Прштнду

Прштнду
Рассказ

 

Ты принадлежишь мне, и весь

Париж принадлежит мне…

Э. Хемингуэй.

«Праздник, который всегда с тобой»

 

 

Тот человек обещал позвонить сегодня. Верить его обещанию не стоило — Бук хорошо это знал, но все же решил весь день оставаться дома. Не в том человеке, конечно, было дело, не в обещании его и не в звонке: Бука держали взаперти сомнения. «И никто ведь мне не поможет, — думал Бук. — Есть такие дела, помочь в которых нельзя. Есть такие дела, с ними справляются в одиночку. Или не справляются, и это бывает страшно, потому что, когда ты не справишься, никто не узнает об этом, но тебе, одному тебе в целом свете, будет известна правда, по-настоящему горькая».

Веслообразные часы над письменным столом звонко отщелкивали секунды. Такие часы имелись только у Бука: голый механизм с огромными лопастями стрелок, без циферблата и прочих «излишних глупостей», как говорил Васятка — гениальный часовщик, ближайший сосед и убежденный алкоголик. Васятка как раз тарабанил во входную дверь — пинал ее ногами и бутузил кулачищами. Это означало, что Васятка пьян: трезвый Васятка пользовался звонком, который нежно любил, как любил всякое детище своих рук — сухих, черных, с пятью пальцами на правой кисти и тремя на левой. «Такой уродился», — гордо объяснял Васятка всем, кто спрашивал.

Весла часов указывали на начало одиннадцатого. «День не задался с утра», — подытожил Бук, кривясь штампу и стараясь не слушать: грохота за дверью, шума дождя за окном и щелканья секунд в комнате. Он пригляделся к телефону: «Послышалось». Бук взял в руки бумажный лист. Текст он помнил слово в слово, но который раз его перечитывал. «А подписи она не оставила, — подумал он. — Могла хотя бы накалякать одно из этих своих прштнду». Он скомкал бумагу, запустил комок в урну в углу комнаты и коротко простонал, увидев, что снова промазал. Встал, поднял ком бумаги, расправил лист на столе и подошел к окну.

На стекло капли дождя не попадали, они падали на жестяную крышу над окошком и весело об нее стукались. Бук подумал, что эти капли не шумят, не стучат, а топают. Жестяной козырек над окнами прилепили недавно, чтобы потоки воды не стекались к подвалу, вход в который был рядом. Подвал заливать перестало, но из-за козырька в соседних с ним квартирах в дожди теперь страшно грохотало, а в ясные дни окнам под козырьком совсем не доставалось света.

Бук ткнулся носом в серый колючий тюль. В этой квартире он жил уже тридцать лет, но с видом из окна комнаты все еще не смирился. Окно было низким и выходило на улицу, а так как квартира размещалась на первом этаже, изнутри казалось, будто прохожие шастают здесь же — в комнате. «Ух!» — Бук отпрянул от окошка, потому что мимо шагал Васятка. Сосед ступал по асфальту старательно, твердо, суровые его башмаки безжалостно разбрызгивали лужи.

Отступление Васятки принесло затишье. «Остаются часы и дождь — любимые союзники графоманов. Что ж, признаем: плохая примета», — подумал Бук, вздохнул и вернулся к столу. «Ладно», — решился он, взяв в руки первую страницу…

* * *

Небо над Парижем бездумно мчалось куда-то, будто вверху кто-то сматывал кинопленку. Я смотрел на небо, не веря в его подвижность. Квартирка ютилась в чердачном отсеке дома, и утром меня разбудили снующие над потолком голуби. Солнце угадывалось позади — за моей спиной, за домом, на балконе которого я стоял. Балкон был тесным, пол и подоконник хозяйка заставила горшками с многолетниками, которые теперь почти все зачахли. Растения давно не поливали, и земля в горшках потрескалась.

Подняв руку и привстав на носки, я тронул край оцинкованной крыши. Я подумал, что сверху сюда легко заберутся воры: «Царство Арго… Воров здесь полно, должно быть». С балкона я видел стены домов — таких же старых, как этот. Стены казались мелованными, подштрихованными кое-где углем, незаконченными и давно заброшенными художником. Кроме суматошного здешнего неба, ничего живого с балкона было не разглядеть, хотя утро стояло позднее и город наверняка уже проснулся.

Сколько раз потом я представлял себе ее появление на балконе, который тем утром обжил и — наглый котяра — пометил уже забычкованной в уголке сигаретой…

Приветствую тебя, учитель. — Леська выбралась туда, где стоял я: ноги в пышных лохматых тапках втиснулись меж горшками.

Она перегнулась через перила и завертела головой, осматриваясь.

Привет, — сказал я.

Трубы! Ты видишь? Как много дымоходных труб на крышах!

Старый Париж, — ответил я и подумал, что труб не заметил. А их и правда было много: рядами выставленные, перевернутые пушкинских времен цилиндры.

Странные дома. Они похожи на слонов. Стадо спящих слонов, которое скоро проснется, зашевелится и завоет на весь город. Тебе не страшно?

Мне хорошо. А слоны, говорят, трубят.

Тогда — пробудится и затрубит. Так даже лучше.

Эти дома старые, семнадцатый век. Район Марэ. Здесь раньше болото было.

С привидениями?

Это тебе не Англия.

О ле Марэ! Ле Марэ, ле Марэ… — заворковала Леська. — Жаль, лучше бы с привидениями. С застройкой пустыря они спрятались под землей и только лет через тысячу, одно за другим, разведали путь к небу. Цепляясь полами невидных одежд, они стали выбираться наверх — через подвалы, ямы и колодцы. Им так хотелось взглянуть на звезды! О ле Марэ!

У тебя хорошая «р», но для современного говора парижан она чуток звонковата, — сказал я Леське.

Громко каркаю?

Ага. Одевайся, пойдем твое произношение править. И не мешай мне пить священный утренний кофе.

А что, мне нельзя участвовать?

Нет. Никому нельзя. — и я шутливо надавил на ее плечо, оттесняя к дверце. — Тебе тем более, ты маленькая. Кстати, переходи на французский, нечего волынить, — сказал я, помогая Леське выбраться, что было трудно, потому что балконная дверь открывалась наружу.

Леська ушла, но снова приоткрыла дверь и просунула в щель голову:

Ты меня замучаешь, учитель?

Да, твоя мать за это щедро заплатила мне. — и я закрыл за Леськой дверцу.

Солнце в небе еще не показалось, оно сильнее подсветило стены слоновьего цвета домов, а маленькие трубы на крышах стали отбрасывать тени. Воздух теплел легко и быстро — день зарождался солнечным. «Пойдем в Сен-Шапель — там нужнее всего солнце, — решил я. — Пойдем в Сен-Шапель, а там видно будет».

Я вернулся в комнату и быстро собрался. Леська была готова. Она причесывалась — стояла в коридорчике в белой куртке, джинсах и морковного цвета сапожках на низкой подошве. Дымчатые волосы Леськи были густыми и пышными, и я подумал, что с распущенными волосами Леська — как закутанное в шаль привидение. За руку с привидением предстояла мне прогулка по городу.

Я замкнул дверь большим бутафорским ключом — тяжелым, с крупными кольцами. Вниз вела тесная лестница с пискливыми досками на ступеньках. Мы спустились — восемь маршей, очутились в узком переулке среди застывших слонов. Сунулись влево — там переулок вел в тупик; мы пошли вправо — переулок вывел на улицу, а на перекрестке, выяснилось, поджидало нас парижское утро.

Утро выпрыгнуло из-за угла, ослепив нас лучшей из своих улыбок. На перекрестке было людно и весело. Солнце лезло в глаза, оно плясало на вымытом асфальте, на велосипедных и мотоциклетных шлемах, на стеклах витрин, прилавках булочной и столиках кафе. Мы растерялись, стали посреди узкого тротуара и долго озирались, не зная, куда сворачивать. Мимо нас чернокожая нянька провела симпатичных двойняшек, те что-то наперебой ей рассказывали: «Няня, а я…» Рядом женщина в белой косынке мыла окно парикмахерской. Седой старик с болонкой на поводке попросил дороги, мы посторонились, и я сказал старику: «Простите».

Кофе хочешь? — спросил я Леську.

Ага.

Я снова взял ее за руку — «Сюда!» — мы перебежали дорогу и сели за столик под вишневым навесом у самого перекрестка. Было холодно, и за столиками на открытой части кафе работали газовые обогреватели. Они мерно шумели и смотрелись зонтиками над головами посетителей. Я заказал кофе с круассанами, и мы стали ждать, глядя на перекресток и улицу.

У улицы был голубиный окрас — черный, серый, синеватый, палевый, белый, и ломали его только пластиковые баки для мусора, вывески над лавками и то, что по-утреннему бодро и весело двигалось — прохожие и машины.

Мне нужен зеленый шарф, — объявила Леська, когда принесли наш завтрак, и я подумал, что на февральском холодном ветру она, наверное, замерзла.

Мм, — оценила Леська круассан. — У меня есть сто евро для подарков самой себе. — И кофе вкусный — мм… а ты растворимый пил, глупый учитель. Но подарки самой себе — это самое трудное. Я хочу купить тайну, вот что.

Я сделал большой глоток и переспросил:

Что?

Мимо шел высокий француз, из-под шляпы его выбились смоляные кудри, а ворот плаща был высоко поднят, несмотря на солнечный день. Он мельком улыбнулся Леське, обронил: «Красивая девушка», — а Леська бросила ему невнятное «спасибо».

Просто хочу купить тайну. Не бери в голову, это тебя не касается.

Мы пошли в сторону Ситэ, а когда увидели неподалеку собор Богоматери, я стал рассказывать Леське об этом соборе и о Варфоломеевской ночи, после которой Генрих сказал, что Париж стоит мессы, и о воротах, тайну которых забрал с собой кузнец Бискорне. Не знаю, внимательно ли Леська меня слушала. На первом перекрестке за набережной на прилавке маленького араба Леська выбрала себе темный зеленый шарф. Араб был таким маленьким, что казался мальчишкой, но, когда мы стали разговаривать с ним, оказалось, что во рту его нет доброй половины зубов. Леська заплатила беззубому продавцу десять евро и обмоталась новым шарфом. Я сказал, что ей идет этот цвет, и подумал, что шарф делает лицо Леськи еще бледнее.

Святая часовня, — объявил я, когда мы поравнялись с Дворцом правосудия, у которого высится стройная Сен-Шапель.

Я оплатил экскурсию на французском, мы вошли внутрь, и около часа строгая женщина в очках рассказывала нам историю часовни, а я переводил для Леськи то, что она могла не понять. Получалось, что я, как дурак, вставлял в рассказ экскурсовода бессвязные реплики: «гора Сион в Иерусалиме», «император Балдуин Второй де Куртене», «Константинополь», «за баснословную цену», «Людовик Девятый», «босиком», «шествие», «реликварий», «терновый венец», «обагренный кровью», «от сотворения мира до казни»…

Потом экскурсовод попрощалась с нами и ушла к другим посетителям, а мы стояли в верхней части часовни, где когда-то молилась королевская семья, и смотрели на солнечный парижский день сквозь черно-сине-красно-золотые стекла. Леська молчала, надолго замирая у каждого витража. Я думал, что теперь часовня похожа на пустую шкатулку, потому что священных реликвий в ней нет; что ради этих реликвий давным-давно создали прекрасное хранилище, а теперь все поклоняются его красоте и уже неважно, для чего оно строилось.

Леська подошла ко мне и прошептала, что, если долго смотреть на один фрагмент витража, он становится объемным и сюжет оживает. Я усмехнулся, выбрал витраж с Иисусом и учениками и долго смотрел на него. Скоро фигурки на стекле действительно стали казаться мне выпуклыми, одеяния учеников слегка затрепетали на легком ветру, на лица их легли живые тени, а руки их робко потянулись к Учителю. Леська встала передо мной, восторженно дожидаясь:

Ну как?

Оптический эффект, — ответил я слишком уж монотонно.

Снаружи часовня была наполовину закрыта на реставрацию — укрыта щитами и завешана сетками. Мы вспомнили о скамейках, которые видели на площади Дофина, и вернулись к ним, чтобы немного отдохнуть. Солнце светило ярко, дул хорошо прогретый солнцем ветер, песок у нас под ногами скрипел и был похож на манку.

Мне кое-что непонятно, Бук, — сказала Леська, расстегивая куртку и выпутываясь из шарфа, потому что солнце грело все сильней и нам теперь стало жарко.

Что? — я закурил и тоже расстегнулся.

Терновый венец. Не понимаю. Зачем его на Него надели?

Как я слышал — для забавы. Игра какая-то была у солдат, у римлян — в «царя». Вот и надели. Чтобы смешнее…

Смешнее?

Ну да.

А теперь этому венцу поклоняются? Орудию пытки?

Я почувствовал раздражение:

Леська, ну что ты городишь?

Я не горожу, я думаю. Зачем тогда фашистские флаги на Красной площади жгли? — Леськин голос был натянутым, как у обманутого ребенка.

Что ты сравниваешь, что в кучу все собираешь? Сказали тебе: венец, обагренный кровью Иисуса.

Орудие пытки. Символ страшного смеха.

Тьфу ты! — я потерял терпение. — Как же ему не быть святыней — на нем капли крови Христа, что тебе непонятно? Люди верят в то, что такие вещи творят чудеса. Спасают от эпидемий, к примеру. Понимаешь?

Нет. Это людской эгоизм, мне кажется.

Кажется тебе… — передразнил я Леську. — Вот и помалкивай про то, чего не понимаешь. Панург в зеленом шарфике.

Кто? — спросила Леська.

Был такой — Панург… — нехотя ответил я. — Всезнайка, студент-недоучка.

Она немного меня разозлила: меньше всего на солнечной площади Дофина мне хотелось вести с Леськой пустые разговоры о терновом венце.

Хорошо, — сказала Леська. Она взмахнула рукой, будто выбросила что-то, и заговорила, к счастью, по-другому, просто и весело: — Знаешь, Бук, я бы не смогла экскурсоводом работать. Каждый день одно и то же рассказывать! А если бы меня заставили вести экскурсии, я бы все время врала.

Мы рассмеялись, и я согласился:

Представляю.

А знаешь, что я рассказала бы нам с тобой сегодня? Эту часовню король построил для одного мудреца, которого очень любил.

Для итальянца, помешанного на числе «126»? — догадался я и подумал, что рассказ экскурсовода она все-таки слушала.

Пусть. Неважно. Мудрец был умным и добрым, но он был слепым. И царь собрал лучших мастеров — архитекторов и художников и велел им построить самую чудесную, самую красивую, светлую и самую цветную в мире часовню. Они строили ее долго: спорили, обсуждали чертежи и рисунки. Они работали за длинным каменным столом в одном из королевских залов. В зале были высокие и узкие окна, длинный стол стоял в центре, и на нем был жуткий кавардак: холсты, бумага, рисунки, чертежи, схемы. Архитекторы и художники — все разные, кто в тюрбане, кто в шляпе с пером — были заняты работой и спорами. Они жарко спорили, потому что каждый представлял красоту по-своему. Многие бросали все и уходили прочь, и тогда царь искал новых художников. За эти годы у царя побывали все художники мира. В конце концов осталось двенадцать человек — самых талантливых и преданных идее. Они и выстроили часовню.

Я посмотрел на Леську — ее бледное лицо было мечтательным и счастливым. Я хлопнул себя по коленям и сказал:

Отдохнули? Вперед!

Мы вышли к набережной и стали на светофоре.

Почему ты молчишь, Бук? Тебе моя экскурсия не понравилась?

Мудрец же слепым был.

Да. Поэтому и случилось чудо. Чудо с выгодой не совмещается. Разве не так?

И она завопила, как рыночный зазывала:

А теперь это чудо открыто для всех! Смотрите и наслаждайтесь, дорогие гости!

Леська! — я дернул ее за рукав, потому что стоящие рядом туристы с любопытством на нас смотрели. — Пойдем, зеленый. Сену видишь?

Вижу. И каждый день я бы придумывала новые неправды. Какое-то время я продержалась бы.

Ты бы смогла, точно, — кивнул я и буркнул: — Кханга.

Что?

Ничего. Где-то дальше, — я махнул рукой вперед, — тот самый участок набережной — книжные ряды. А тебе, Леська, не на французский надо, а на журналистику, — сказал я.

И туда, и туда подам. И еще куда-нибудь. В пять точек.

Правильно. В философию только не лезь, там от тебя помрут. Смотри, скользко…

По каменным ступеням мы спустились к реке. И солнца, и ветра здесь было много больше. Двое детей под голыми каштанами играли в мяч, а женщина — наверное, их мать — сидела на складном стульчике и читала книжку. Река была мутной, а стенки парапета позеленели от сырости. Длинные носы двух барж, упрямо поднятые кверху и подрагивающие на волнах, тянулись нам навстречу. «Упрямые, как Леська», — подумал я о баржах.

Внизу набережная была уютной, хотелось идти и идти вдоль мутной реки, улыбаясь февральскому солнцу. И мы пошагали с Леськой навстречу носатым баржам, а скоро уже ясно видели впереди пестрые букинистические лавки.

Как у нас, — кивнула Леська на мост, увешанный замками.

Это у нас как у них.

Под теплым ветром Леськины космы растрепались и на шаль теперь не походили. Она колупнула носом сапога забившийся в щель мостовой кленовый листок:

Смотри-ка, Бук, выжил! До новой весны дотянул, бедняга.

Леська подняла мокрый листок, пришлепнула его к моей куртке, крутнулась на подошвах сапог и припустила вперед. А я заспешил следом. Я думал о том, что бледная сизоволосая Леська в новом зеленом шарфе и смешных сапожках ловко вписалась в стиль этого города. «Она такая бледная, потому что долго жила на Севере. А глаза у нее тоже бледные. Или далекие. Такие нельзя не помнить».

Леськина мать была старинной моей приятельницей — в детстве мы учились в одном классе и жили по одной улице. Маленькую Леську я учил читать и писать. Мы занимались несколько лет, а потом Леськина мать подалась на заработки — в Якутию. И Леську с собой увезла, конечно. Лет семь они там жили. Из города Нерюнгри я получил от Леськи письмо: «Пишу тебе, Бук, потому что пришла записка от Ушки. А ты и не знаешь, что она пишет мне, да? Ты невнимателен к тем, кто тебя слабее. Ушка жалуется на тебя, говорит, что ты давно не покупаешь ей конфеты. Тебе трудно купить сто граммов дешевой карамели, Бук? Прошу тебя, сходи в магазин, сделай это для меня и для Ушки. За это я расскажу тебе, что видела, когда мы с подружками ходили в лес, который все здесь называют тундрой».

История, поведанная Леськой, была метелисто-захватывающей и подозрительно невероятной. Сомнения зародились во мне не зря: когда в своем рассказе Леська добралась до места, где «на поваленном дереве сидел снежный человек и курил трубку из кедрового сучка, а дым из этой трубки валил золотисто-белый, как изморозь», я понял, что она врет. Я мог бы сразу догадаться. Одна ее Ушка чего стоила. Когда маленькую Леську приводили ко мне на уроки, она спрашивала: «Почему ты живешь один, Бук? Тебе нужна собака или кошка». Я объяснял девчонке, что, бывает, неделями в командировках пропадаю. Тогда Леська придумала: «Мы тебе, Бук, домового заведем. Маленькую девочку, Домовушку. Ушкой ее назовем, ладно? Она без тебя и неделю сможет. Она самостоятельная. Ты только ей водички налей в блюдце, в кухне поставь. И конфеты иногда покупай, она их любит». Так и пошло — приходит Леська на урок: «Как себя Ушка вела? Хорошо? А ты ее конфетами угощал? Дай, я сама: Ушка, Ушка, иди ко мне, на, на, на…» Приходилось подыгрывать.

А в прошлом году Леська из Якутии вернулась. Ее мать позвонила мне: «Поступать будем на французский. Мы уроки брали. Каждый день. Но… сам понимаешь — в питерский вуз поступить… Позаниматься бы с ней надо. А ты у нас знаток. Не забыл еще первой своей специальности? Подготовь по старой дружбе, а?.. Леська ни о ком, кроме тебя, слышать не хочет».

Смотри, Бук! Русская! — Леська улыбнулась продавщице — полной женщине, с виду итальянке, и потянула книжку за худой корешок. Глянула на обложку: — Фёдор Сологуб, «Мелкий бес». Читал?

Угу, — отозвался я, глазами шаря по прилавку.

Других русских книг у продавщицы не было.

Она интересная, Бук?

Серьезная. Тебе не понравится, я думаю.

Нет, Бук, давай купим, — и она обратилась к женщине: — Сколько стоит?

Один евро, — ответила та и тоже улыбнулась Леське.

Слышал, Бук? Всего один евро! Я возьму!

Смотри, не хватит на тайну.

Не волнуйся.

Покупку Леська всучила мне. Издание было обычным: современным, в мягкой обложке, карманным. Тогда я, конечно, не знал, что для книжки в этой истории уготована роль особая.

Наверное, ее оставил в гостинице какой-то русский турист, — сказал я. — Со времен Фицджеральда в Париже мало что изменилось.

А может, его убили? — предположила Леська.

Кого?

Туриста, конечно. Дело замяли, а вещи раздали разным бедным торговцам. Но вот какой-нибудь седой Эдгар видит книгу покойного в руках одного русского учителя. Субъект совсем не похож на убийцу, что вы! Это милейший месье, который к тому же ни на минуту не разлучается со своей юной воспитанницей.

Леська, пойдем уже! — я сунул книжицу во внутренний карман куртки, при этом зачем-то торопливо огляделся, и Леська закатилась хохотом.

Перекусить бы надо, — сказал я не очень приветливо.

Пойдем, только ты все равно меня выслушай. — Леська вцепилась в мой локоть, ее волосы на ветру коснулись моей щеки, и мне показалось, что от Леськи веет талым снегом. Или так пах парижский мокрый февраль?

Под видом русского туриста скрывался искусный грабитель, — торопливо рассказывала Леська. — Это был безликий человек — лысый, блеклый, среднего роста. Скрываясь от правосудия, он вынес сто пластических операций, и его лицо лишилось сразу всех примет, кроме одной: оно было страшным. Несколько месяцев назад безликий грабитель был подкуплен главой жестокой, кровожадной секты, которая хотела получить священные реликвии Парижа, чтобы пошатнуть могущество города. Разработали неслыханного коварства план. Выполнению плана ничего, ни при каких раскладах уже не помешало бы. И вдруг в тот самый день, когда должно было случиться злодеяние, когда жестокий сектант тер руки, томясь нетерпением, горничная находит мнимого туриста мертвым в его гостиничном номере. В секте об этом, разумеется, тут же узнают. И службы, и преступники бросаются вести расследование. Они сталкиваются друг с другом, совсем запутываются, но никаких улик. На теле убитого не нашли ни ран, ни других следов применения силы, а вскрытие ничего не показало. Нашлась одна только странность: на груди жертвы обычным черным фломастером был нарисован симметричный орнамент — точная копия творения Бискорне на воротах собора Богоматери.

Леська! — я представил вдруг труп, расписанный виньетками.

Ну подожди, Бук! — Леська постучала кулачком по моей руке и перепрыгнула через лужу. — Так вот. Простые люди пару дней оставались в неведении. Но, как обычно, сплетни просочились в массы. Что тут началось! В месте кремации кровавого грабителя собрался весь город. После сожжения тела толпы людей босиком шли до собора Богоматери. Парижане ликовали. Приехали высокие гости. Люди шли босиком и несли цветы, чтобы украсить ворота храма. Колонны двигались до глубокой ночи; ворота собора и все вокруг к вечеру утопало в цветах. С того дня у французов появился новый праздник, и традиция шествия к собору с букетами будет жить еще тысячу лет.

Красиво, — признался я. — А мы пришли.

На углу старого дома сидел огромный негр в маленькой белой шапочке. Он настраивал гитару — готовился к вечернему заработку. Здесь была популярная среди туристов чайная. Мы перекусили в чайной, а потом пошли к Нотр-Даму, чтобы взглянуть на город со смотровой площадки собора. На небе стали собираться облака, и я сказал, что надо успеть увидеть город, пока погода не испортилась. Так что в обратную сторону мы шли быстро, и очарование мокрых набережных было для нас привычным. Я вспомнил о том, как утром мы чужаками стояли на перекрестке, и подумал, как быстро мы стали Парижу своими.

Здесь очень странно, Бук, — шептала она. — Ты чувствуешь? У меня и сердце бьется.

Тебе, наверное, кофе нельзя. Ты не устала?

Ты что! Я волнуюсь просто. Тут тайной пахнет.

Нюх у тебя хороший, но на здешние тайны наших грошей не хватит.

Тайны дорого не стоят, они не сокровища.

В собор мы пойдем позже. Сейчас мы только глянем на Париж и сразу спустимся.

Вверх по ступенькам мы взобрались быстро, потому что первой шла Леська. Следом за ней я нырнул в узкую дверь, и мы оказались на террасе — высоко-высоко над островом. Ветер здесь дул сильнее, хотя небо, разленившись с обеда, замедлило бег. Я снова подумал о том, какое необычное над Парижем небо: «Оно живет по своим правилам». Облака стали гуще, тут и там они сбились в кучи, словно люди во время митинга на широкой площади. «День стал мрачнее, но городу под собором приглушенный свет к лицу», — думал я.

Маленькие дома с узкими длинными окнами и вытянутыми крышами грудились в беспорядке. В нем угадывались замысловатые лабиринты улиц, пятна скверов и площадей. Тонкие башенки со шпилями казались играючи расставленными кем-то для украшения города, который, решил я тогда, имел женскую душу. Я думал: «Хозяйка души славна безупречными манерами; никогда не поймешь ее настроения, никогда не узнаешь возраста». Я вспомнил, что в вечную эту Мадам влюблены были и Гюго, и Стендаль, и Фицджеральд, и Ремарк, и многие, многие, многие… и подумал, что чувства их до сих пор витают здесь, легко и свободно парят над крышами — дразнясь, цепляясь иногда за тонкие шпили звонниц. «Город любви!» — мысленно воскликнул я.

Вот кто хозяйничает в городе! — разбил мои восторги Леськин голос. — Они здесь главные, ты видишь?

Леська стояла, ласково, как большую добрую псину, поглаживая химеру.

Они за всеми присматривают. Они смотрят на нас. Как будет по-французски «созерцают»?

Я ответил.

Они созерцают нас.

Серо-желтоватая химера спокойно взирала вниз пустыми глазницами. «Хищник, но сейчас не тронет. Как спящий лев», — подумал я.

О них ходит много легенд, — сказал я Леське.

Летают по ночам, кричат, детей воруют?

Ну да.

Враки, — отрезала она.

С тобой невозможно, Леська! — ее упрямство становилось несносным.

Сам посмотри, Бук! Зачем им летать? Они сидят здесь и ждут.

Чего?

Она на секунду задумалась:

Ждут, когда все это кончится…

Мы пошли кругом по галерее, останавливаясь, чтобы лучше рассмотреть химер, и подолгу оставаясь там, где удобнее было видеть город. Леська закуталась в шарф, а я натянул капюшон, потому что с западной стороны дул сильный ветер.

Это горгульи. Вообще-то они — водосточные сооружения, — сказал я.

Они домашние, как наша Ушка. — горгулий Леська тоже поглаживала, как зверушек. — А химеры другие.

Прижавшись к бордюру, мы смотрели на Париж в свете уставшего за день солнца. Мы отыскали хрупкую фигурку серенькой в тот час Эйфелевой башни, потом нашли верхушку часовни Сен-Шапель, проследили весь путь нашей прогулки по набережным. С запада облака плыли редкими далекими лодками, ранние сумерки сделали очертания города отчетливыми. Вытянутые крыши и тротуары казались синими, а Сена потемнела. Я подумал, что у мадам Париж случаются разные настроения и все они по-разному ее красят.

Представь на месте этого города пустырь, Бук, — сказала Леська, и я вздрогнул. — Ничего нет. Одна голая равнина — пустая и черная. Она повсюду, насколько хватает глаз. А в самом дальнем далеке она вливается в ровное и черное небо. Ты едва видишь это отсюда, с высоты собора, который чудом удалось сберечь. Еще ты видишь, как медленно и неохотно оживает вон та химера: она похрустывает суставами, сотрясается в мелкой судороге и смотрит вниз — уже по-настоящему смотрит. За первой химерой оживает вторая, седьмая, девятая… Каждая химера смотрит на пустую равнину по-своему. Одна страдает: «Бедные, глупые люди». Другая злорадствует: «Так пожинайте же, жалкие твари, что сеяли!» Третья бранится: «Как могли вы, неблагодарные!» А следом за химерами оживают глупые горгульи. Они бестолково снуют по стенам, щебечут неразборчивое, свистят, пищат, друг другу мешаются…

Леська! — оборвал ее я. Я сердито подумал, что она все испортила и смотреть на город теперь стало грустно. Но не сказал ей об этом.

Прости, почему-то мне такое подумалось, — сказала она, и я понял, что ей тоже немного грустно.

Мы сейчас ходим между башнями? — спросила Леська.

Да. Говорят, в схеме собора — секрет философского камня.

Это про то, как из ничего получить все?

Ну, в общем, да… А вон там мы живем, видишь? — я показал в сторону Марэ, где небольшим пятном светлели низкорослые домики.

Совсем близко. Ты молодец, Бук, что нашел эту квартирку. Она удобная, и мне уже захотелось вернуться к нашим слонам.

Тогда скажи, где надо искать твою тайну.

В ювелирных лавках, конечно.

Я тяжело вздохнул.

Я чувствую, что найду ее быстро, Бук, — попробовала утешить меня Леська. — Нужны недорогие лавки, совсем маленькие.

Кажется, это как раз в наших краях. Идем к серым слонам? А сначала поужинаем вон там, за площадью. Я помню там неплохой ресторан. — я оживился, радуясь тому, что надо идти к дому: «Скоро начнет темнеть. Если повезет, с шопингом мы сегодня покончим, и завтра мне будет легче жить».

Когда мы вышли из ресторана, уже стемнело. Город увесил себя желтыми пятнами фонарей, движение на дорогах стихло. Сена стала совсем черной и казалась теперь холодной. В темноте дома выглядели старше, чем днем, на стенах морщинами проступили трещины, резче выступили чугунные решетки балконов, подоконников и дверных запоров. Черные голые каштаны казались почему-то мокрыми, и, глядя на них, я подумал, что в первый день в Париже с погодой нам повезло, но завтра, скорее всего, будет дождливо.

Мы устали под вечер и петляли улочками Марэ неторопливо, но скоро заметили, что мелкие лавчонки закрываются, и пошли живее. А потом носились почти бегом: суетливо высматривали сияющие прилавки и заходили внутрь ювелирной, если ее не закрыл хозяин. Заскакивали в лавку, растрепанная, запыхавшаяся Леська здоровалась с хозяином, на пару минут замирала у витрины, прощалась с хозяином, и мы устремлялись прочь.

Через полчаса такой прогулки я смертельно устал, в очередную лавку решил не входить и остался ждать Леську на входе. Закурил, подумал, что день был не так уж плох, и тут увидел, что с той стороны окна мне отчаянно машут руками Леська и ювелир в красной рубахе. Я чертыхнулся и бросил в урну окурок.

Шестьдесят пять евро? Хорошо. — Леська любовно крутила кольцо на среднем пальце.

Я заметил, что ногти у Леськи квадратные и совсем плоские, а рука ее не девичья, а девчачья — детская совсем ручонка.

Скажите, месье, в этом кольце есть тайна?

На ювелира она не смотрела, не сводя глаз со скромно мерцающей при искусственном свете безделушки.

Разумеется, мадемуазель. Любое красивое кольцо не обходится без тайны. А это кольцо красиво, не так ли?

Они говорили очень медленно; из-за этого и из-за того, что свет был ненатуральным, и мы так устали, и рубашка ювелира была такой ярко-красной, мне казалось, что я смотрю замедленное кино.

Они рассматривали кольцо на Леськином пальце, а я оторопело смотрел на них.

Да-а… — тянула Леська, — тайна… И вы расскажете ее нам, месье? — медленно спрашивала она.

А вы уверены, мадемуазель, что этого хотите?.. — медленно спросил ювелир.

Леська медленно подняла глаза на ювелира и стала вдруг очень серьезной.

Я вмешался:

Конечно, — сказал я, чтобы кино побыстрее кончилось.

Но Леська отстранила меня и улыбнулась продавцу. Будто очнувшись, она заговорила в обычном ее темпе:

Простите, месье, нам нужно подумать об этом. Разрешите, мы зайдем к вам завтра? В котором часу вы откроетесь? Спасибо. Доброго вечера, месье. Спасибо.

Когда мы вышли, в Марэ было темно и тихо. Я сообразил, где мы находимся, и повел Леську к переулку с тупиком слева от подъезда. Это оказалось недалеко, и скоро мы увидели знакомую улицу, которая утром так счастливо улыбнулась нам. Пока мы шли, Леська молчала и только у знакомой улицы она заговорила снова.

Прости, Бук, но мне стало вдруг страшно. А если он расскажет мне то, от чего я не смогу носить это кольцо?

Я почувствовал раздражение, но сдержался:

Не переживай. Это в трех шагах от нашего дома. Вернемся сюда, когда ты захочешь. А сейчас — домой. У меня ноги отваливаются.

Хорошо, только купим круассанов.

Ты объешься, — сказал я, прикинув, что съестное можно купить на перекрестке, где утром мы пили кофе.

Да, учитель! Я хочу набить полное брюхо вкуснейшими парижскими пирожными и лопнуть со страшным треском.

А я?

Купи себе бутылочку французского вина.

Издеваешься? Я обещал твоей матери не пить ни грамма.

Можешь ее не слушаться. Не бойся, я тебя не сдам.

Нет, я человек слова.

Мы нашли кондитерскую, которая тоже в этот час закрывалась, и юркнули в теплый маленький зал. Леська купила красивых круассанов, профитролей, пирожных, рогаликов, бриошей, все это продавец упаковала в белый хрусткий пакет, с которым мы пошли к нашему дому.

На суматошном перекрестке, где утром весело улыбался город, было безлюдно и тихо. В переулке мы встретили одиноко сидевшую у двери черную кошку, а когда поднимались к себе по тесной лестнице, обитые деревом ступени громко скрипели. В нашем доме, кроме нас, казалось, вовсе не было жителей: из квартир не доносилось ни звука.

Леська заварила себе чай.

Теперь священнодействую я, — объявила она, когда я вышел из душа. — Иду читать «Беса» и объедаться пирожными.

Что за тон, ученица?

Учусь у старших, — сказала Леська и направилась к себе с чашкой и широким хозяйским блюдом, полным душистой выпечки. — Прошу не беспокоить, — добавила она, притворяя за собой дверь.

Я растворил в стакане пакетик кофе и, хорошо зная, что пить кофе не стоит, что после кофе я не засну полночи, а в голове будет роиться разная дребедень, отправился со стаканом на балкон. Это был теперь мой балкон. Небо надо мной все мчалось куда-то. Небо не было темным и на нем полосками текли низкие облака. Силуэты десятков труб чернели на крышах. Я долго пил кофе и смотрел на старый город, а потом отправился спать.

«Слоны уснули», — сказал я себе, укладываясь на красный диванчик в гостиной. Я вспомнил, что выдумывала Леська про Сен-Шапель, таинственно убитого грабителя, химер и обо всем другом, что видели мы за день. «Какая она все-таки вредная, — думал я. — Не от мира сего. И она все время меня злит». Зачем-то я вспомнил, как подходила наша очередь к стойке паспортного контроля, как Леська цапнула раскрытый мой паспорт, глянула внутрь и рассмеялась:

У тебя есть имя?

И отчество, и даже фамилия, — ответил я, сердито отняв у нее багровую книжицу.

Нет, пожалуйста! — вцепилась в меня руками. — Бук, пожалуйста! Оставайся Буком! Можно?

Я оттолкнул ее:

Ладно, иди, билет не вырони.

Под дверью Леськиной комнаты лежала полоска света, было слышно, как она листает страницы. «Надо быть терпеливее с ней, — думал я. — Какое мне дело до того, что она болтает? В конце концов, я отвечаю лишь за ее французский. И экскурсий больше заказывать не будем: для нее это слишком много. И все равно — она меня чем-то злит». Я пытался понять, когда появилось во мне неудобное это чувство. Началось, кажется, в самолете. Она спала всю дорогу, а мне это не нравилось: могла бы выдавить из себя хоть каплю волнения, впервые летела в Париж все-таки. Но отчего же ей было не спать? Молодой организм, здоровая реакция, защита от стресса. Я очень нудный учитель. И лучше б я спал тоже. Но заснуть я не мог и все думал о том, почему Леська так сильно меня злила. Когда она была маленькой, мы неплохо ладили.

Перед моими глазами плавали химеры, витражи и булыжник набережных. В комнате Леськи было темно и тихо, когда я слушал, как на нашей крыше шебаршится дождь…

* * *

В двери грохнуло так, что стены, казалось, вздрогнули. Бук вскочил со стула и выругался:

Васятка, черт бы тебя!

Обычно по выходным от беседы с соседом Бук не отказывался: часовщик был мужик занятный. С вырезанным аппендиксом, желчным пузырем, гландами, с чем-то еще удаленным и усеченным из-за язвы желудком, Васятка считал, что в человеке, как и в часах, много лишнего. «Главное, чтобы механизм пахал, — рассуждал Васятка. — Тогда и польза будет». Насчет механизма Бук не спорил, а по поводу пользы сомневался, хотя в Васяткиной философии все выходило гладко, как на поверхности лужи — вон той, что на месте футбольного поля, самой обширной в их дворе лужи, глубокой, раздольной и незыблемой дождливым летом, похожей на пруд из-за торчащей по краям травы.

«Дождь перестал, кстати, — заметил Бук, морщась от грохота. — А на часах уже три — ничего себе. Впустить, что ли, Васятку? Легче станет — и ему, и мне. Нет, сегодня нельзя. Треклятый телефон зазвонит, я чувствую. Зазвонит-зазвонит, собака. Прости, сосед, не у всех, видишь, как у тебя, просто все получается». Бук подумал, что, если Васятка не угомонится, вечером отделаться от него будет сложно: включишь свет — сосед заметит с улицы, а впотьмах от него скрываться — тоска. И из дома не выйти… Бук плюхнулся в кресло-качалку и стал раздраженно раскачиваться. Если бы не грохот, производимый Васяткой за дверью, было бы слышно, как ожесточенно скрипят крашеные половицы под полозьями.

«А шум этот хода дела теперь не изменит. Или изменит, а?» — подумал Бук. Своей привычки к праздному раздумью Бук не любил, но, как всяк и всякое свое, перед другими ее оправдывал. «Любопытство не порок», — говорил он Васятке. «Экспериментатор ты хренов, — отвечал Васятка своему соседу. — Нам такое сроду не понять. И не надо нам такое, потому что без пользы оно, понял?» От таких Васяткиных речей Бук всегда заводился: принимался с жаром рассказывать, как один француз годами смотрел на лилии, как великий итальянец сутками за мухой наблюдал, а другой колошматил себя электрическими разрядами. И других великих вспоминал Бук — наших и не наших. «Ведь это было Богом предложено — мыслить», — доказывал он соседу.

Последний раз Бук завелся из-за букв.

Слышь, Васятка, смотри-ка, — попросил он сразу, как только по первой выпили. Вынул листок, ручку, придвинул все к соседу и говорит: — Быстро напиши мне тут набор букв. Ну, там… мэ, лэ, бэ, жэ… какие хочешь. Чтобы не слово было, а буквы беспорядочно. Только ты не думай, быстро пиши.

Васятка накорябал: «Дудуду».

Дундук ты, Вася, — разочаровался Бук. — «Дудуду» — это как слово, это ты придумал сначала, потом записал, а я тебя просил — не думая.

Так не бывает, — постановил Васятка, старательно расписавшись на бумажном листке еще несколько раз. — Кто-то умеет, скажешь?

Да так, девчонка одна, — сказал Бук.

«А читала она тоже наоборот, — раздумывал теперь Бук, кривясь от грохота. — Керох вместо хорька был». Обычно детям сложно согласную с гласной соединить, но если получилось однажды — все, понеслось-поехало, по слогам сначала, потом как надо читают, гладенько. С Леськой все по-другому было. Складывать буквы научилась на раз, а потом пошли бедствия: то в одну сторону она читает, то в другую — абракадабру вычитывает. И не переспоришь, бывало. Про кероха того глазом не моргнув сказала:

Нет, не хорек он, а Керох. У него изо рта — дух грибной. Он детей, которые в лесу теряются, домой приводит. А дети его только однажды и видят — это когда он их найдет. Найдет Керох ребенка, грибным духом на него дохнет, и заснет малыш и не вспомнит ничего. Мамы и папы удивляются, ребенка спрашивают, а тому и сказать нечего.

Прштнду! — отчетливо и злобно выговорил Бук, вернувшись к столу, бросив кресло. Оно все скрипело, качалось, секунды назойливо звякали, а Васятка долбился в дверь. Бук сел за стол и включил настольную лампу. Свет от нее шел слабый, болезненный. «Когда стемнеет, с улицы видно не будет, — думал Бук. — А лучше бы Васятка восвояси убрался. Пора ему — с самого утра нарезает. А еще лучше, если б скорее все кончилось. Пусть телефон бы зазвонил, что ли». И Бук стал читать дальше…

* * *

Бук, вставай!

Я открыл глаза и вспомнил, что я в Париже. Настроение мое было чудным: встало новое утро, новый ветер гудел за окном.

Леська бренчала посудой — мыла вчерашнее блюдо и заваривала чай.

Тебе кофе?

Я сам.

Надо пойти в лавку и забрать кольцо, — сказала Леська, и я подумал, что настроение мое портится. — Боюсь, что кольцо купит кто-то другой и я останусь без тайны.

Другую найдешь.

Ты с ума сошел?

«Да, с ума сошел, — подумал я, застилая красный диванчик. — И я понял, что меня бесит: она руководит мной, каждую минуту! Она командует мной, хотя командовать здесь должен я».

Когда я вышел в гостиную умытым и чисто выбритым, Леська сидела за барной стойкой с чашкой чая.

Пирожные остались? — спросил я.

Нет.

С ума сошла? Тебе плохо не будет?

Было бы уже. Как по-французски «сойти с ума»? Мы два раза сказали «сойти с ума», к чему бы? Ты кофе пей.

А ты не указывай, что мне делать.

Извините, учитель.

Вот так-то лучше. — я старался успокоить себя, работая ложечкой, но получалось плохо: кофе расплескивался, а ложка звякала по чашке. Я плохо спал этой ночью и чувствовал, что слегка расклеился: голова была тяжелой, а в горле скребло, как при простуде. — У меня священный ритуал, — напомнил Леське, долив кипятку в чашку. — Все остальное — после. — взяв кофе, я отправился на балкон.

Я закурил сигарету, облокотился на холодные перила и стал смотреть на мокрые стены мелованных домов и бегущее над ними небо. Сыпал мелкий дождь, а ветер дул неохотно. Кроткие порывы ветра освежали мое лицо сырой дождевой пылью, горячий кофе приятно грел изнутри, и через пару минут мне уже нравилось, что шел дождь, что куда-то бежало косматое спросонья небо, что оцинкованные крыши и строгие цилиндры на них были мокрыми и в водосточных трубах гулко бряцали струйки воды. Сквозь стекло балконной двери я увидел, что Леська чинно сидит на моем диване, одетая в куртку и наверняка уже обутая в сапоги. «Черт бы ее побрал», — подумал я почти спокойно, допил остатки кофе и скомкал окурок.

В тот день рубаха на ювелире была не красная, а черная. Он смахивал теперь на бармена, и это не вязалось с его массивной плечистой комплекцией. Лицо ювелира с утра было припухшим, с набрякшими веками. «Хорошо посидел вчера парень», — подумал я.

Леська повертела в руках кольцо, надела его и вытянула руку, устремив в потолок пальцы.

Берем? — обернулась ко мне.

Берем.

Тонкое колечко было гармоничным: встречаются такие вещи, где вдоволь всего и нет лишнего. Неброский маленький гранат, схематично обточенный под розу ветров, покоился на круглом серебряном блюдце с легкой золоченой каемкой.

Странно, что оно такое дешевое, — негромко сказал я.

Но ювелир услышал.

Красивые вещи не всегда дорого стоят, месье, особенно если их автор — скромный неизвестный мастер. Цену таких украшений определяют материалы, а здесь они простые: гранат — камень недорогой, к тому же в этом колечке он мелкий; камень, серебро, немного позолоты — вот все, что потребовалось. Но у вашей дамы, месье, отличный вкус. Поверьте мне, я знаю, что говорю.

От «вашей дамы» меня слегка покоробило, и я заторопил Леську с покупкой:

Красиво. Берем.

Хорошо, — сказала она, протягивая ювелиру деньги.

Упаковка нужна?

Спасибо, нет.

Я натянул капюшон, хотя видел, что с торгами Леська не закончила.

Скажите, месье… Если я не узнаю тайны колечка, это… что-то изменит? Вы меня понимаете?

Я понимаю, сударыня. Но, к сожалению, я не знаю ответа на ваш вопрос.

Вы правы, месье. Спасибо. Если я решусь узнать тайну, то загляну к вам позже, не возражаете?

Конечно, сударыня. Приходите в любой день, когда вам захочется, — улыбнулся ювелир, и, кажется, я посмотрел на него с ненавистью.

Мы вышли из лавки. На улице дождь перестал, а ветер усилился. Плотный слой облаков в небе кое-где прорвало, и дырки в нем светились бледно-голубыми колодцами. «Эти скважины — как Леськины глаза», — подумал я. Спеша куда-то, женщина прокатила мимо нас детскую коляску; колеса бойко простучали по сырому булыжнику, и все стихло.

Оставшиеся деньги Леська отдала нищенке в сквере, которым мы шли в сторону реки:

Она такая хорошенькая!

Нищенка и правда была на редкость приятной. В полосатой вязаной шапочке с большим помпоном, в старой теплой куртке и в полосатых гетрах на ногах, она сидела под картонным навесом, который, видимо, соорудила сама, спасаясь от дождика. Она была молодой и веселой, сидела, прислонившись спиной к дереву, улыбалась и вязала что-то полосатое. «Наверное, шарф», — решил я. Нищенка сказала Леське «спасибо» и попросила ее протянуть руку. Леська наклонилась к ней; я подумал, что нищенка хочет стащить у Леськи ее кольцо, но она проворно обмотала запястье Леськи цветными нитками, завязала нитки узлом и оборвала их концы. Теперь Леська сказала «спасибо», и я поспешил потянуть ее за собой.

Как хорошо, что больше у меня нет денег! — воскликнула Леська. — Когда есть деньги, они мешают. Сегодня у меня три радости — свобода и две обновки!

Она снова вытянула вперед руку. На бледном запястье пестрел нелепый красно-зеленый браслет, а на среднем пальце сияло кольцо с мелкой багряной розой. На Леськиной детской руке кольцо смотрелось страшно дорогим украшением, а браслет на запястье сидел привычно, словно всегда был там. Леська обернулась и весело помахала нищенке. Я тоже обернулся: картонное укрытие оборванки громоздилось на мокрой зеленой траве, по которой бегала, разыскивая что-то, серая лохматая собачонка. Нищенка смотрела мне вслед и улыбалась, не прекращая вывязывать цветную полоску.

Несколько секунд еще я не мог отвести от нищенки глаз, будто чувствуя, что должен ее запомнить — запомнить, чтобы сто раз потом вспоминать ту, кто дешевыми нитками, без спросу и навсегда, привязала ко мне эту девчонку, а девчонку — к волшебному городу.

Может, в том мокром сквере я впервые взглянул на Леську иначе: может, невольно сравнил ее с милой нищенкой; может, мозг мой вывел мудреное шаткое равенство, в левой части которого поблескивало теперь безусловно женственное кольцо. Шагая по аллее под акациями мокрого заспанного сквера и стараясь запомнить нищенку в вязаной лыжной шапочке, я не знал, что в неприметном закутке тихого Марэ суждено будет проклюнуться где-то в дебрях меня самого мятежному, непохожему ни на что чувству, с которым людям так трудно бывает сладить, которое трудно так описать. Я не думал про то, что рождение во мне этого чувства невозможно по тысяче причин или по одной лишь причине: нельзя соединить то, что витает в небе, с тем, что ходит по земле ногами в ботинках с каучуковой подошвой. Шагая мокрой аллеей, я не думал о чувствах, как не думал ни о себе, ни о Леське, ни о том, что разделяет нас и связывает случайное колдовство — быть может, колдовство этого города, что по праву «достоин мессы».

Я не знал, что ажурная изгородь сквера — ограда, за которой дальнейшее перепутается для меня так, что позже я и сам не разберу, что и за чем следовало, что откуда вело, что к чему прицеплялось. Дни, что повезло мне пробыть тем февралем в Париже, казались потом ровными, как рано высаженная в Люксембургском саду рассада. Погода капризничала: то сеял дождь, то стихал, и в небе тогда открывались форточки, в них высовывалась кружащая в нетерпении весна; то принимался за проделки ветер — сдергивал капюшоны, путал волосы, смешивал холодную морось с теплым солнцем, смешивал запахи кофе, кондитерских, дыма от сигарет. К тому же все дни я чувствовал себя немного простуженным: во время прогулок по Парижу меня швыряло то в жар, то в холод, а иногда по телу разливалась такая слабость, что хотелось лечь на скамейку в ближайшем парке, закрыть глаза, вытянуть ноги и никогда больше не вставать.

Но чаще и гораздо сильнее этого мне хотелось запомнить все, что я видел. С неистовым, несвойственным мне упорством я всматривался в просветы в голых кронах акаций, каштанов и буков, в проемы нагромождений ребристых старых домов, в узоры чугунных решеток окон, фонарей и таинственно замкнутых ворот. Я фанатично всматривался во все, что меня окружало, словно знал, что буду потом пытаться припомнить каждую мелочь гардероба богатого этого города, буду стараться представить каждую ужимку Леськи, каждую гримаску бледного ее лица. Упрашивая или ругая память, я вспоминал свои прогулки по Парижу десятки, сотни или тысячи раз. И если что-то удавалось вспомнить, чувствовал настоящую радость, как будто давно уже сделал ставку и только теперь выиграл — пусть небольшую сумму, но настоящими, плотными купюрами.

Я вспоминал аллеи и тропинки Булонского леса и Леськины истории про разбойников, что в наказание за злодейства превращены были в дубы и сосны и стоят понурые, не в силах тронуться с места, со времен Столетней войны; вспоминал зайца, которого видел в Булонском лесу под лысым стволом акации, лежавшего на прошлогодних листьях, которого я так хотел показать Леське, но не вышло, потому что ушастый удрал, как только я о Леське вспомнил. Я представлял, как рассказывал ей о Гомере и стране Весны у реки Океан и как предательски дрогнул голос, когда подумал, что Леська гибко вписалась бы в канувшее царство Эллады.

Помню, как, разгоряченные ходьбой, усталые, будто после пылкой травли, входили мы в бывший охотничий домик, полный пейзажей Моне, как увидели среди них «Впечатление» — существующее несуществующее, воздушное, хрупкое и бездонное, высмеянное и распятое современниками, пережившее их, и детей их, и внуков… и нарекшее своим именем махину импрессионизма. Я помню, как, подыгрывая Триумфальной арке, встали на дыбы облака над площадью Шарля де Голля и так скакали куда-то — сизые крупы в диком изгибе страсти, пока брели мы с Леськой с охоты домой просторными Елисейскими полями.

Мы много бродили по Монмартру и Латинскому кварталу. Мы без конца попадали там на новые для нас улицы, что вели, казалось, в нутро старого города, а улицы эти приводили к другим, сулившим новые глубины; мы покупались доверчиво и шли по другим улицам, а те уводили к третьим. Леська болтала разную чушь о несуществующих художниках, что живут в мансардах старых домов, и темные трапеции крыш над голыми стенами и длинные узкие ставни окон делались ярче, и было слышно, как корябают крыши мокрые ветки деревьев и бьют в стекло старые сухие листья, когда порывы ветра поднимают с тротуаров сор. Однажды на Монмартре мы выбрели на тихое старое кладбище, закрытое с улиц высокими серыми стенами. Мы прошли через него, слушая нежный тон звенящей над могилами грусти. Леська спросила меня, как по-французски «могила» и «обелиск». Я ответил, а потом она сказала:

Знаешь, Бук, мне кажется, я каждую ночь умираю.

Это прозвучало совсем буднично, мне стало немного не по себе, и я не нашел, что сказать в ответ.

И каждое утро я рождаюсь снова.

Поэтому каждое утро ты не даешь мне спокойно напиться кофе? — пошутил я.

Да, мне не терпится жить с начала.

В тот же день мы брели по бульвару Сен-Мишель и с него вошли в ворота Люксембургского сада. В большом фонтане плавал забытый кем-то кораблик, и Леська сказала, что он одинокий, и из страницы моего блокнота сделала другой кораблик, и радовалась, что когда-нибудь они встретятся, как два далеких цветка в саду Шекспира, а встреча корабликов притянет друг к другу два незнакомых сердца. Я подумал, что Леська, в сущности, наивная простая девчонка. И мне стоило бы попросту игнорировать ее причуды, посмеиваться над ее выдумками и больше думать о ее французском. А я зачем-то принимал всерьез всю ее целиком, обижался, спорил. Мы нашли в саду сухой, без воды, фонтан Марии Медичи, и в свете хмурого дня он показался нам всеми забытым и брошенным.

Однажды, отдавшись воле выгнутых улиц Бастилии, мы весь день до вечера блуждали там и я рассказывал Леське, какой она была, когда приходила ко мне учиться читать, перед тем как пойти в школу, и писать диктовки по русскому, когда училась в начальных классах. Леська смеялась: она ничего не помнила про лесного Кероха и совсем не знала о своих таинственных способностях читать в разные стороны и мгновенно выписывать хаотичные наборы букв вроде «кханга». Мы присели на скамейке под фонарем, и она наштамповала с десяток смешных «прштнду», забавляясь моим удивлением. Потом стал накрапывать дождь, и мы поспешили к нашим слонам в Марэ. Мы шли улицей с жилыми домами довольно поздней застройки. Кварталы напоминали питерские, где жил я и где жила раньше с матерью Леська, подворотни тоже походили на наши, из глубины подворотен лился слабый свет, а некоторые дворы были темными, и Леська сказала, что узнавать что-то о прошлом — как заглядывать в темную подворотню, чтобы зажечь во дворе фонарь.

Другим темным вечером мы шли мимо Лувра, а Париж был тихим, притворно равнодушным, как будто скучающим. На набережной пошло сияли украшенные гирляндами деревья, от окон дворца и фонарей тек золотистый свет, и от него волосы Леськи светились, а ее лицо казалось полупрозрачным, как церковная свечка. Я рассказывал ей что-то про французских королей и их портреты в исполнении знаменитых художников, а Леська сказала, что боится смотреть портреты:

Слишком они настоящие. В них прячутся живые души, от этого сташновато.

Я решил не водить ее в Лувр, хотя очень хотел побывать там.

Скажи, при каждой душе есть мелкий бес? — спросила Леська.

Читаешь книжку убитого?

Ага.

Почему же при каждой? Есть святые люди, — ответил я, и меня бросило в жар, потом в холод.

А у меня — есть?

Ты — соплячка… может, не прижила еще, — сказал я, подумав, что до нашего отбытия из Парижа Леська, наверное, не успеет дочитать эту книгу, потому что читать она могла редко и недолго — перед тем, как заснуть, и утром, пока я пил кофе и курил на балконе.

А у тебя, Бук? Есть бес?

А как же! Еще какой! У-у… — я скорчил рожу, скрючил пальцы и полез выцарапывать ей глаза. Она отстранилась, хихикнула:

Уйди, ты страшный.

На нас налетела шумная молодая компания, что перешла улицу от набережной. Наверное, это были студенты. Все они что-то громко и не в лад пели, а черноволосый кудрявый юноша впереди был в блестящей маскарадной короне.

Смотри, Бук! В Париже много королей!

И королев, — ответил я и, кажется, покраснел, чего давно со мной не случалось.

Не знаю, сколько раз мы пересекли Монмартр, прошли все набережные Сены, все площади Ситэ и разные другие площади, и всё я вспоминал потом как единое волшебное действо. Пару раз еще мы наведывались в ювелирную лавку в Марэ, и Леська спрашивала хозяина о чем-то, связанном с тайной. Рубаха ювелира каждый раз была новой, и я решил, что жена его ведет свой бизнес — в сфере мужской одежды, а Леська возразила:

Он сам их шьет, ты разве не видишь?

Она не верила ничему. Спорить с Леськой я устал, поняв, что, переча ей, силюсь пальцами сдержать напор воды пожарного шланга. Мне хотелось показать ей любимый мной город, но она упорно городила свой Париж: строила улицу за улицей, возводила мост за мостом, сооружала башню за башней. «И конца не будет этому строительству, и никому на свете оно не нужно, но остановить его, похоже, нельзя», — думал я.

Иногда упрямство Леськи выводило меня из себя, вышибало из равновесия. Это было в музее Орсе: я рассказывал про письма Ван Гога, про тайну их с Гогеном сосуществования в домике, который так трепетно строил и украшал Винсент для себя и друга, и про то, что одно время Гогена считали причастным к смерти Ван Гога. Мы смотрели знаменитый «Сенокос» Гогена и бессмертную «Звездную ночь над Роной» Ван Гога — ходили от одной картины к другой, потому что они висят на третьем этаже в разных залах. Это была идея Леськи — сравнить. Мы глупо спорили, и меня злила Леськина манера судить обо всем просто так, безо всякого основания.

В таланте дело. Он Гогену очень завидовал, — заявила она.

Еще скажи, что Ван Гог был бездарен! — не выдержал я.

Но переспорить Леську нечего было и пробовать.

Гогену живопись давалась легко. Ван Гогу — нет. В каждом мазке его кисти — боль, ты разве не видишь? Он рисовал кровью и потом… Как по-французски «пот»?

«Разве не видишь?», «разве не слышишь?» — были обычные ее аргументы, и меня они очень злили.

Когда мы смотрели на «Звездную ночь», рядом остановились две красивые девушки. Девушки были высокие, стройные и очень яркие — обе с крашеными волосами, одна блондинка, другая шатенка, и мне стало неловко, что я стоял там с бледным привидением — Леськой. Я перестал спорить с ней, и мне показалось, что Леська смотрит на девушек с тем безропотным восхищением, с каким обычно дурнушки разглядывают красавиц. Девушки заговорили, и мы поняли, что они русские.

Ну, такое я тоже намалевать могу, — сказала блондинка своей спутнице.

Не говори, Катюш, я в детстве лучше рисовала, — ответила шатенка.

И они пошли в другой зал, где висел «Сенокос». Они держались под руки, у них обеих были красивые длинные ноги, девушки двигались грациозно и не спеша, как ходят по музеям и галереям те, кто привык бывать в них. Я проводил девушек взглядом, а потом увидел, что и Леська смотрит им вслед. И мы с Леськой ничего не сказали друг другу.

Я засмотрелся тогда на какое-то полотно, а Леська вышла. Потом я обнаружил ее снаружи зала. Она стояла в длинном вираже коридора, вцепившись руками в перила, будто хотела броситься — спикировать с бельэтажа в нижний зал. Я понял, что Леська сердита на девушек и на меня, и мне стало ее очень жалко.

Здесь раньше вокзал был, — сказал я Леське, чтобы развлечь ее. — Вон там, наверное, работал буфет, — и я показал туда, где внизу располагались музейные кассы.

Леська молча смотрела, будто не слыша меня. А потом показала вниз — на то место под бельэтажем, над которым мы стояли:

Нет. Буфет был там.

Мы засмеялись, и какая-то работница музея, проходя мимо, приветливо улыбнулась нам. Мы спросили ее про буфет на бывшем вокзале, но она ничего не знала об этом. Мы еще немного поспорили о том, с какой стороны въезжали поезда в нынешний музей, и Леська предложила поехать к Лионскому вокзалу. Мы спустились в метро, добрались до станции — и все это для того, чтобы узнать, кто был прав в нашем споре, хотя узнать этого было нельзя: на Лионском вокзале кафе «Страсбург» стоит у начала платформ, а другие кафе — справа по ходу прибывающих поездов. Зато мы узнали, что Лионский вокзал похож на тот, который изобразил Моне очень дымным, снизу доверху наполненным синим-пресиним цветом. Но картин мы с Леськой больше не обсуждали.

Не знаю, сколько раз в те дни сходили мы в собор Богоматери. Мы рассматривали собор снаружи, осматривали изнутри, сидели на гладких скамьях и слушали голос органа. Но чаще всего мы поднимались крутыми ступеньками вверх, ходили по террасе меж башнями — смотрели на город, на разноликих застывших чудищ. Я рассказывал Леське, как раньше были видны отсюда три части Парижа — Университет, Ситэ и Город; как правили ими мужи ученые, священники, богатеи с нищими художниками; как обрастала столица пригородами; как районы города со временем смешивались и разные люди селились уже повсюду; и как Париж впитывал в себя это месиво, всех вскармливал и, наверное, что-то брал от каждого взамен.

Я рассказывал Леське про Эсмеральду и Квазимодо, и нам обоим казалось, что где-то в дальних домах бушуют страсти, что снизу тянет дымом цыганских костров и доносится бубен шальной плясуньи.

Знаешь, Бук, — сказала мне Леська. — Все эти короли — они только на портретах остались да в статуях. А этот страшный горбун, Квазимодо, он здесь живет, — она понизила голос и заговорила шепотом: — Он где-то прячется, понимаешь? Забирается ночами на звонницу, оглаживает любимый свой колокол, поглядывает на старый Париж и улыбается жутким беззубым ртом.

Может, ты права.

Конечно, конечно, права! Он будет жить здесь до тех пор, пока мы об этом знаем. И чем больше людей знает про Квазимодо, тем яснее для них его присутствие. Я правильно сказала «явственнее»?

Ты сказала «яснее». Но во французском у тебя прогресс.

У меня самый лучший учитель. — и она погладила меня по руке так, как обычно гладила на террасе собора страшных химер и горгулий. — Бук, а что если прийти сюда ночью?

Не пустят, думаю.

Потом мы слушали колокольный звон, я думал про горбуна и думал о том, что Леська, как и я, сейчас думает про горбуна и кто-то другой, может быть, вспоминает сейчас кривого урода, навсегда заточенного в соборе.

Мы помним его и этим продлеваем его жизнь, — не умолкала Леська. — Я думаю, он, как Кощей, бессмертен. Но я не хотела бы встретиться с ним, а ты?

Я усмехнулся. А про себя подумал, что, если б случилась такая встреча, мне пришлось бы забросить все и пойти в услужение — к Леське.

Когда мы сидели на длинных коричневых лавках и слушали орган, Леська вытянула передо мной руку с гранатовым колечком, как делала она по несколько раз за день, и сказала:

Если я не узнаю тайны, я придумаю тысячу тайн. Но, возможно, настоящая тайна одна. А если я узнаю настоящую тайну, она исчезнет, потому что я буду знать ее.

Она исчезнет, — ответил я, не подумав о том, что в волшебном соборе при свете свечей и органном пении не стоит произносить подобных фраз…

 

Позже, вспоминая все, каждое следующее наше утро я видел как предыдущее. Я пил кофе и курил на балконе, потом видел на красном диванчике Леську, обутую и одетую, готовую к выходу в наш Париж. Зачем-то тогда я много думал о ней. Была ли Леська умна? Я не знал. Была ли красива? Я не знал тоже. Когда украдкой, через стекло балконной двери, я поглядывал на Леську, сидевшую на красном моем диване, склонившуюся над «Мелким бесом» в ожидании завершения моего ритуала, я усмехался, я дерзко подмигивал Сологубу: «Нет, коллега, на мелкий грех не подвигнет меня даже чудесный факт вашего участия в наших судьбах». Но я был слишком самонадеян, как потом оказалось.

Я помню, как рассматривал Леськин профиль, который хочется мне теперь назвать ускользающим: гладкий лоб, тонкий прямой нос, ровненький подбородок, — и все это молочно-белое, все это лишь на мгновение приоткрыто убранной за ухо шторкой из дымчатой шали. Я понимаю, что если б и хотел дотронуться до нее — не случайно коснуться, а именно до нее дотронуться, — то не решился бы из одного только страха, что Снегурочка моя мигом растает. А когда однажды я зачем-то представил себе, как целую Леську — прикасаюсь губами к цвета речного тумана холодной ее щеке, я почувствовал вдруг, что замерзаю сам, покрываюсь пленчатой вуалью льда, что утром стягивает лужи на спусках к Сене.

Не думаю, что Леська была умна — сказать точнее, вряд ли умно судить о таком по детям. Я видел, что Леська непосредственна, открыта для всего и ко всему легка. Позднее, когда я вспоминал, как, слушая мои рассказы про Париж, девчонка тут же сочиняла другие, выстраивая свой, невидимый, не нужный никому город, я находил в этом бесспорное ее надо мной превосходство. Но в Париже этим строительством она лишь бесконечно меня нервировала и, похоже, совсем не понимала этого. Не знаю, заметила ли она нахальную кое-чью морду, что высунулась из меня у пруда в саду Тюильри. Думаю, Леська ничего не заметила, ведь и сам я вылазку ту проморгал.

Ты такой умный, Бук! Я страшно тобой горжусь, — сказала она, когда мы сидели на стульях у тихого пруда.

Было прохладное светлое утро, но тяжелые металлические стулья нагрелись на солнце и стали теплыми. Мы сидели, вытянув ноги и положив их на бордюр, что кольцевал пруд. Утро было тихим и нарядным, как ребенок накануне утренника, идти нам никуда не хотелось; мы долго сидели в весеннем светлом пятачке в Тюильри, и солнечные лучи облизывали наши лица. Рядом, в нескольких шагах от нас, на металлическом стуле сидела старушка в очаровательной светлой шляпке. Старушка ломала на куски печенье и бросала его на утоптанный песок. Старушка улыбалась, кормила голубей и все время что-то тихо говорила им. О чем она говорила, я не слышал, потому что рассказывал Леське про Луврский дворец. Глядя на старухино печенье, я почувствовал, что проголодался.

Леська, наверное, тоже; поймав подходящую паузу в моем рассказе, она сказала:

Ты такой умный, Бук! Я страшно тобой горжусь.

Отвечать мне не хотелось, и мы еще немного посидели молча рядом со старушкой и ее птицами. Я думал, что сегодня — последний наш день в Париже, что завтра старушка принесет сюда свое печенье, на пятачок слетятся голуби и пустые стулья будет греть февральское солнце, но нас с Леськой здесь уже не будет.

Почему ты грустишь, Бук? Сегодня ты грустный. Ты такой умный и такой грустный. Ты такой грустный, что мне тебя жалко, представляешь?! — она засмеялась, а потом взяла меня за руку. — Знаешь, Бук, ты — настоящий Бук. В твоей голове умещается крупная библиотека. А знаешь, сколько лет этой старушке? Триста. Но она об этом не знает. Она приходит сюда каждое утро кормить голубей, и только раз в году, когда ночь бывает самой длинной, эти голуби прилетают сюда, и ворота в сад бывают открыты, и старушка входит в них, подходит сюда, на песчаный пятак у фонтана, и никто не видит, как подхватывает ее голубиная стая и уносит с собой — никто не знает куда.

Леська отпустила мою руку.

Наутро после самой длинной в году ночи старушка просыпается в своей постели, совсем не помня того, что было. Она покупает печенье и снова идет в сад. Давно перестала старушка считать свои годы, и невдомек старушке, почему каждое утро так нужно ей идти к пруду в саду Тюильри и нести птицам свежее печенье… Не грусти, Бук, ведь ты такой умный, что почти такой же, как она, волшебник. Я и правда тобой горжусь. Ты самый умный на свете.

Зато я не умею писать «прштнду», — буркнул я, неизвестно почему почувствовав вдруг сильную, как в детстве, досаду.

Бук, ты что? Ты перегрелся? И из-за этой чепухи ты сделался таким вот нудным?

Мои глаза были закрыты, но я услышал, что она опустила на песок ноги и развернулась ко мне вместе со стулом.

Мы последний день в Париже. Этот город — для счастья! Ты же сам мне это говорил!

Я только подумал, что некоторым вещам научиться нельзя. И это грустно.

Я тоже поставил ноги на песок, открыл глаза и выпрямился.

Город для счастья. Ты права. Последний парижский день. Не закатить ли нам пир, ученица?

А кое-чья нахальная морда залезла туда, откуда вылезла, довольная тем, что осталась никем не замеченной.

 

На оставшиеся у меня деньги Леськиной матери мы пообедали на веселой улице Риволи в шумном ресторане с окнами во всю стену. За соседним столиком сидели индусы: мужчина, женщина и три девочки разного возраста. На плечи женщины и девочек поверх курток были наброшены отрезы яркого шелка.

Цветастое какое семейство! — восхитилась Леська. А я подумал, что, может, все эти красавицы — его жены.

У нас экзамен, ученица, — объявил я, сделав заказ. — Знаю, ты не любишь портретов, но все же: опиши меня по-французски.

Дай подумать. — Леська ненадолго увела взгляд в солнечное окно и вернула обратно. — Только один вопрос: как по-французски «браунинг»?

Я сказал, как по-французски «браунинг», и заметил:

Но оружия у меня нет.

Твое лицо усталое, немного худое, — начала Леська, разглядывая меня, как любимую свою химеру. — Ты никак не можешь поправиться. Лицо слишком темное, особенно ниже глаз. От закрытых глаз мелкие морщины бегут в стороны, и мне поэтому кажется, что ты щуришься, глядя вдаль. Щетинистый твой подбородок смягчает наивная ямочка. Твой нос — некрупный, похожий на перевернутый птичий клюв — в межбровии тонкий, широкий у основания; губы твои не полные, ясно отчеркнутые, у них дерзкий рисунок или дело тут в тонком шраме над верхней губой.

Метка детского хоккейного вратарства, — вставил я.

«Вратарство» я бы не сказала, — призналась Леська. — У тебя косматые брови… и весь ты какой-то всклокоченный — мартовский воробей, хотя стрижка твоя короткая, и она идет тебе, как идет тебе этот цвет волос — цвет холодного браунинга под ярким на солнце снегом.

А без оружия вам, мадемуазель, никак нельзя? — усмехнулся я.

Что ты! Никак нельзя! Браунинг и снег — это пахнет дуэлью. А тебе бы пошло, Бук, быть застреленным на дуэли.

Спасибо, — сказал я ей, в общем, искренне.

Тот день закончился быстро: до вечера мы покупали сувениры друзьям и родственникам, сходили попрощаться с горбуном собора и мудрецом Святой часовни, а когда шли по набережной к мосту Менял, я видел, как по каменной стене рядом с нами шагали высокие наши тени. Мы шли в полушаге друг от друга, а наши тени на длинных кривых ногах, как пьяные, весело шагали по стене в обнимку. Когда мы вернулись домой, Леська заявила, что не тронется с места, пока не дочитает «Беса». Я долго торчал на любимом моем балконе, потом лег на красный диван и не заметил, когда уснул.

А потом она разбудила меня. Я сразу услышал, как она крадется, тихо-тихо ступая босыми ногами по деревянным доскам нашей гостиной с красным диванчиком. Я почувствовал, как толкается внутри меня сердце — будто силится прорвать гибкую стенку, одолеть тончайшую и прочную преграду. Она остановилась против диванчика и застыла. «Может, она на балкон пошла?» — подумал я. Но Леськин силуэт, замерев ненадолго, качнулся и стал приближаться. Я смотрел на нее сквозь ресницы неплотно закрытых век. Она застыла у самого края дивана.

Бук? — позвала шепотом.

Я молчал.

Леська, видимо, пригляделась в темной комнате; она села на пустой край дивана и снова застыла.

Я старался дышать ровно.

Бук? — позвала она громче и тронула меня за руку.

«Позовет еще раз, тогда услышу», — решил я.

Но она не позвала.

Бук, я поняла, что значит философский камень.

Меня как будто кипятком обдало… скорей наоборот — водой из проруби. Это было так неожиданно, что я невольно издал какой-то неясный звук.

Леська, — кажется, сказал я, и голос мой вышел чужим — скрипучим и старым.

Это просто, Бук. Книжка. Или картина. Или музыка. Пусть будет картина, ладно? Ее берут ниоткуда, из воздуха — придумывают, потом перегоняют в жидкость… тут я не знаю, в какую — в кровь или мозг, или что там еще возможно; и… как это сказать… не знаю… можно я по-русски, а?.. И воплощают. Не знаю, как по-французски «воплощают». Воплощают в твердое тело — в буквы и строчки, в ноты, если картина — в краски и холст. Воплощают — из ничего готовят золото. А потом кто-то видит ту картину… и все понимает. Понимая, он создает первое ничто — то ничто, что было вначале. То, первое ничто, оно всегда существует. И круг смыкается.

Я с трудом воспринимал то, что несла Леська: она начала на французском, потом перешла на русский, а потом все смешала; сердце рвалось из меня все сильней, казалось, место, где билось сердце, вздувается пузырем на сдуревшем болоте. Вся сила моя стеклась к этой пульсирующей точке, больше нигде жизни во мне не было, и я не мог ни шевельнуться, ни выдохнуть.

Спокойной ночи, Бук, — сказала Леська и встала с дивана.

Ее босые ноги прошлепали к туалету. Скрипнула дверь, еще раз, еще, скрипнула кровать, еще раз скрипнула, и все стихло.

Я сделал несколько глубоких вдохов и прокашлялся.

Это слишком просто, — сказал я очень громко. Наверное, меня услышал весь наш безмолвный дом, но я не думал об этом, я старался угомонить дыхание.

А Леська будто не заметила того, что я сказал.

И мы должны строить лодку, — донеслось из Леськиной комнаты.

Я снова сказал всему дому:

Ха! Ноев ковчег? Чушь!

Она отвечала спокойно, и переспорить ее было, как обычно, нельзя, и мне необязательно было спорить с ней, и никто не заставлял меня ее слушать, но я слушал и бесился от злости.

Неважно. Пусть будет другая большая лодка — громадная, как Ситэ, с белыми парусами… или с алыми. И пусть в эту лодку кто только не вместится. Пусть будет там много, много, много всех. И пусть все эти все будут разными. И жизнь никогда не кончится, понимаешь? Эта тайна вписана в карту Парижа. Три части города. Ученые, святые, художники. Остров Ситэ — кораблик, на нем собор Богоматери, и этот собор — не только прошлое, он — наше будущее, Бук.

Я не ответил. Я уже не мог спать. Поворочавшись на диване, я встал, надел хозяйский махровый халат и дернул балконную дверцу так, что вставное стекло в ней хрустнуло. Я вышел на балкон, неловко задел один из горшков, тот завалился набок и испуганно откатился в сторону. Я долго курил, глядя на спины слонов и бездумно летящее в темноте небо. Луна легонько серебрила перила, крыши и трубы на них. Мой сон улетел, как старушкины голуби самой длинной ночью.

Я вспомнил, как брели мы с Леськой по набережной, а наши пьяные тени шагали по каменной стене в обнимку. Я думал, что, может быть, влюблен. Я пытался быть честным — и не знал, что не был честным. Не помню, зачем я вошел в ее комнату. Я сел на край ее кровати, как недавно садилась она на мой красный диван. Я старался услышать ее дыхание, но сам я слишком громко дышал и совсем ничего не слышал. Было очень уж тихо. Я вспомнил ее слова: «Каждую ночь я умираю, Бук». И я вдруг сильно испугался. Я повернулся к изголовью. Боясь ощутить холод, я медленно опустил на кровать руку и тихонько пошарил рядом с собой: Леськи на кровати не было.

Я вскочил и зажег свет: кровать Леськи была небрежно застелена покрывалом, ее сумки не было, куртки, шарфа — ничего не было. Я заглянул в туалет и в комнату, везде зажег свет: пусто. Я вернулся, подбросил подушку, заглянул под кровать: пусто. Только тогда я увидел на пестром покрывале книжку. Я схватил «Мелкого беса» и потряс им, швырнул на пол и снова поднял. Из книжки выпала закладка: открытка из Орсе с «Сенокосом» Гогена сверху. Поперек желтых стогов лежали от руки написанные по-французски фразы: «Ты объяснил мне многое, учитель. Я знаю способ отблагодарить тебя. Я подарю тебе тайну: никогда больше ты меня не увидишь». Чуть ниже картины торопливо приписано еще одно предложение: «Бук, пожалуйста, не звони маме, это я улажу сама». В слове «улажу» была ошибка, и я подумал, что хорошо подтянул ее устный, но совсем запустил письменный французский. И только после этого смысл прочитанного по-настоящему открылся мне.

Я метался по квартире. Кроме книжки с закладкой, никаких Леськиных вещей в ней не было. Бутафорский ключ лежал там, где я оставил его вечером — на тумбе в низком коридорчике. Я бегал вниз и вверх по тесной лестнице и, наверное, громко топал… или громко кричали подо мной ступени, но из квартиры третьего этажа выглянула седая старуха, которой я ничего не сказал, только поздоровался и стремглав промчался мимо. Я еще раз обшарил квартиру, перевернул все страницы в книжке, перетряс свою сумку, вышел на балкон, вернулся. Я снова вышел из квартиры, замкнул дверь, спустился вниз и помчался к ювелирной лавке. Я обошел соседние с лавкой кварталы, заглядывая в темные закутки дворов и просматривая ближайшие улочки. Я заглядывал за мусорные баки. Я дергал двери подъездов, зачем-то задирая голову вверх. Ее не было. Ее не было… Ее не было!

Потом я заблудился, я попал в какой-то темный двор, где на месте клумбы или летнего детского бассейна горел костер и сидели бродяги. Они спросили у меня закурить, я хотел отдать им начатую сигаретную пачку, но вспомнил, что оставил ее в квартире, ничего не сказал бродягам и пошел со двора, услышав, как один из бродяг сказал:

Ненормальный.

Я сновал между спящими слонами, для чего-то пытался припомнить притчу, рассказанную давным-давно моим школьным математиком: «Один мудрец подошел сзади и сказал, что слон — это толстый канат; другой приблизился спереди и сообщил, что слон — это длинный шланг, обрамленный двумя широкими блинами и парой острых крюков…» Я все не мог припомнить, что там сказал третий: «четыре столба под мягким навесом»? Я все вспоминал, сколько их было — четверо или трое. Потом я отыскал наш переулок с тупиком в одной стороне и остановился. Я решил, что, поднявшись наверх, увижу ее у двери. Я почувствовал радостное волнение, отдышался и медленно стал взбираться, стараясь не скрипеть ступенями. Я поднимался все выше — и чем выше поднимался, тем отчетливее понимал, что на нашем этаже пусто.

Так и было. Я вышел на балкон и долго смотрел, как город наполняется несмелым сереньким светом. «Я знаю способ отблагодарить тебя. Я подарю тебе тайну: никогда больше ты меня не увидишь». Я повторил ее слова не менее сотни раз, словно это могло помочь мне. «Я ее не увижу, — думал я, сдаваясь. — И останется мне в утешение дешевая книжка — карманный формат, мягкая обложка — реквизит маскировки злодея, дивно расписанный труп которого был недавно сожжен в этом городе. И останется закладка — открытка из музея Орсе, исписанная ее рукой с нитками и розой ветров на среднем пальце».

Ровно в шесть подошло такси, я попросил водителя подождать десять минут, сел на бордюр и смотрел на свои ноги, и какая-то мадам спросила, может ли она помочь, и я ответил ей:

Нет, спасибо.

А слоны вдруг очнулись: затрубили, задрали хоботы, замахали ушами, затопали. Я вскочил, как подбросили: громко сигналили выезжающий из тупика грузовик и такси, которое преградило грузовику дорогу. Я уже втискивал на задок сумку и все оглядывался: сейчас, сейчас покажется из-за угла хитрая мордашка. Я уже захлопывал дверцу и все оглядывался. Потом сел, и машина поехала.

Пока мы стояли на перекрестке, где когда-то улыбнулось нам с Леськой задорное парижское утро, я все вертелся на заднем сиденье. Когда девушка в белых кедах и с охапкой цветов в руках перебежала на светофоре улицу, я подумал, что она торопится на процессию босоногих, что движется к воротам собора. До рези в глазах я всматривался в людские потоки — искал знакомый зеленый шарф и морковного цвета сапожки. На одном из бульваров я заметил девушку в белой куртке и зеленом шарфе, но это была не Леська. Я понял, что обознался, и понял, что никогда не увижу ее.

Водитель вез меня по улицам вдоль и поперек исхоженного нами города. Но город был не тем, что знал я когда-то раньше. Это был другой Париж, никому не знакомый — никому, кроме нас с Леськой. Отовсюду плыл колокольный стон: то, я знал, усмехался мне вслед старый горбун, высунувшись из звонницы. Где-то за его спиной, треща суставами, просыпались химеры. Радостно верещали горгульи, а в часовне Сен-Шапель встречал разноцветный восход счастливый незрячий старец. Где-то там была лодка. Возможно, все сегодня стремились попасть в нее: чудовища и красавицы, принцы и нищие, шуты, гадалки, разбойники.

Близко у лобового стекла наш путь пересек человек в рыцарских доспехах; чуть в стороне показался другой — в широкополой шляпе с пером и в сапогах со шпорами; мотыльком спорхнула с подножки автобуса заспанная принцесса… И я решил, что за ночь тронулся рассудком.

Готовятся к карнавалу, — сказал мой водитель. — После полудня пойдут, вот отсюда, с полудня здесь будет не проехать.

Я вспомнил, что был вторник, и в городе будет Марди Гра. Я вообразил шеренги мушкетеров, трубадуров, фантомасов, котов в сапогах, цыганок и королей и подумал: «На крыльях дымчатой шали моя Леська тоже помчится туда — на зов ее гранатовой тайны». И тогда меня будто выключили: я устал, развалился в креслах, я ни о чем уже не мог думать и ничего не ждал.

Поднимаясь по трапу, глянул в небо. Понял: оно-то, небо, и было здесь настоящее. Небо мчалось, и теперь мне было известно — куда, и я небрежно кивнул ему, провожавшему меня старому другу.

Во время перелета из Парижа в Санкт-Петербург я читал «Мелкого беса». Я вынул книжку, которую, разумеется, взял с собой, сунув во внутренний карман куртки, как сделал это десять дней назад под хохот Леськи у лотков на набережной Сены. Я вынул книгу, подумав, что Леська могла оставить закладку на знаковой для меня странице, но вспомнил, что выронил открытку музея Орсе еще в квартире; и я стал читать с начала, а к концу полета понял, что оттолкнуло от меня Леську.

Я засек нахальную морду, я выследил беса, я признал победу надо мной большого прозорливого автора. Я представил, как стою, уязвимый с правого фланга, и держу оборону с левого. Я скрывал под влюбленностью постыдное и грязное чувство. Я завидовал Леське. Я не понимал и сейчас не понимаю толком, чему завидовал: Леськиной молодости, ее таланту, той легкости, с которой вдыхала она каждый из дней, что прожили мы в Париже? Я завидовал Леське, а она дышала, смеялась, она жила. Она вдыхала все, что видела и слышала, и выдыхала нескончаемые, несуразные, неотесанные свои сказки. Я завидовал Леське и, как последний идиот, не позаботился о том, чтобы спрятать от нее свою зависть.

Дожив почти до пятидесяти, я усвоил: завидовать нехорошо. Но ни разу за эти годы я не слышал о том, что зависть способна ранить, что зависть хлестко стегает того, кому посылается. Я удивлялся тому, что до сих пор не открылось мне очевидное: зависть до боли обидна тем, кто ее вызывает, ее заслуживает и в ней не нуждается. А Леське, конечно, не нужна была жалкая моя зависть. Я понял, что в нелепом поединке с классиком я был самонадеян и по другой причине: не прочитай девчонка маленькой книжки, купленной за монетку в евро на набережной, ей бы и в голову не пришло заподозрить меня в подлом чувстве. Я хотел найти в этом какое-то себе оправдание, но ничего не вышло. «У меня самый лучший учитель», — вспомнил я бесхитростную ее лесть и представил себе, как рушусь в ее глазах взорванным прекрасным замком…

* * *

Весла-стрелки подбирались туда, где должна бы стоять «девятка», когда часы дрогнули: сильно грохнуло над столом, и от неожиданности Бук подпрыгнул на стуле. Это уж слишком! Он понял: сосед колотит теперь в стену.

Этой пьяной скотине лень выйти в подъезд, — процедил Бук, вставая. Ему снова послышался телефонный трезвон, и он подошел к аппарату. Но тот молчал, и Бук перешел к окну, невольно сжавшись в комок под властью неясной тревоги.

Сквозь серый тюль Бук глянул в окно да так и обмер: на улице творилось невероятное. Там всюду струился желтый горячий свет. Со стороны подвала летели косые черные тени. Кто-то пробежал близко у окна, за ним кто-то еще, еще, еще… Где-то захлопали двери, лязгнул металл, и тут в коридоре загромыхало залпами. Раз! Второй! Третий! Бук быстро подумал: «Васятка?» Но в дверь и звонили, и били, а потом все стихло, все залила собой мгла: вырубили электричество. Одно лишь окно осталось сиять безумным нездешним светом.

Вся кутерьма не заняла и пяти секунд, но Буку казалось, что долгие часы он шарил под столом ногами, пытаясь впихнуть их в тапочки. Он вскочил и бросился наконец к двери, когда сердито и требовательно позвал телефонный голос. Бук слышал, как надрывался от рева старый телефонный аппарат, пока он мчался к двери и открывал ее; а когда Бук отпер дверь — телефонный трезвон затонул в дыме и гомоне.

В подъезде было не продохнуть — и как это Бук не слышал ничего, не чувствовал: все соседи были на ногах, все ходило ходуном.

Васятка горит! — крикнул Буку кто-то.

Но огонь уже потушили, а мужики с третьего этажа волокли наружу безмолвного алкоголика. Бук подхватил понуро свисавшую трехпалую руку соседа и, держась за стену, тоже стал пробираться к выходу. Разбрызгивая лужи, во дворе сновали пожарники, они тянули из подъезда длинные холодные шланги. У подвала стояли две громадные машины, они ярко светили фарами, на них зачем-то бешено вращались включенные синие мигалки.

* * *

Внутри Бука было холодно и пусто. И все казалось ему, что тянет гарью. «Свитер пропах, наверное, — думал он. — И дома гарью пахнет. Дома нет никого: ни ее, ни Васятки нет, даже Ушка — и та сбежала. Никого больше нет, а от меня черт знает что осталось: воняющая головешка».

Бук стоял у лакированного стола, и тот мужчина стоял у стола — по другую его сторону. Бук ждал, когда мужчина закончит телефонный разговор, ключевым словом которого было «экземпляры».

Мужчина положил трубку и энергично поздоровался.

А я звонил вам вчера. Не ответили. Отдыхали?

Пожар тушил.

Мужчина, видимо, не поверил.

Нашлась девушка? — спросил он.

Нет пока.

А матери ее звонили?

Нет.

Понимаю, и я бы не стал на вашем месте. Девчонка вас разыгрывает, я уверен. Поменяла билеты, села на другой рейс… Но! — он поднял указательный палец. — Занятия в университетах начнутся на следующей неделе, и вы легко все проверите. Фантазерка. — он ухмыльнулся. — Она сдала вам этакий вступительный экзамен. Сочинение. Нынешние абитуриенты пишут сочинения?

На журналистику — пишут.

Ну вот. Между прочим, если вы продолжите заниматься с ней… э-э… репетиторством… ну, вы меня понимаете… Повторять Лолиту не советую… Сейчас с этим строго… Я — к слову… Возможно, вы отыскали юное дарование. Хотя… чего ждать от этих девчонок? Пиши она хоть справа налево, хоть задом наперед, хоть вверх тормашками. К тому времени, когда она чему-нибудь научится, для прозы в ее жизни станет слишком много прозы. — он радостно рассмеялся, а Бук кивнул головой и тоже улыбнулся.

Так. Моя визитка у вас есть. А ваша рукопись… — он поднял над столом тонкую стопку листов и опустил ее на место. — К сожалению, нет времени вдаваться в подробный анализ… Непонятно, к чему было это затянутое начало. И потом, далекие, не нужные никому темы… Гоген, Ван Гог… К чему? У нас свои художники есть. А Людовик? Зачем нам чужой Людовик? Мы со своими царями разобраться не можем. А вы, простите, без царя в голове обо всем подряд пишете. Ничего не говорю о философском камне. Смешно… Ноев ковчег… Терновый венец… Вы соображаете, что это? А у вас все — детский сад! Это, вы поймите же меня, тема! А вы? Вы вручаете тему сопливой пигалице. Да где такое видано, друг мой! Нужно поднимать вопросы, интересные читателю. Вспомните классиков: мир и война — жизнь, любовь, человек. Че-ло-век, вы слышите? Литература — призвана воспитывать. Вообще, я бы сказал, вы перегрузили текст собственной персоной. Я понимаю: чувства, чувства… Но, простите меня, ваши чувства… Я бы их назвал — не обижайтесь на меня — неэстетичными. К тому же у вас эти чувства не находят разрешения. Вы строите тупик, а читатель — это я вам со всей ответственностью заявляю — тупиков не любит. Для чего нам ваши тупики? У нас без вас тупиков хватает. — он пожал плечами и поднял брови, удивляясь, видимо, искренне. — Простите меня, но, если честно… Вы — хороший учитель. Вот и учили бы, зачем вам писать? А?

Почему-то Бук ответил как беспалый часовщик Васятка:

Такой уродился.

Хорошо-хорошо, не расстраивайтесь. Оставьте рукопись. Сейчас, конечно, никак. Но, может быть, позже… если сократить, подработать. О Париже местами — довольно мило, пестренько. Хотя, опять-таки, зачем нам Париж? У нас — Москва, Питер. Вы взрослый ведь человек, понимаете. Предложения у вас грубые, топором рубленные. Столько лет уже пишете — ведь работать нужно над изяществом фразы. Визиточка наша у вас есть. Но лучше бы вам свой телефончик оставить, не нужно звонить нам. Нам, знаете, звонят и звонят. Напишите свой телефончик. Да, вот здесь, пожалуйста. — и он продвинул по лакированной столешнице розовый бумажный квадрат — от себя к Буку.

Мгновенно перечеркнув квадратик по диагонали, Бук сказал «до свидания» и вышел. Он долго блуждал мрачными коридорами, разыскивая выход. Чтобы развлечь себя, представлял, как тот человек смял стикер в колючий розовый комок и запустил им в урну в углу кабинета; как поморщился, заметив, что промазал; как зазвонил потом телефон, но отвечать человеку не захотелось; как, блеснув молодой лысиной, он нагнулся и поднял скомканный стикер, зачем-то развернул его, не сразу разобрал, где там верх, а где низ, повертел так и эдак, всмотрелся. «Интересно, — думал Бук, — что я там накалякал: прштнду? дрбвги? Хорошо, если товарищу досталась какая-нибудь кханга, пусть переставляет буквы».

Бук вышел на улицу и сразу глянул на небо. Обычное было небо, повседневное какое-то небо: синеватое, с серыми помарками, с жалкими клочьями облаков. Бук вздохнул. В контору ему не хотелось. Он набрал номер шефа:

Пожар… Да… Нет… Дверь сгорела… Не оставить никак квартиру… Завтра — конечно, буду.

И Бук пошагал к набережной. Он шел и по привычке высматривал в толпе прохожих знакомое бледное лицо под дымчатой шалью, а дойдя до набережной, подумал: «Мужик, признаем, во многом прав. И прав он в главном: Леська существует… И Васятка прав, — думал Бук. — Главное, чтоб механизм пахал — что-то часто я цитирую его сегодня. Задолжал, задолжал соседу. А не завернуть ли мне в гастроном? Да не зазвать ли в гости настоящего погорельца?» Две темные утки сели на парапет, и одна из них громко крякнула. «Она существует, — который раз повторил про себя Бук. — Она существует, поэтому я счастлив… и мне плевать, что скажут на это другие. Но если кто-то другой поверит в ее существова-
ние — я буду счастлив вдвойне».

Бук поглядывал в небо и тихонько самому себе подсказывал: «Леська есть. Я и правда завидую ей. Значит… где-то бродит она такая». От ларька потянуло кофе, Бук достал сигарету, закурил и понял, что сомнения от него наконец отстали. Леська есть! Леська — есть! Она плавает где-то в его крови или прячется в синем небе. И, черт возьми, он немного в нее влюблен! И дни, недели, месяцы еще он будет искать ее на людных улицах Питера, она будет искать тайну в Париже, а тайна ее будет гнаться следом за ним.

«Нелепый смешной треугольник? Pardon! Город любви, Париж, достоин не только мессы. Я буду искать тебя, Леська, зная, что никогда тебя не найду — по тысяче причин или пусть по одной-единственной: не может быть тот, кто витает в небесах, вместе с тем, кто ступает по земле ногами».

Новый день задорно звенел трамваями, небо над Питером наливалось праздничной синью, далеко за спиной Бука крался в небе крошка кораблик Адмиралтейства. Но Бук кораблика не видел. Обходя вчерашние лужи, Бук шел теперь не спеша и чувствовал, как наполняет сердце спокойная и тихая — редкого, драгоценного сорта — радость.