь. Если просто попытаться выполнить совет священника, получится, что всю духовную работу сделает за тебя он. А Богу нужно, чтобы ты — мучилась, думала, не просто повторяла молитву, а чтоб каждое ее слово через суть твою проходило. Не забывай, что молитвы собственными словами, которые рождаются при общении с Богом, очень важны.

Отец Георгий, мама незадолго до смерти решила поговорить со мной о себе. Она называла себя повиликой, и правильно называла. У нее был дар — слушать, выслушивать людей. За это ее все любили, привязывались к ней. Значит, повилика нужна людям. Я подумала, что она необходима одиноким людям, но для чего? Чтоб избавить себя от одиночества или чтоб запрятать его подальше? Скрыть свое одиночество от себя?

Надя, твоя мама чувствовала, что дни ее сочтены и решила выговориться, понять себя и сбросить тяжесть. Это ведь тяжесть для нее и грех — манипулировать людьми и цвести за счет их стебля. Но она только сделала первый важный для себя шаг. А второго не сделала — тебя по-настоящему понять не попыталась. И прощения не попросила — ни у тебя, ни у кого другого. Может, сделала бы и второй шаг, да не успела.

Ты правильно сказала, что многие люди ищут повилику, чтоб быть рядом с ней, расцвести хотя бы ее цветами. Скрыть или запрятать дальше одиночество, чтобы ни самому человеку, ни кому больше оно заметно не было. Но избавить от одиночества, понять глубинную суть человека она не стремилась и не могла. А если б могла, ее бы так не любили, потому что эта суть — тайна, которую ее носитель от других скрывает. Зачем ее обнаруживать, будоражить?

У повилики не может быть одиночества, потому что она притягивает к себе людей. Но само одиночество стремится к повилике. Сколько людей ее ищут, чтоб расцвести хотя бы ее цветами, быть рядом с ней. Но и повилика не каждого примет, не вокруг любого стволика обовьется. Ей нужны те, кто предан ей безоговорочно, считая ее такой, какой она хочет представить себя. Но если в ней усомнятся, уменьшат доверие, она сразу же перенесет свои цветы на другой стержень.

Манипулирует людьми она обязательно, обычно заглушая тех, вокруг кого обвилась.

Почему мама, которая так всех умела слушать, не смогла выслушать меня?

Всем хочется, чтоб их выслушали. Вспомни рассказ Чехова «Тоска». Ни один человек не выслушал извозчика, только лошади он рассказывает все.

Но выслушивают и растения, деревья. Поэтому в лесу хорошо и спокойно. Лес чувствует и успокаивает состояние наше. Там душа напрямую обращается к Богу.

Так почему же все-таки она не могла меня выслушать?

Она это делала, потому что ты все ей и рассказывала, ничего не утаивая, а она, пользуясь этим, манипулировала, лишала тебя возможности быть собой, потому и в лагерь не пускала. У тебя не было собственного уединения, внутреннего одиночества, которое должно быть обязательно, иначе оно превращается в одиночество полное. Так у тебя и получилось.

Да, это так, — сказала Надя. — Но в одиночестве сознаваться стыдно. Одинокие люди есть, я не одна такая, но все мы скрываем это, делаем вид, даже рассказываем, какие у нас прекрасные компании, как много у нас друзей. Ведь считается, принято, что хорошего человека любят, а плохого — нет.

Были и другие девочки, у которых не было подруг, например, Мира Туренко. Она приехала из Сибири, но в общежитии жить не хотела, а снимала угол. Я бы хотела с ней дружить, но не выходило. Мира была сдержанная, спокойная, с удовольствием разговаривала на любые темы, но близких отношений не допускала. Она со всеми общалась «на расстоянии», подруг у нее не было, но ей они, наверное, и не были нужны.

А мне хотелось подругу близкую, чтоб быть вместе все время. Это был мой очень большой недостаток.

Когда я оставалась одна, такая тоска находила, потому я соглашалась на дружбу любую, которая и дружбой-то не была, а просто хождение рядом по коридору или сидение вместе на лекциях. Все принимали это за дружбу, но это была ширма, маскирующая одиночество, которого как недостатка, как уродства, я очень стыдилась. Так появилась подруга Инна, с которой общего ничего не было. Наверное, я ей была нужна по той же причине, что и она мне.

Когда в дальнейшем мы разошлись, то начисто забыли друг о друге.

Скорее всего, я просто не умела дружить, как вообще не умела общаться с людьми. Да и сейчас не умею. Я всегда с теми, кто не отвергает меня, чтоб не быть одной, так как когда я одна, меня мучает тревога и страх, что я не такая, как надо, неполноценная. Для меня становится главным скрыть свое одиночество, как преступление.

А с той же Инной для других я — как все, подруга есть. Я завишу от людей, стараюсь быть, как все. Если я — как другие, больше людей подходят, общаются. Сближаться — не сближаются — так как мы разные.

Но я думала: «А может быть, и не нужно стараться быть, как все? Лучше быть одной, но собой? Но это так трудно».

Иногда я так страдаю от одиночества, что мне кажется, что меня изгнали. Нет, не девочки, с которыми я учусь, это обычные, нормальные девочки, а если я с кем-то из них не дружу, так потому, что сама неконтактная, дружить не умею. Но мне порой кажется, что вообще все люди из человеческого общества меня изгнали.

Я приведу тебе библейский пример, — ответил Отец Георгий. — Вспомни жертвы, которые в ветхозаветные времена израильтяне приносили за грехи. Выбирали лучших животных, без пороков, овнов или козлов. Одного закалывали, а на голову другого, Козла Отпущения, первосвященник возлагал руки, исповедуя грехи народа. После этого козла изгоняли далеко в пустыню, где он был обречен на полное одиночество и гибель от хищников.

Господь и Сам испытал не только муки Крестной смерти, но и страдания отверженности, когда люди кричали: «Распни!».

В отличие от Козла Отпущения, который был лишь животным, наш Господь смог подняться над одиночеством, издевательством людей и преодолел это, когда сказал: «Отче! Прости им, ибо не знают, что делают». Этому Он учил и людей — подниматься над страданиями через Любовь.

Сравним с нашей жизнью. Раньше была распространена детская смертность, их нищенство, страдания. А веди дети — наиболее чистые существа, не успевшие нагрешить. Дети искупали грехи родителей, бабушек, дедушек и далее — своих предков. Но не только детям, взрослым тоже, если они чистые и светлые люди, Господь доверял помощь себе. Подобно Симону Киринеянину, они помогали нести Его Крест.

Он нес Крест всего человечества, а они — своими смертями и страданиями, — бремя своего рода. Поэтому именно им обычно доставалась жертва Козла Отпущения — изгнание, одиночество, неудачи, безысходность.

Значит, мое одиночество, неконтактность — жертва за грехи предков?

Да. И во многом это жертва Козла Отпущения. Тебе нужно много перестрадать, преодолеть свои страдания, принять их как данное Богом, не обижаясь, не расстраиваясь, прощая и спокойно относясь к непониманию людей. Это нужно, чтобы очистился род твой. В твоей семье мы видим тоже два вида жертвы. Твои братики умерли как жертвы за грехи, то есть, за долги семьи. А ты осталась жива, но явилась жертвой одиночества, Козлом Отпущения, чтобы пройти трудный, тебе предназначенный путь по пустыне. На тебе висит долг за грехи родов папы и мамы, и ты должна его выплатить. Только после этого Господь разрешит тебе иметь семью, друзей, реализовать способности, сделать что-то видимое для людей.

А почему нельзя сейчас, не заплатив долга?

Накопятся слишком большие проценты, и детям твоим заплатить этот долг будет уже невозможно.

Детям? Меня же никто не любит, не обращает внимания.

Это сейчас, пока на тебе висит долг. Заплати хотя бы часть, и встретишь отца своих детей. Ты красивая, хоть люди этого не замечают.

Посмотри в зеркало на свои огромные выразительные глаза, золотистые волосы. Другие в такой цвет выкрасить мечтают.

Но я неловкая, неуклюжая.

Это от неуверенности. Неуверенность закрывает собой красоту, вместо легкости движений появляется тяжесть, далеко во внутрь прячется грация.

Когда не стало Прасковьи Гавриловны, мама-повилика сделала опорой, стволиком, вокруг которого обвивалась, тебя, и расцветала. Ты хирела. Она этого не замечала. Если б дать тебе свободу быть самой собой, расцветала, развивалась, взрослела бы ты, а она постепенно ушла бы в тень. Ты была слабая и болезненная девочка, вот красота твоя и спряталась, скрылась, и ее не видел, не замечал никто.

Но это мелочь, внешняя красота. В целом, она существенного значения не имеет. С возрастом волосы посереют, глаза станут меньше, как бы западут. Но появится спокойствие, мудрость. К Богу ты станешь ближе.

Как же это все получилось в моей жизни? Почему я оказалась Козлом Отпущения?

По земному, твое одиночество можно объяснить тем, что родители не подготовили тебя ко взрослой жизни, не научили, не понимали, что этому-то в первую очередь надо учить. Иначе человек с любыми способностями станет Козлом Отпущения в пустыне, среди взрослых оставшись ребенком.

Но почему же, пусть даже по-земному, родители к жизни меня не подготовили?

Не умели и не могли. На них тоже лежали долги их предков, но они их не выплатили. Даже больше — сами увеличили. Вот ты и платишь с процентами. Ты могла бы умереть, как братики, но жива, чтобы выплачивать долг страданиями.

Еще я тебе скажу — твое одиночество — нищета духовная. Вспомни Писание: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное». Только к Господу мы можем обращаться из своего одиночества, которое есть и наша пустыня, и наша нищета духовная. Не стыдись перед Ним своей беспомощности, потому что Господь сказал: «Сила Моя совершается в немощи». Беззащитность — это Божья милость, это дар и доверие Его тебе. Не каждому дается дар страданий — это помощь Ему, подобно как Симон Киринеянин нес Его Крест.

Но как мне преодолеть одиночество? Оно прижимает меня к земле, как непосильная тяжесть, как огромный груз.

Есть состояние, внешне похожее на одиночество, но, по сути, ему прямо противоположное — уединение.

Одиночество — зависимость от людей. Одинокого человека тянет в общество как металлическую щепку к магниту. Некоторые идут на все, даже на преступление, если общество, среди которого они оказываются, делает то же самое и подчиняет их себе.

Уединение, напротив, добровольное отстранение от людей, внутренняя свобода. Некоторые навсегда селились в лесах, сливались с природой. Вспомни, если читала, «Зимовье на Студеной» Мамина-Сибиряка, Монахи уходили в скиты, чтоб оторваться не только от мирского, но и от монашеского сообщества. В уединении человек наполняется спокойствием, отстраняется от своих привязанностей к земному.

Когда тебе плохо среди людей, отстранись, уединись от них, сделай одиночество уединением, и тебя уже не будет волновать, что думают или скажут люди, потому что они далеко от тебя, а ты одна — среди природы или тех людей, которые близки тебе. Если захочешь с кем-то сойтись ближе, найди, как Гадкий утенок, свою лебединую стаю.

Если ты людям будешь по-настоящему нужна или понадобится помощь, выйди из своего уединения, помоги и возвращайся обратно в свой дом — свое уединение. Отстранись от всего, научись быть одна, если Ему так угодно. Уединившись, ты приблизишься к Богу, и любовь к людям у тебя будет Его, Господня. Человек создан для Неба. Главная цель Господа — оторвать его от всего тленного и возвысить к общению с Богом.

 

XX

 

Прошло несколько лет, и Надя встретила Сергея. Она всегда помнила слова Отца Георгия: «На тебе висит долг за грехи родов папы и мамы, и ты должна его выплатить. Только после этого Господь разрешит тебе иметь семью».

«Значит, хотя бы частично, я выплатила долг», — подумала Надя.

Посмотрев на Сергея, Отец Георгий сказал: «Жизнь у твоего будущего мужа тоже очень нелегкая была. И еще много предстоит вам вместе пережить. Это сблизит вас, поможет лучше понять друг друга: по натуре вы очень разные.

Но именно его Бог предназначил тебе. Трудности в вашей жизни будут большие, но уйдут».

Он их скромно повенчал. Ни свадьбы, ни даже небольшой встречи друзей не было: уже слишком сильно сдавал Петр Николаевич. Его память отказывала все сильнее. Она бессистемно выхватывала из жизни отдельные фрагменты, порой выворачивая события наизнанку. Затем на короткое время все становилось на свои места, а далее опять — смешивалось и спутывалось.

Надя припомнила…

Окончив Университет и получив в издательстве первую зарплату, она купила ему джемпер, о котором он мечтал пятнадцать лет назад, когда такие же были у его сослуживцев. Наталья Дмитриевна покупать его не позволяла, ссылаясь, что нет денег.

Петр Николаевич вначале очень обрадовался джемперу, который купила Надя, вспомнил прошлое, работу, а потом произнес: «Зачем он мне сейчас, на пенсии?» И более твердо: «Денег же нет!» Он теперь все время повторял: «Нет денег!», даже когда они были и лежали в ящике его письменного стола.

Петр Николаевич всю жизнь только сидел за чертежами. Работая почти круглые сутки, он неплохо зарабатывал, но жена ему все время доказывала, внушала, что мало, денег нет, поэтому в старости он боялся истратить лишний рубль — не из-за жадности, а потому, что твердо запомнил слова: «Денег нет». Эти слова прочно отпечатались в его мозгу, который стал крайне негибким, и, кроме работы и денег, которые он должен за нее получить, ни о чем не мог думать. Он ругал Надю за каждую покупку, даже необходимую и недорогую. Считая, что денег нет и ни на что не хватит, он начинал суетиться, срочно искать работу, пытался вспомнить, куда можно обратиться, кому позвонить. Он не понимал, что никакой работой заниматься уже не может. Стремление сесть за чертежи одновременно с мыслью, что он начнет зарабатывать, обеспечивать семью позволяло ему на какое-то время ощутить себя сильным, энергичным, способным на многое.

Такое стремление возникало часто, долго не проходило, и Наде нужно было его успокаивать, отвлекать, как маленького, перемещая внимание на другие предметы.

Именно тогда началась ее семейная жизнь.

Петр Николаевич перестал ориентироваться в пространстве, путаясь в собственном дворе, забывал простые факты и сведения о себе и Наде, считая ее девочкой, школьницей младших классов.

Однажды он придумал сделать людям подарок, заодно избавившись у себя от ненужного (с его точки зрения). Он вынес во двор облигации и стал раздавать прохожим. Часть из них, которую догадались поскорее взять честные люди, вернулась потом Наде, уже тогда ждавшей ребенка.

Постепенно у Петра Николаевича склероз дошел до такой степени, что ноги начали «забывать», как ходить, а руки — как что-либо удерживать.

Ко всей одежде пришлось пришить бирочки с именем, фамилией, адресом и телефоном: он мог уйти в неизвестном направлении и упасть. Если его, лежащего, подбирала «скорая», обычно привозила домой: сердечного приступа не обнаруживали, а ноги вдруг сами «вспоминали», как двигаться. Если он оказывался в милиции, звонили домой, и Надя, приходя с работы, забирала его на такси.

Дома стало очень трудно его накормить. Руки «забывали» как держать ложку и есть. Он размахивал ими, растопырив пальцы, перед тарелкой с супом, возмущался, вскакивал и кричал: «Ну как я все это буду есть, скажи, как?», но ни Наде, ни ее мужу он накормить себя не давал. Только когда его крохотная внучка чуть подросла и уже кушала самостоятельно, он, улыбаясь, покорно начал ей подчиняться.

Деда, открывай рот! — командовала двухлетняя малышка, после чего ложка направлялась к нему в рот, конечно, оставляя большую часть пищи на одежде.

Потом он слег. Не ел, не пил, только медленно угасал. И угас.

На его похоронах были близкие родственники — зять, сестры, племянник с женой, соседи по квартире, два-три человека знакомых и Геннадий, сын Михаила Яковлевича Ваксмана. Тот самый, с которым, когда он был в армии, они с Надей «подцензурно» переписывались. Его родителей уже не было в живых. Внезапно перед самыми похоронами приехала Катя, дочка его брата Николая, сумевшая выхлопотать себе командировку из Москвы. Дядя Петя был ей особенно близок. Она очень любила отца, который был похож на старшего брата Петра, как близнец. Сходство было столь велико, что на похоронах Николая при виде Петра одной женщине стало плохо: была полная иллюзия, что это сам умерший идет ей навстречу.

После смерти отца Катя всю свою любовь перенесла на дядю Петю.

Папка и папка, — плакала она. — Это же совсем папка!

С работы из бывших сослуживцев не пришел никто. Объясняли тем, что суббота, а в выходной день всем надо ехать на дачу.

После похорон папы, когда так мало людей пришло проводить его в последний путь, Наде захотелось понять, почему это так получилось, особенно по сравнению с мамой. Она пошла к Отцу Георгию.

Он любил людей, заботился. Будучи гимназистом, уже подрабатывал, чтобы родителям помочь. В институте учился долго, потому что по ночам вагоны разгружал, а деньги семье отсылал. Когда женился, вечерами брал дополнительную работу, на квартиру накапливал. Позже тоже всегда вечерами работал. Мамины все желания выполнял.

А твои исполнял?

Собственно, я ни о чем не просила. Только чтоб путевку в лагерь на работе взял. Но мама не разрешила. Поэтому не взял.

А тебя любил?

Любил, но несколько тайно от мамы. Боялся любовь свою показать, чтоб не ревновала она. Мы даже обнимались потихоньку, когда мама из комнаты выходила.

Он был послушен людям. Может быть, и ты была слишком послушной — в него?

Точно, в него. Я теперь поняла, что нельзя быть слишком послушной. Этим я себя губила, не давала развиваться себе.

Полное послушание может принести вред — и себе, и другим. Это не от смирения, а от страха. Твой отец любил людей, но в глубине боялся их. Больше, чем любил. Если б не было в нем этого страха, его любовь была бы свободна. Возможно, даже мудра. И маму, и тебя, и других людей он любил бы разумно. Путевку бы в лагерь обязательно взял. Тебе она действительно была необходима. Маму бы трудиться заставил. Помнишь, как сказано в Первом послании Иоанна: «Совершенная любовь изгоняет страх. Боящийся не совершен в любви».

Люди им верховодили, многие манипулировали, как твоя мама. Несмотря на то, что книгу написал, он представлялся окружающим маленьким, незаметным человеком, а не таким собой, как мог бы быть. Поэтому, когда умер, забыли о нем окончательно.

Я тебе скажу важную вещь: когда человек умирает, скорбят не столько о нем, сколько о себе: «Как я-то без него буду?». Чем больше людей так к человеку привязаны, что без него в их жизни остается пустота, тем больше их приходит на похороны. К маме твоей, к ее умению слушать, манере держаться, наконец, к платьям оригинальным, со вкусом сшитым, именно так все и относились: «Я-то как же теперь? Пообщаюсь-то с кем? Кому расскажу о себе? Кто выслушает меня? Она — там, а мы все здесь, без нее…»

А когда умер папа твой, людям, кроме самых близких, остаться без него тяжело не было. Его забыли давно, как на пенсию вышел, а может, и раньше, когда перестал быть нужен для общения.

Конечно, если б был будний день и его сослуживцев отпустили на похороны, тогда другое дело. Увильнуть с работы всегда приятно. При этом они бы гордились тем, что отдали долг памяти одному из старейших членов коллектива. Но пожертвовать собственным драгоценным временем, которое можно использовать гораздо продуктивнее на даче, было для них слишком трудно.

Надя возвращалась домой и думала: «Хорошо, что похороны пришлись именно на субботу и папу в последний путь не провожали люди, по сути, посторонние, хоть проработал он в этом институте более пятидесяти лет. Милый папа, пусть люди о тебе забыли, но ты жил для них, ничего не требуя взамен. И хоть ты называл себя неверующим, Бог не оставит тебя».

 

Эпилог

 

Через много лет в Лемболове, когда Надя с мужем и маленькой дочерью своей гуляли и собирали ароматную лесную землянику, к ним подошла женщина значительно старше Нади (Надя ее не помнила), и спросила, как зовут девочку.

Маша.

Но почему не Наташа? Мы все были уверены, что внучку Натальи Дмитриевны ты обязательно назовешь в ее честь. Ее мы все помним. Она была больная, но такая приветливая, обаятельная. Необыкновенная женщина. Сама мечтала иметь такую маму!

Сквозило осуждение: не ценила ты ее. Для Нади подобное отношение стало привычным. Она не удивилась.

Надя не стала объяснять женщине, что дочку назвали как раз «в честь» — Божьей Матери, Матери всех матерей. Но она знала, что крестить можно только в честь одной из святых с именем Мария. Так они с мужем и поступили. Но Надя не сомневалась, что сумеет вымолить у Божьей Матери, чтоб Она Сама стала Небесной покровительницей ее дочери, Сама привела ее к Господу, научила Любить — не земной привязанностью, а Любовью Господней. Чтоб научила понимать, что все люди разные и каждый именно такой, как есть, не может быть другим, и принимать его надо таким, как Господь посылает его на нашем пути. Чтоб научила смирению, спокойствию, мудрости — чего никогда не хватало и сейчас не хватает ее матери Надежде.