Проснешься ночью…

Проснешься ночью…

Рассказ

Проснешься ночью от музыки из кафе напротив. Лежишь, смотришь в окно. Окно большое, старое. Сквозь него комнату заливает слабый желтый свет фонаря. Свет рассекают ветки старого клена. Они расходятся в разные стороны, прогибаясь под своей тяжестью. Качаются. Тень от клена шатается, и кажется, что это свет скользит по комнате, выхватывая отдельные предметы: стол, кресло, стеллажи с книгами; потом бросится на пол, на миг заглянет под кровать и взмоет кверху на потолок, станцует там и тут же замрет, как на картине. Ты соскучишься смотреть на его неподвижность, а тут музыка из кафе — развлекает тебя, плачет, рыдает, скулит…

А бывает, проснешься не от музыки, а так — сон приснился, а от него тревожное чувство осталось. Будто сон тот и не твой вовсе, а как бы всех людей на земле, всего живого, даже того, кому и не может сниться. И вот сон-то этот накрыл все-все земное: все во сне, все спит и грезит. Этот сон, как внезапно оживший предвестник, пророчит что-то еще неясное, но ужасающее. Он смотрит на тебя откуда-то из глубины. Ты хочешь понять его, осмыслить. Или хотя бы ухватиться за краешек его пророчества. Однако он ускользает от тебя и теряется глубоко в сознании. Ты еще чувствуешь его, кажется, вот-вот ухватишь: перед глазами мелькают лица, предметы, события. Перебираешь их и думаешь: «То? Нет, не то. Может, это? Нет, тоже не оно».

Так вот лежишь, маешься. И невольно представишь вчерашний день. Как целый час просидел у окна. Просто так, ничего не делая.

 

День солнечный, душный. Все окна и двери открыты настежь. По пустым комнатам тихонько шпионит сквозняк. Окна моей квартиры выходят на обе стороны дома, и от этого она кажется особенно просторной. И с той и с другой стороны весь двор кипит зеленью.

Доносится шум с дороги. Вот гудит машина: грузовик, наверное, несется по Воровского. Дом стоит как будто в большом саду, замкнутый тремя улицами: Воровского, Доватора и Блюхера. Я живу на третьем этаже. Надо мной огромный чердак. Это те дореволюционные дома, у которых зачем-то делали такие чердаки.

Еще в раннем детстве, поднимаясь на свой этаж, я всегда смотрел, как наверху белеет известью полуприкрытая дверь в человеческий рост, а сквозь щель пробиваются лучи солнца. Бывало, выпадет оттуда птенец. Мамаша-голубь слетит вниз, возится вокруг него, а поделать ничего не может. Я гляжу на отца, как он тащит из подвала лестницу и поднимается на чердак, чтобы вернуть птенца на место. И мечтаю, что когда-нибудь тоже буду возвращать птенцов в гнезда…

Сейчас я смотрю через дверной проем в его комнату. За окном распустились яблони. Они разрослись настолько, что совсем не видно двора. Когда они цветут, в комнате стоит душный, приторный запах. Иногда я стою там, у окна, и вижу только кусок неба, все остальное — зелень. Ветки яблонь так близко — вот-вот лягут на подоконник. И небо над ними как бы говорит мне: «Вот видишь, все мы здесь собрались для тебя. И чего тебе еще надо?» — «Ничего, — отвечаю. — Теперь уже ничего».

Странно, столько лет прошло с его смерти, а я до сих пор называю эту комнату отцовской. Нет у меня другой памяти о нем, как только эта комната. Там и стоит все как прежде: у окна полированный стол и два старых резных стула, в дальнем углу кровать и черная тридцатидвухкилограммовая гиря. Он каждое утро — а вставал он всегда в пять часов — приседал с ней, казалось, несчетное количество раз. Распахнет зимой окно настежь. В комнате темно, морозно. А с него пот течет. Через дверь слышу его тяжелое дыхание: пшш-пшш-пшш — как будто кто-то накачивает колесо автомобиля.

Мне лет шесть — свернусь клубочком под одеялом, дрожу от холода и злюсь на отца: желаю ему не то смерти, не то болезни какой-нибудь, чтобы не будил меня так рано по утрам. Я почему-то представляю, как отец неподвижно лежит на спине с закрытыми глазами, руки скрещены на груди. И вот ему становится больно, он начинает корчиться от боли, голова откидывается назад, руки в разные стороны, ноги сгибаются в коленях. Я мысленно усиливаю его боль. От этого он изгибается в пояснице и туловище его приподнимается.

Я удовлетворяюсь судорогами отца, и меня больше не раздражает его тяжелое дыхание. Закрыв глаза, представляю его лицо и беглую жилку на лице при каждом подъеме из приседа — нервный тик после автокатастрофы. Правая половина лица у него парализована. И только эта
беглая жилка, как молния, иногда перехватывает неподвижную его часть…

Он всегда казался мне странным. Я стыдился его. Одевался он во что-то серое, мешковатое. На улице мог разговориться с грязным нищим или кинуться поднимать каких-нибудь пьяных женщин. Он жил своей маленькой, тихой, незаметной жизнью. По ночам работал в кафе напротив нашего дома, откуда теперь доносится приятная музыка, — мыл там посуду и пол. А днем изготавливал странные картины: вырезал из цветных пластиковых обложек (для учебников) фигурки, на ткани выкладывал композицию из них и через фольгу проглаживал раскаленным утюгом — фигурки таяли, сливаясь в единое целое.

Глупо сейчас вспоминать все это. Однако я помню, как часто в детстве злился на него до исступления. Иногда это было настолько сильно, что, глядя ему в лицо, я несколько секунд не мог узнать его. Я пугался этого странного ощущения, но оно скоро проходило, а вместе с ним и ненависть к отцу.

Матери я совсем не помню. Да отец и не говорил о ней никогда. Мы жили вдвоем. И я почему-то был в обиде на него за это. Как будто это он был виноват в том, что у меня нет матери.

Лет в десять я переболел ангиной. Заболел назло ему — напился ледяной воды. Отец поил меня талой водой. Он всегда подогревал ее, а я ненавидел теплую воду. Он ставил кастрюльку в морозильник и через несколько часов доставал ее. В кастрюльке посередине оставалось с полстакана незамерзшей воды. Он говорил, что лед выталкивает всю грязь. И она собирается в незамерзшей воде. Выливал грязную воду, а лед растапливал на паровой бане.

Я же в тот раз все сделал по-другому.

Стояла жара. Мы были в парке отдыха. Отец повел меня на аттракционы. Оказалось, что денег у него хватает только на один аттракцион. Я выбрал американские горки. Он согласился, но велел мне хорошо держаться, иначе упаду. Я послушался и крепко вцепился в поручень, а чтобы не закружилась голова, смотрел в одну точку — себе под ноги, на решетчатую железную подножку. Минуты через две вагончик остановился. Я даже ничего не успел понять. А ведь я столько ждал этого! И вот что получил…

Разгневанный, я молча плелся за отцом и опять представлял себе, как он лежит на спине, руки скрещены на груди. Ему опять становится больно, он корчится. Вскоре мне наскучивает это, и я думаю, как отомстить ему по-настоящему. Я сладострастно разрабатываю план мести.

Дома я тайком достал из морозильника кастрюльку с водой (она еще не успела замерзнуть, только подернулась льдом) и вдоволь напился ледяной, обжигающей горло, плотной, как мед, воды.

Я долго лежал в больнице. По ночам представлял себе маму и мечтал, чтобы она забрала меня оттуда. А отца ненавидел.

Хотя нет, настоящая ненависть к нему родилась немного позже.

Через месяц меня выписали. И когда я пришел домой, в свою комнату, увидел цыплят в картонной коробке. Отец купил их на рынке. Пушистые ярко-желтые комочки на растопыренных неуклюжих лапках дрожали, засыпая на ходу. Отец смотрел на них и улыбался на левую щеку, правую — часто била беглая жилка. Он бросил горсть проса в коробку, но птенцы даже не пошевелились.

На следующий день отец огородил половину своей комнаты толстой пленкой и поставил туда два корытца — с водой и кормом. Сколотил большой деревянный ящик вроде курятника. Прошло время, птенцы оперились и окрасились в молочно-белый; перо было редким — видимо, от жизни в квартире.

Однажды я заметил, как один птенец запрыгнул на ящик, присел и вдруг обмяк. Сквозь редкие перья завиднелась его розовато-синяя кожа. Я испугался: в детском представлении я счел, что он умер и тут же разложился. Легонько ткнул его пальцем — он был горячий — и побежал на кухню звать отца на помощь. Когда мы вернулись, цыпленка на ящике уже не было.

Через несколько дней птенец все же умер. Сначала он, закрыв глаза, сипло дышал и чуть заметно покачивался вперед-назад. А потом мы нашли его мертвым между ящиком и стеной. Я подумал тогда, что, наверное, ему было стыдно умирать и поэтому он решил скрыться ото всех.

Я не сразу заметил, что птенцов становилось все меньше и меньше. А когда спросил об этом отца, он сказал, что отдает их другим детям — поиграть.

Лишь позже я понял, из чего был тот вкусный суп, который мы ели.

Тогда-то я и возненавидел отца всем сердцем. И затаил на него какую-то особую злобу. Я понял, что не хочу быть таким, как он. И решил для себя, что мы чужие. Мы — разница.

Как-то мы ехали в электричке не помню куда, но, как всегда, без билета. Мне тогда уже было пятнадцать. В тамбуре показался контроль. Мы встали и пошли на выход. На остановке вышли и побежали в вагон, который контролеры должны были уже пройти. Однако один из них остался и ждал нас на входе: он знал этот трюк. Это был сухой старик с бледным лицом и тяжелым взглядом. Он не пускал нас. Отец кричал, что работает, только ему не платят зарплату. Тот отвечал, что ему плевать, что он тоже работает… Каким-то чудом мы поднялись в тамбур. Отец зашел в вагон, а я задержался, чтобы поговорить со стариком. Разговор был недолгим, контролер оставил нас в покое.

Тогда я понял, что умею договариваться с людьми, в отличие от отца. И окончательно решил, что мы чужие. Мы — разница!

 

Так, ничем не похожий на отца, я все делал по-другому.

Я считал, что нищими должно заниматься государство, а пьяными женщинами — медвытрезвитель; что в первую очередь надо развиваться самому, каждый день становиться лучше, сильнее. Дисциплина должна быть полная, говорил я себе, составляя план на день: вставать до восхода солнца, принимать контрастный душ, завтракать свежими фруктами, орехами и читать, читать, читать! Я придумал себе «катехизис революционера» из трех пунктов: требовательное отношение к себе, требовательное отношение к товарищу и требовательное отношение к обществу. Я устал вариться в этой серости, безликости — рабской идеологии, из которой невозможно прорасти и стать чем-то большим, выдающимся. Но я думал не только о себе. Я мечтал о светлом будущем всего человечества.

Я начал собирать библиотеку. Выписывал фразы из книг: «Человек осужден быть свободным!», «Нужна реформация. Нужен новый человек!», «Раскрепощение личности. Утверждение высокого достоинства человека как свободного творца земного счастья!». Пьянея от этих лозунгов, я даже бормотал их себе под нос. Я хотел доказать отцу, что человек не тварь и не раб, а полноценная, самодостаточная личность. Не-ет! В начале было дело!

 

Хлопнула дверь в подъезде. Но шагов не слышно. Сквозняк, наверное. Кажется, погода портится. Я мысленно возвращаюсь сюда, в темную комнату: из кафе доносится музыка, на стене желтый свет фонаря, шатается тень от клена.

Я закрыл глаза и погрузился в странное состояние — не чувствую опоры, точно плыву в невесомости. Музыка из кафе затихает, и я оказываюсь в полной темноте и тишине. Слышно только, как стучит пульс в голове, бежит по трубам вода, где-то в подъезде отдаленно скрипит соседская дверь. Донесутся до уха едва заметные звуки вокзала — скрежет колес о рельсы. Этот звук напоминает плохо настроенную скрипку — какой-то замедленный свист, внезапно обрывающийся громовыми раскатами целого оркестра: это соединяются между собой вагоны.

Я все пытаюсь вспомнить сон, от которого проснулся. Опять вертится что-то в голове. Ночное кафе? Отец? Нет, не помню. Я уже давно плохо сплю по ночам — все маюсь, маюсь. Смотрю в окно, на свет фонаря, на потолок, стеллажи с книгами. Я знаю свой сон, чувствую его, но не могу вспомнить, воссоздать образ в памяти. И сладко и мучительно это чувство. Такое чувство всегда приходит ко мне в лесу.

После смерти отца я стал ходить в пригородный лес — сосновый бор на краю города. Как-то я шел знакомой просекой и наткнулся на огромный выгоревший кусок леса. Вокруг все было черно. От запаха гари до боли першило в горле. Птиц не слышно. Все как будто затаило дыхание при виде меня. Кажется, слышен только шепот неба и земли. Еще тихо шумит дорога — шоссе, идущее вдоль леса. Странным кажется здесь этот звук. Словно это гудит земная ось. Лучи низкого солнца пробиваются сквозь тонкие обугленные стволы и ложатся на черную выгоревшую траву. Эта тишина и этот странный звук пугают. У меня щемит в груди и давит в горле. И не верится, что уже через год от пожара не останется и следа. Все зарастет зеленью.

Я сижу на пепелище. На двух обгоревших соснах, лежащих друг на друге крестом. Повсюду раскиданы камни. Здесь жгли костер (кругом бутылки, мусор), жарили мясо и пили вино. Мне тревожно. Однако я привык к такому состоянию. Эту тревогу я испытываю многие годы. Не понимаю, откуда она.

Кружится голова. Тысячи воспоминаний оживают во мне: звучит музыка (из кафе, наверное), вот чьи-то знакомые глаза, волосы, руки. Образы в голове путаются, громоздятся, мешают друг другу.

 

Я в темной комнате. На улице поднялся сильный ветер. Будет дождь. Ветки клена бросаются на стекло, царапают, стучат.

Тут-то я и вспомнил свой сон.

Мне казалось, я проснулся от музыки из кафе. Но ее не было слышно; за окном точно так же завывал ветер и ветки били в стекло. Гремел гром. И вдруг, словно поддавшись силе ветра, запрыгали, заплясали оконные рамы, точно взбесились, и заскрипели, и завизжали, будто призывая кого-то в помощь. Движение передалось стеллажам с книгами. Они закачались в разные стороны, застучали по стене, встряхивая книги, словно требуя: «Проснитесь! Пора идти в бой!» Перекрикивая друг друга, загалдели книги — каждая о том, что в ней написано. По отдельным словам я понимал, что громче других кричат две верхние полки: с эпохой Возрождения и с двадцатым веком. «Уничтожьте подлую! Раздавите гадину!» — слышен был чей-то голос. Потом несколько раз пробубнили: «Идут мужики, несут топоры. Что-то страшное будет. Идут мужики, несут топоры. Что-то страшное будет». Между тем я почувствовал, что мне как будто целуют руки. Достал их из-под одеяла. По ним ползал маленький, как мышь, голый осклизлый человечек. Он поднял голову, произнес: «Дыр, бул, щыл. Фьюить…» — и развел руками.

Затем стеллажи объединили свои силы и двинулись разом в одном направлении — уже в каком-то ансамбле: похоже, они пели «Интернационал». Этого не выдержала стена и поехала вместе с ними в мою сторону. Во всем этом был какой-то общий порядок.

Вдруг что-то черное и тяжелое свалилось с верхних стеллажей. Это оказался молодой человек в пальто. Он встал и поднял с пола высокую, заломившуюся на сторону изношенную шляпу. Высокий, худощавый, с тонкими чертами лица, он был в раздражительном и напряженном состоянии. Надел шляпу и, указав на меня пальцем, крикнул: «Сжег, да? Теперь и сам попаришься!» Я не мог понять смысл его слов.

На кухне что-то вспыхнуло. В дверной проем мне было видно, как там полыхает огонь. И я понял, что это не кухня, а огромная печь. Человек схватился за край моей кровати и сдвинул ее к проему. Я уперся руками в косяк, чтобы удержать кровать на месте. Вроде бы у меня получилось, но кровать все равно продолжала смещаться.

И вот я в огне! Я задыхаюсь и глохну. Темнота охватила меня, а пространство исчезло. Чувствую, что лежу в гробу — ничего не вижу и не слышу, мне нечем дышать. Я ни думать больше не могу, ни чувствовать. Знаю только одно: я умер и лежу в гробу. Сколько уже лежу, не знаю. Возможно, очень долго, может быть, целую вечность. И что странно, вижу свой гроб со стороны. Гроб в двух шагах от меня. Сквозь доски крышки торчит что-то вроде корня дерева. И такое чувство, что он все это время ждал чего-то. И теперь корень этот вдруг ожил и начал расти. Он вытягивается, становится длиннее и толще. Доски гроба не выдерживают нагрузки, трещат и ломаются. А за корнем появляется моя рука и я сам.

Что было дальше? Не помню.

Кажется, я вскакивал с кровати во сне и ходил по комнате. Ну и дурень! Надо же, а как реально полыхала кухня! Так я сгорел, что ли, во сне? Вот так новость. И что это за мужик был? Что он там кричал? «Сжег… теперь и сам сгоришь…» Что он имел в виду? Отца, что ли? То, что я не похоронил отца, а сдал его в крематорий? Не может быть. Просто не может такого быть, чтобы я сам все это себе сочинил во сне.

Я помню смерть отца. Был пасмурный, промозглый день. Помню, как он лежал в гробу в крематории, неподвижно, как все мертвецы. В один момент мне почудилось, что у него дернулась эта его беглая жилка на лице. Я присмотрелся внимательнее, но больше она не дергалась.

Мне выдали урну, в ней был полиэтиленовый пакет с прахом отца. Дома поставил ее на книжный стеллаж и сел в кресло напротив. Меня одолевала слабость. Я стал представлять, что было с отцом, когда он горел. Наверное, он покрылся пузырями. Надо будет в Интернете узнать, как это происходит. Хотя нет, не то. Сейчас же пойду в библиотеку и посмотрю, что пишут об этом в книгах. Голова только очень кружится, не упасть бы по дороге.

В библиотеке нашел статью о крематориях России.

«Акт опытного сжигания состоялся в ночь с 13 на 14 декабря 1920 года в присутствии административных лиц. Произведено первое опытное сожжение трупа красноармейца Камнева, 19 лет, в кремационной печи в здании 1-го Государственного крематория…

В момент задвигания трупа в камеру вспыхивает одежда и волосы. Лопаются глаза. Труп начинает шевелиться, вследствие сокращения мускулов от высокой температуры. Голова откидывается назад, руки, скрещенные на груди, раскидываются в разные стороны, образуя прямую линию, ноги сгибаются в коленях. Тело изгибается в пояснице, вследствие чего туловище приподнимается…»

От прочитанного меня бросило в пот, зарябило в глазах. Чтобы привести себя в чувство, я растер руками виски, уши и щеки. И продолжил читать.

«Наблюдается кипение крови через глазные, ушные и носовые отверстия и через рот. Швы черепной коробки расходятся. Голова отделяется от туловища. Череп разваливается и обнаруживается мозг, горящий зеленоватым пламенем… Костяк и внутренности постепенно догорают, кроме мозга, легких, желудка, почек и печени, которые сгорают последними и в последовательном, как перечислено, порядке».

Дочитав статью до конца, я потерял сознание.

Очнулся только в машине «скорой помощи». Меня привезли в больницу и направили на обследование. Поставили диагноз «острая сердечная недостаточность», сказали, что нужна госпитализация, и послали домой за вещами.

Я вышел из кабинета врача и спустился в фойе. У гардероба краем глаза заметил сутулую фигуру. Это был странного вида парень. Запрокинув голову, он водил ею из стороны в сторону. Его взгляд будто скользил по плоскости окружающего мира, ни на чем не задерживаясь. Он ходил взад-вперед, осторожно ступая, точно не по бетону, а по тонкому льду. Одет был во все новое (словно его специально для чего-то одели). И вот что странно: вся одежда была в черных или серых тонах и только варежки — розовые. Тут-то мне и пришло в голову объяснение всему: это душевнобольной человек.

Я поспешил одеться и, когда уже подходил к выходу, услышал, что кто-то окликнул меня по имени. Я очень удивился: кто бы это мог быть? Но звали не меня, а странного парня. Какая-то женщина с худым лицом и большими глазами. На улице я внезапно ощутил сильный страх. Остановился возле клумбы, будто бы надеть перчатки, а сам ждал их. Они не спеша вышли и тихо двинулись в сторону дороги. Женщина оживленно что-то говорила парню, указывая рукой в небо. А он, опустив голову, робко жался к ней плечом и судорожно искал другую ее руку, стараясь покрепче вцепиться в нее. Так они и удалились от меня, а я остался у клумбы. Я вспоминал отца.

Мы часто ходили с ним на озеро — городское водохранилище. Но не на пляж. Рядом с пляжем расположена плотина, а за ней вдоль берега тянется дамба. Вверху — бетонный бортик с метр высотой, за ним — шоссе. Я всегда звал отца на пляж. А он ходил только сюда, на дамбу. Из-за этого мы ссорились. На дамбу ходили одни рыбаки. Мы тоже брали удочки, хотя у нас никогда не клевало. А в тот день произошло нечто необычное.

Закинув удочки, мы с отцом, как всегда, сели играть в карты. Не успев их раздать, я увидел, как моя леска натянулась, и бросился тащить удочку. Что-то сильное схватило мою наживку там, на глубине, и потянуло на дно. Я нервно тащил удочку на себя. Настолько растерялся — даже забыл, что там, под водой, должна быть рыба: мне казалось, я борюсь с каким-то подводным чудовищем.

Отец зашел в воду, чтобы помочь мне. Когда я увидел рыбину в воде, зачем-то изо всех сил дернул леску, так что она лопнула. Рыба осталась в воде. Отец пытался поймать ее руками за оборванный кусок лески с поплавком. Бросив удочку, я присоединился к нему. Стоя по пояс в воде, мы хватали добычу несколько раз, однако она выскальзывала из рук.

В конце концов рыбу вытащил отец. Это был щуренок, но мне он показался огромным. Счастью моему не было предела: я поймал целую щуку!

Вспоминая все это, я еще долго стоял у клумбы. Мне некуда было идти.

 

Ветер за окном стих. Стало светать. Едва слышно зашумел мелкий дождь.

Так вот что этот, в шляпе, имел в виду, когда сказал: «Сжег — теперь и сам сгоришь!» И что же, меня это мучило все время? Но что это? Угрызения совести? Нет. Тут что-то другое. Зачем я его сжег? Теперь даже пойти некуда попросить прощения. Дурак!

Я встал и открыл окно. Дождик кончился. Поток свежего воздуха, запах дождя и раннего утра окутали меня. Ночное небо показалось ближе, чем обычно. Редкие звезды и бледный свет луны — все молчало, словно затаило дыхание в ожидании чего-то. Я протянул руку и коснулся ветки клена — листья теплые и мягкие. Сквозь ветки видно кафе, пустую танцевальную площадку, освещенную фонарями. Играет музыка. Но никого нет. Для кого все это?

И вдруг вижу, что кто-то стоит на площадке, смутно еще, как будто в тумане. Скоро по силуэту понимаю, что это отец. Странно, он метрах в ста от меня, а кажется, протяни руку — и коснешься. Я даже различаю черты его лица. Он смотрит на меня и улыбается на левую сторону. Справа щеку бьет беглая жилка. Я цепенею от этого видения и не знаю, что делать.

Свет фонарей заливает всю площадку. Я вижу, как отец медленно проводит рукой по правой щеке. Он стоит, озаренный светом, и улыбается. И теперь уже во все лицо.