Пустота

Пустота
Повесть

Уже на пороге меня догнал телефонный звонок.

Павел Иванович, отец родной! Второй день не могу дозвониться – ни домой, ни на мобильник. Ты недоступен, как Килиманджаро.

Платоша Королёв… По обыкновению динамичен, категоричен и афористичен.

Платон, я ведь работаю, иногда служу, если ты ещё не забыл.

Ладно, служи. Проехали… Приглашаю на день рождения и на творческий вечер – хочу отметить двадцать лет моей писательской деятельности.

Не мог подождать ещё пять лет? А то как-то… не очень кругло.

За пять лет много чего может случиться. Особенно у нас. Хорошо что я хоть двадцать лет протянул – без поноса и золотухи. Так что послезавтра жду тебя в первых рядах. Подходи к восемнадцати ноль-ноль в главный писательский притон. Ты в списке почетных гостей. То есть, остаёшься на банкет. Это к тому, чтобы с утра не набивал пузо. Всё, обнимаю!

Я кладу трубку и спрашиваю пространство:

И что ж тебе, Платоша, подарить?

У Платоши всё есть. Но это не значит, что ему ничего не нужно дарить. Человеку всегда приятно получать подарки. Надо найти ему что-то оригинальное… Поищу-ка секретарский значок – в виде книжицы, заложенной пером, с надписью «Союз писателей СССР». Книжица сделана из серебра, а массивное перо – из золота. Насколько я знаю, такие значки, но только из анодированного алюминия, выдавали рядовым членам славного писательского союза. А злато-серебро носили писательские начальники. Ведь даже для ожерелья племенного вождя бронзового века отбирали самые большие медвежьи когти…

Творческая интеллигенция во времена моей молодости походила на опустившегося человека, который приниженно ходит по бровке тротуара. В кино и в книгах прописался такой характер: чудаковатый, если не сказать резче, очкастенький заморыш в мятом лапсердаке и скрученном галстуке, делающий всё невпопад. Его, естественно, не очень любят девушки, а он, тоже естественно, открывает открытия и мимоходом пишет стихи, поминутно задавая самому себе вечные проклятые вопросы: что делать, как реорганизовать рабкрин, как обустроить землю-матушку…

Нынешняя творческая интеллигенция, по моим наблюдениям, совершенно иная: это человек, который неуступчиво прёт по самой середине тротуара, и о его железные локти отшибает бока встречная публика. Он одевается неброско, но дорого, он не болтает по пустякам и не тратит время на кроссворды и прочие глупости. Он ценит время и себя в этом времени. Он не задаёт бесполезных вопросов, а энергично строит комфортный и понятный мир. Его можно любить или ненавидеть, но и чужая любовь и чужая ненависть для него – неинтересный процесс биохимии.

Вот почти портрет Платона Королёва.

 

1.

 

Чтобы получить Нобелевскую премию по литературе, надо либо написать очень хорошую книгу, либо прилюдно снять штаны. В первом случае премию дадут за мастерство, во втором – за отвагу. Штаны можно снимать с себя, но предпочтительнее – с дорогого Отечества.

Эту, прямо скажем, незаезженную теорию мне однажды высказал Платон Королёв, известный сегодня романист.

В середине восьмидесятых он приехал покорять Москву, покинув заволжскую глубинку, малую занюханную родину, которую ни на одном глобусе не найти. За плечами Платоши были Афганистан, ранение и два года работы в районной газете. Прямо с поезда, как был в чёрном погребальном костюме, сандалиях на босу ногу и с армейским вещмешком, он отправился сдавать вступительные экзамены сидячему Ломоносову – на факультет журналистики Московского университета.

Стояло жаркое лето, в маленькой аудитории, заставленной залапанными столами, были распахнуты все окна. Напротив белела стена, от которой наносило жаром. В тесном дворе лениво орали воробьи, а их перекрикивали рабочие, что долбили асфальт.

Юный, но заносчивый аспирант, принимавший у Платоши устный экзамен по литературе, спросил, заглянув в билет:

Ну-с, и что мы знаем о серебряном веке русской поэзии?

Всё знаем, – ответил Королёв. – Например, вот Блок Александр Александрович…

 

Летун отпущен на свободу,

Качнув две лопасти свои,

Как чудище морское в воду,

Вошёл в воздушные струи.

 

Это из стихотворения «Авиатор». Подчеркну силу предвидения великого поэта. «Авиатор» написан до Первой мировой войны, но в конце стихотворения поэт спрашивает:

 

Иль омрачил твой взор несчастный

Грядущих войн ужасный вид:

Ночной летун, во мгле ненастной

Земле несущий динамит?

 

Могу цитировать стихотворение полностью, могу вообще цитировать всего Александра Александровича, так что поверьте на слово.

А Брюсова можете цитировать? – спросил юный экзаменатор.

Валерия Яковлевича? А то!

 

Как ясно, как ласково небо!

Как радостно реют стрижи

Вкруг церкви Бориса и Глеба!

По горбику тесной межи

Иду и дышу ароматом

И мяты, и зреющей ржи.

За полем усатым, несжатым,

Косами стучат косари.

День медлит пред ярким закатом…

Душа, насладись и умри!

 

И так далее. Стихотворение называется «По меже» и написано, кажется, в 1910 году.

Замечательно, – усмехнулся экзаменатор. – Если ещё дадите характеристику этого стихотворения… Ну, каким размером написано, как называется форма… Я вам сразу поставлю пять. Конечно, это к теме билета не относится, но вы ведь хотите получить пятёрку?

А то! Это, во-первых, терцины, во-вторых, амфибрахий.

Вы уверены, что амфибрахий?

В поэтическом словаре Квятковского это стихотворение Валерия Яковлевича приводится в качестве примера терцин, написанных амфибрахием. В отличие от классических терцин, которые писались пятистопным ямбом.

Аспирант обалдел, но не захотел сдаваться и послал в библиотеку за словарём Квятковского. А когда словарь принесли и экзаменатор убедился в правоте Платоши, поставил обещанную пятёрку. Но чтобы указать место зарвавшемуся колхозному лошаку, который так фамильярно обращается с классикой и классиками, заметил:

Вообще-то, юноша, с вашими руками надо землю копать, а не с амфибрахием разбираться…

Королёв подождал, пока тот распишется за пятёрку и сказал:

Вообще-то, юноша, это с твоей головой надо землю копать – не можешь запомнить какой-то амфибрахий!

На экзамене по немецкому языку он читал и говорил уверенно и бегло. Бабушка, принимавшая экзамен, поджала синие губы:

Странно, знаете ли, очень странно…

Что-нибудь не так, мать? – обезоруживающе улыбнулся Платоша.

Всё так… Но у вас несовременное произношение и много архаизмов. Устаревшей лексики, стало быть. Где вы учили немецкий?

Да у нас там, – неопределенно развёл большими руками Королёв, и из рукавов повылезали крепкие загорелые мослы, – у нас в степи этих немцев с архаизмами – навалом.

Через год однокурсники больше не хихикали за спиной Королёва по поводу его несносимого погребального костюма: молодая преподавательница, умница и красавица да ещё и дочь писателя-лауреата, положила, как говорят в народе, глаз на Платошу. Королёв в те годы, насколько я помню, представлял вымирающий типаж русской народной сказки, тоже вымирающей: косая сажень в плечах, непокорные русые кудерьки и пронзительно синие глаза на младенчески свежем лице. Не то Иван-царевич, не то Иван-дурак. Образ несколько портил тонкий лиловый шрам от левого виска к скуле, и это устрашающее украшение Платон по молодости и глупости прятал, отпуская жидкие рыжие бакенбарды. Лилия Артемьевна вела французский язык и была на несколько лет старше Королёва, но когда они колыхались рядом как молодой дуб и юная рябина, то разница в возрасте совершенно не бросалась в глаза.

На Новый год и свадебку сыграли. При этом свежеиспечённый тесть, грузный седой здоровяк, чуть не сыграл в ящик: он почему-то возненавидел будущего зятя и до последнего надеялся, что Лилечка, единственная кровиночка, умница и красавица, передумает выходить за этого вахлака. А ведь какие женихи, какие выдающиеся люди вились вокруг Лилечки! Молодой, но подающий большие надежды дипломат из хорошей московской семьи. Не очень молодой, но вполне ответственный работник горкома партии, вдовый и, что замечательно, бездетный. А ещё сын проректора известного московского института. А ещё внук генерала. Правда, последнего кандидата на руку дочери Артемий Иванович постарался отшить сам мягко, неназойливо, со всевозможной тактичностью, памятуя о славном прошлом его дедушки. Артемий Иванович почему-то не любил военное ведомство.

И вот-те нате… Зятёк без роду и племени! На свадьбе с его стороны был только сводный брат. А может, молочный, никто толком не понял. Такой же вахлак в погребальном костюме. Не знал, в какой руке вилку держать, и поминутно ронял её под стол. Тесть напился со скоростью и неудержимостью поноса. Возвернувшись из больнички после гипертонического криза, он заявил Королёву, что нахлебников на своей шее не потерпит, что дуру-дочь в обиду не даст и что в его годы порядочные молодые люди, женившись, шли работать.

Королёв рассудительно ответил:

Полностью с тобой согласен, папаня. Мне и самому каждый день за партой – как серпом… Так что перехожу на заочное, устраиваюсь работать и сажусь писать роман. Пойду, значит, по твоим стопам. А чтобы тут не отсвечивать и не колебать твоё драгоценное давление, буду жить на даче. Давай ключи!

Оторопевший Артемий Иванович безропотно отдал ключи, а Королёв выполнил заявленную программу. Под рыдания молодой, уже беременной, жены он написал заявление о переводе на заочное отделение и устроился в журнал, где я тогда работал.

О журнале – отдельная сага.

Он был отраслевым изданием министерства культуры и назывался просто и мило: «Музейное дело». Выходил на шестидесяти четырёх страницах раз в месяц небольшим тиражом и распространялся исключительно по подписке и рассылке. Редакция журнала располагалась в полуподвале старого дома в районе Абельмановской заставы, аккурат напротив райкома коммунистической партии, куда меня иногда приглашали прочитать лекцию «про искусство» для партийных активистов. Полуподвал напоминал церковный придел – из-за толстых арочных перекрытий и неровно оштукатуренных белёных стен. Первому, кто входил в помещение редакции, следовало хорошенько потопать и погреметь дверью, чтобы разогнать крыс. А ещё и под ноги посмотреть – однажды машинистка наступила на крохотного крысёныша, которого, вероятно, мать перетаскивала и потеряла в спешке. То-то было визгу…

Пять или шесть человек, представлявшие весь творческий коллектив, были, наверное, самыми незанятыми людьми в отечественной журналистике. Половину номера нашего журнала обычно составляли разнообразные нормативные документы, приказы по министерству и разъяснения, касающиеся музейного дела, а другую половину – сухие статьи специалистов, «вести с мест» и байки старых музейщиков и коллекционеров.

Королёву как раз и поручили редактировать информацию и байки. Я ему помогал на первых порах, натаскивал, читал за ним. С тех пор Платоша смотрит на меня как на выдающегося наставника юношества вообще и на своего учителя в частности.

Материалы в редакционном портфеле скапливались сами собой: что-то приходило по почте или с курьером, что-то приносил с коллегий министерства наш главный – редактор по должности и филателист по призванию. Мы были настолько не заняты в производственном процессе, что обнаглели и придумали график дежурств по редакции, молча одобренный главным. Кто-то один, согласно графику, сидел в конторе на телефоне, пугал грызунов и развлекал машинистку. А остальные – «только что вышли». Дежурить приходилось раз в неделю. Прочие дни мы употребляли по своим надобностям. Главный лизал марки. Его заместитель круглый год рыбачил на Конаковском водохранилище. Ответственный секретарь сражался на даче с колорадским жуком и фитофторозом. Я катался за счёт журнала по музеям всей страны, повышал экспертную квалификацию и собирал материал для кандидатской диссертации. Ещё один сотрудник сочинял исторические страшилки для дюжины газет. И, кстати, неплохо зарабатывал. А Платон Королёв сидел на даче тестя в Переделкино и тачал роман.

Это продолжалось не месяцы годы. И плавное течение нашей замечательной жизни не нарушали никакие брёвна и камни. Лишь один раз главного выдернули от кляссеров на внеплановую коллегию министерства, да ещё ответсекретарь как-то опоздал в типографию на подписание номера утреннюю электричку отменили. Сколько потом было разговоров… Мы не бежали впереди паровоза перестройки и не лепили из ведомственного журнала герценский «Колокол», как некоторые коллеги в других таких же никчёмных изданиях, поэтому нас и не трогали за жабры вышестоящие товарищи. О журнале вспоминали только в конце года, утверждая бюджет изданий министерства.

Собирались мы в редакции в дни незаслуженно высокой зарплаты, которую нам не в пример будущим временам регулярно выдавали. Это был и день гонорара, поэтому к нам стекались щедрые авторы. Набивалось полное подземелье. Сдвигали столы и посылали самых молодых за выпивкой. Поскольку в те годы идеология и здравый смысл переживали развод с выпивкой и закуской, то дежурный по нашему крысятнику обязан был занимать очередь в винный магазин у станции метро Пролетарская. Подходила очередь, появлялись коллеги с сумками, и под неодобрительный матерный комментарий страждущей публики эти сумки наполнялись. А уж закусывали чем-нибудь, что из дому прихватывали. Вялёные подлещики с удочки заместителя главного и огурчики-помидорчики из банок ответственного секретаря шли за деликатес. Зато весело было!

Однажды в таком застолье Королёв и предложил «почитать кусочки» своего романа. Предложение было принято кисло – только разогрелись, только половину запасов прикончили. К тому же всякий журналист мечтает стать писателем, но не всякий способен родить хорошую книгу. Я через это прошёл – и слава Богу! В старших классах меня потряс Есенин, которого начали широко издавать. Потом ещё больше потряс Блок. И если Есенин представлялся мне голосом одинокой гармошки, то Блок казался мелодией серебряной трубы. Я тоже пытался что-то рифмовать, и быстро выдохся, потому что в стихах у меня выходили карикатуры. Именно тогда я начал, озорничая, перевирать известные культовые песни. Иногда получалось смешно, а иногда – зло. Утром красят новым цветом стены древнего Кремля… Это пришло в голову после похорон Брежнева. Привычка издеваться над святынями, к сожалению, нередко выходила мне боком, но сохранилась до сих пор.

Вернусь к Королёву. Что толкового можно было ожидать от сопляка, каковым, без сомнения, Платоша и был в те годы? Однако мы ошибались. Поначалу, слушая Королёва, ещё выпивали, а потом и о выпивке забыли – смеялись как нанятые. То, что читал Королёв, было, несомненно, прозой – умной, весёлой, гротескной. Конечно, хватало обычной для новичка велеречивости, некоторой несобранности текста, но в целом роман, судя даже по прочитанным фрагментам, был написан удивительно профессионально.

Да ты у нас, оказывается, просто Чапек! – сказал главный редактор, когда Платоша дочитал свои кусочки.

Это вряд ли, – скромно улыбнулся будущий романист. – Хватит и того, что я Королёв!

Где печатать собираешься? – спросил главный. – Если не определился – давай двинем в «Молодую гвардию», я своими званиями потрясу!

Не знаю, что больше поспособствовало – трясение званиями или статус зятя писателя-лауреата, но роман Платоши почти мгновенно по тому времени напечатали, буквально через год.

Конспективно о романе.

Один зарубежный учёный совершил научный подвиг – одомашнил жабу. И стал проводить над ней нечеловеческие эксперименты по перестройке мозга, прививая гуманистические ценности. Вскоре у него в квартире обитала целая колония симпатичных пучеглазых существ. Они быстро привыкли к людскому обществу, питались супом и остатками яблочного пирога, который пекла тёща учёного. Самые сообразительные притаскивали учёному тапочки, когда тот приходил, усталый, но довольный, с работы.

Насмотревшись телевизора, где показывали фильмы про секс и убийства, жабы быстро потеряли хрупкие начатки гуманизма. Они научились вырабатывать яд из собственной слюны. Особенно сильным был яд у тех жаб, которые питались шарлоткой. И вот однажды ночью они насмерть зацеловали учёного, давшего им кров, пищу и цивилизационную перспективу. Не пожалели также жену, тёщу и даже кота. А потом постепенно просочились на все этажи большого дома.

Через улицу жил другой учёный, философ. Он стал замечать, что у соседей с каждым вечером загорается все меньше окон. Философ назвал сокращение освещённости дома эффектом затухающей Вселенной. Наконец, он сделал в дневнике последнюю запись: сегодня в доме напротив загорелось только одно окно. И тут раздался звонок в дверь. Учёный открыл. На дверном звонке сидела большая жаба и приветливо улыбалась.

Добрый вечер, – сказала жаба. – Можно я у вас немножко поживу?

Да, я забыл сказать, что первый роман Платоши назывался «Жабы-убийцы».

До сих пор помню фразу из рецензии известного критика Понукаева: «Молодой автор непримиримо, с большой художественной силой вскрывает антигуманистическую сущность буржуазной науки – служанки чистогана и политиканства». За непримиримость и художественную силу Королёва тут же приняли в Союз писателей. Неделю мы обмывали в редакции два события: роман Платоши и защиту моей кандидатской. Пьяненький главный редактор даже прослезился:

Я горд и счастлив, ребятки, что живу в одну геологическую эпоху с такими монстрами разума!

И тесть-лауреат смягчился, пригласил Платошу в гости в писательский дом в Безбожном переулке, налил стопарь:

Молодец, засранец, но не заносись, не заносись… Одну книгу может написать любой начитанный придурок. Две – тот же придурок, но очень сильно напрягаясь. А третью книгу выдает либо состоявшийся писатель, либо состоявшийся графоман.

А двадцать третью книгу может выдать состоявшийся графоман? – спросил Королёв, невинно хлопая длинными ресницами.

Истинный засранец, – сказал Артемий Иванович без выражения. – Ну и пошёл на хрен!

Хрупкий мир в семье опять был нарушен: именно тесть и написал двадцать три книги, о чём не уставал поминать во всех статьях и интервью. Королёв снова безвылазно засел на даче и начал писать второй роман. Запала у него хватало, но тут кончился запал у перестройки.

 

2.

 

В конце августа 1991 года стояла прекрасная сухая погода. Хунте надавали по соплям, аккуратно, без фанатизма погромили в Москве несколько райкомов партии. Закончились коммунистические сухари, и наступили демократические пряники. Как говорят филателисты, тему закрыли. У них считается, что пока страна живёт и дышит, печатает почтовые марки – тема открыта. А как только страна накрывается медным тазом и прекращает эмиссию знаков почтовой оплаты – тема закрывается. Марки Австро-Венгрии, императорской России, Оранжевой республики и Королевства Афганистан – тема закрытая. Последняя советская марка – вот ирония судьбы! – посвящена историку Ключевскому. Она входит в серию с портретами Татищева, Карамзина и Соловьёва. На этой серии закрылась тема СССР.

Нет больше такой страны. Рассыпалась.

Союз писателей тоже рассыпался на множество союзиков. И превратился в гидру – много крохотных жадных головок на общей толстой заднице. Эта гидра стала пожирать собственные головы. Пока члены одного союзика вдохновенно жгли перед памятником Толстому чучело пресловутого поэта-трибуна, члены других союзиков старательно оформляли в собственность дачи, дома творчества, издательские комплексы и прочую недвижимость. Тестя Королёва выбрали в какую-то согласительную комиссию, и он мотался по судам, выступая в качестве свидетеля то одного, то другого союзика. На полпути между судами Артемия Ивановича однажды долбанул инфаркт.

С нового года сотрудники журнала «Музейное дело» оказались без работы. Главный редактор собрал коллектив в стенах нашего крысиного монастыря и объявил, что у новой российской власти нет ни финансов, ни желания поддерживать музейное дело, как и одноименный журнал. А потом главный редактор выдал чудовищную в его интеллигентных устах фразу:

Так что, ребятки, просрали мы, однако, коммунизм!

Вот так в самом начале девяностых Королёв неожиданно оказался главой большой семьи: больной тесть, недавно вышедший на пенсию, бездельная тёща, её сестра, старая дева-приживалка, глухая как осина, собственная дочь трёх лет и собственная жена, беременная вторым ребёнком. В этой замечательной семье никто не работал. Немалые сбережения тестя пожирала инфляция, но Артемий Иванович, упрямый пень советской формации, и слышать не хотел, чтобы закрыть счёт в сберкассе, а облетавшие рубли перевести в валюту, как это делали многие ловкие люди. Тесть ещё надеялся, что там, за окном, всё происходит понарошку и ненадолго, что всё ещё утрясется, уляжется и устаканится. Как это так: партия, которая… И вдруг, в одночасье?

Не один Артемий Иванович так заблуждался. Я тоже поначалу не верил в реальность происходящего. Казалось, идёт какая-то плохо срежиссированная постановка, и достаточно выключить телевизор, чтобы она прекратилась. Однажды мы с Платоном допивали у меня дома старые запасы и спорили, когда придёт усатый дядя в сапогах, топнет и гаркнет: «Пошалили – и будя!». В том, что дядя придёт, мы не сомневались нисколько, а спорили исключительно о сроках его пришествия. Я полагал, что это случится весной, когда окончательно исчезнет жратва, а Платон считал, что наш инертный народ, перекуковав на летнем подножном корме, потерпит до следующей осени.

В общем, на круг, годик подождём, резюмировал Королёв.

Просто странно вас слушать, – вдруг сказала моя жена, подававшая к столу скромные разносолы. – Мой муж – неудавшийся художник и плохой историк, и ему простительна ахинея, которую он тут несёт. Но вы, Платон, писатель, и у вас должно быть лучше развито чувство времени, вы должны тоньше ощущать общественное настроение.

Ну-ну, – только и смог проблеять я. – Излагай дальше…

Идёт самая настоящая революция, – сказала жена. – Надо не дядю дожидаться, а думать, как отсюда побыстрее уехать.

Перестань, – попросил я. – Опять за своё…

Впрочем, я сбился. Речь не о моей семье, а о Платошиной. А жена, чтобы закончить тему, через год вместе с нашим сыном уехала к родственникам в Германию.

Готовя дипломную работу, Королёв пустился ещё и в добывание средств к существованию. Средств нужно было немало: на лекарство тестю, на молоко дочери, на овощи и фрукты жене, на обычную еду для остальных членов семейства. Пенсию Артемию Ивановичу присылали нерегулярно. К тому же, пока она доползала из закромов Родины, все те же ловкие люди прокручивали её в банках-склянках, оттого инфляция и не дремала.

Днем Королёв мотался по ломбардам и скупкам, распихивал нажитое тестем барахлишко и тёщины убогие драгоценности, вроде колечка с бирюзой, но эти вещи либо никого не интересовали, либо за них предлагали копейки. Ночью Платоша подрабатывал грузчиком на диких рынках, которых в те годы в Москве хватало или сторожил законсервированные стройплощадки. Последняя подработка оказалась опасной – ошалевший от свободы народ тащил с замороженных строек всё, что было под силу пупку и хребтине. Во время одного ночного дежурства Платоше порвали куртку и расшибли голову сиденьем для унитаза. Он бросил сторожить – не потому, что испугался тёмной народной страсти к неправедному и бесполезному обогащению, а потому, что ему не заплатили за очередное дежурство. Как тогда выражались, кинули на бабки.

Тёща с глухой сестрой открыли собственное «дело» – стали брать на перепечатку рукописи, о чём сообщали в объявлениях, расклеенных на ближайших к дому столбах. Королёв для такого случая смазал старую машинку, на которой тесть когда-то одним пальцем высекал лауреатские романы о рабочем классе. Однако «дело» денег не принесло – лишь однажды пришёл сумасшедший заказчик, волосатый, как Евтихиев, герой учебника анатомии, и попросил перепечатать в трёх экземплярах проект всеобщего благоустроения, каковой собирался представить в правительство. Хорошо, что взяли аванс с автора проекта. Он так и не явился за работой, аккуратно перепечатанной под хорошую жирную копирку. Наверное, сгинул в водовороте классовой борьбы у Белого дома.

Жена Лилечка пыталась давать уроки французского. Но гражданам свободной России намного нужнее оказался английский, язык приватизаторов и эмигрантов. Иногда перепадали какие-то деньги из писательских союзиков там всё что-то акционировали и растаскивали, а дивидендами понемножку делились с бывшими капитанами советской литературы, чтобы те не рычали. Старая собака тоже может укусить. Тем более что некоторые бывшие остались на плаву и при новой власти, Артемий Иванович числился у них если не в друзьях, то в однополчанах и собутыльниках. Однажды я поделился с Королёвым долларами, полученными за первое дельце, которое мы обтяпали с другим приятелем, Клюшкиным. Несколько раз тот самый брат, то ли сводный, то ли молочный, который был на Платошиной свадьбе, передавал с поездом из провинции посылки с солониной и мукой.

Тогда же бывшие советские писатели начали брать в вечную аренду дачи Литературного фонда, в большинстве своём – деревянные избы эпохи первых пятилеток. На участок Артемия Ивановича явились какие-то хмыри и принялись обмерять землю саженью, топчась по скудным клумбам с последними анютиными глазками и обламывая расхристанные кусты малины, которые торчали себе вдоль забора и никого не трогали. Платоша отнял сажень и лупил ею землемеров до конца улицы. А потом заручился доверенностью тестя и отправился в Литфонд.

В тесном коридорчике старого особняка на Гоголевском бульваре кипели страсти – писателей было гораздо больше, чем дач. Во главе очереди стоял великий критик Понукаев, регулируя поток претендентов на гнилые переделкинские дрова. Он был колоритен: большой мешок с лицом груши, щеки буквально стекали на пухлую грудь.

И этот – туда же! – услышал Королёв шипение за спиной. – Вот наглая семейка…

Действительно, молодой человек, – сказал Понукаев, отбрасывая изящным движением грушеобразной головы длинные сальные волосы. – Вам, молодой человек, надо вести себя скромнее. Есть более достойные претенденты. Мы глубоко уважаем вашего тестя как личность и писателя, но он замечательно попользовался советской кормушкой. Дай Бог каждому! И теперь, когда наша демократия отменила советские привилегии…

Да! – истерично вскинулся в очереди беззубый испитой задохлик в сивой бороде. – Попользовались лауреаты, пожировали – и хватит! То им дачи, то гонорары. Мы больше не допустим!

Зачем тебе дача? – засмеялся Платон. – Пить можно напротив, в скверике, и без всяких гонораров.

А вам зачем дача? – вступился за бородатого Понукаев. – Тестюшка больше не пишет. А премию Ленинского комсомола вам лично теперь всё равно не дадут.

Понимаешь, я нацелился на Нобелевскую премию. Мне нужен свежий воздух. И уединение, чтобы не видеть всякие нечёсаные хари.

Сам ты нечёсаный! – завизжал задохлик и посинел от нехватки кислорода. – Не пускайте его!

Не пущу, – успокоил Понукаев и встал перед Платошей, как монументальный дачный сортир.

Показать тебе удушающий приём, ты, легенда русской критической мысли? – шепнул ему на ухо Королёв. – Мне терять нечего. Я контуженый!

Скрипя зубами и суставами, Понукаев отодвинулся…

Вечером Королёв сказал тестю:

Теперь, папаня, ты настоящий помещик – с поместьем.

Как все прошло?

Просто замечательно. Увидели, что я с твоей доверенностью пришёл, без очереди пропустили, так и расступились…

Денег долго не хватало. Всерьёз выручала только пенсия Артемия Ивановича. По крайней мере, не копились долги за коммунальные услуги. Королёв обнаружил на даче несколько коробок геркулеса и пакетиков с горохом. Он варил на даче суп, обильно приправляя его перцем и лавровым листом. По ночам, напитавшись гороховым супом и попукивая, Королёв писал новый роман. Голод не тётка, подгоняет как плётка. Платоша потом признался мне, что изваял роман за полгода. И ни разу за это время даже в мыслях не допускал, что его труд не напечатают.

Завывала и падала в обморок тёща, дулась и закатывала истерики жена, скрипел с дивана народными инвективами отощавший и как-то быстро усохший тесть, даже глухая приживалка осуждающе поджимала губы – так всем хотелось, чтобы Платоша устроился на «настоящую работу». Но Королёв только стоически улыбался сквозь невидимые миру слёзы. В отличие от домочадцев он-то выходил на улицу и хорошо понимал, что никакой «настоящей работы» в Москве, замордованной реформами и жульём, просто нет.

Образовывались какие-то эфемерные конторы, где люди не успевали получить даже первую зарплату, открывались чудо-­банки, обещавшие немыслимые годовые проценты, и обе­зумевший народ тащил туда последние деньги, а банки через неделю лопались. В учреждениях, не успевших ещё пойти ко дну, из вчерашних интеллигентов и хлюпиков создавали бартерские бригады, которые колесили по стране и меняли продукцию своего никчемного предприятия на подсолнечное масло, сахар, швейные машинки, газетную бумагу и шмотки, чтобы потом это продать, а на полученные деньги купить других шмоток и еды. У всех вырабатывался инстинкт немедленного избавления от купюр, по счастливой случайности попавших в руки. Надо было сегодня же превращать деньги в вещи и продукты, или покупать валюту, потому что уже завтра на те же кровные российские рубли давали вдвое меньше вещей, продуктов и валюты.

Через несколько лет, когда безрадостные впечатления от революции несколько стушевались, я понял, что всё оказалось не таким страшным, как могло быть. Не случилось до нашей новой революции тяжелой и долгой войны, как в начале века, не было братоубийства гражданской, даже философского парохода никто не снаряжал. Страшная ЧК не бросала в свои застенки по первому доносу, новый Вышинский не требовал высшей меры на показательных судах, и народ по ночам не дожидался «чёрных воронков». А наши разговорчики про апокалипсис, про гибель страны – это уж от интеллигентских нервишек, расшатанных водочкой и детскими комплексами.

Однако большинство русских людей оказалось совершенно не готово к тому, что государство о них забудет – то самое государство, которое по крепко вбитой традиции полагалось любить, бояться и защищать, не жалея крови. Государства просто не осталось – даже на карте. Но остались прежние начальники, которые картинно жгли перед телекамерами партийные билеты и под непривычным ещё трёхцветным знаменем призывали к демократии и новому походу в светлые горизонты, рука об руку с цивилизованным миром. Многие искренне поверили, что начальники сожгли вместе с партбилетами своё прошлое и свою вельможную спесь. Поэтому и выходили на московские площади тысячными толпами, чтобы поддержать вождей с их горячими речами о всемирной миссии новой русской революции.

Но люди быстро устали от революционной фантасмагории и революционной трескотни, и когда через два года после переворота танки выходили на позиции для стрельбы по Белому дому, символу вчерашних надежд, тысячные толпы на Краснопресненской набережной уже не были движущей силой революции – они превратились в праздную зрительскую массу, пришедшую в театр абсурда.

Удивительно, как быстро общество перестроилось, как внешне органично восприняло новое. Люди не шарахались от обращения «господа», не дивились вывеске «Сейфы Кулебякина», не стеснялись креститься на улице. На коробке конфет знаменитой фабрики «Ударница» вместо работницы в кумачовой косынке появилась томная дама в вуалетке, и весь вид этой дамы навевал мысли о её ударничестве вовсе не на кондитерском фронте. Героями телевидения стали политики, певцы, бандиты и ворожеи. Телевидение выбрасывало в ошалевшее от свободы общество альковные похождения, криминальные новости и гороскопы. А реклама призывала мыть голову, красить ногти и жрать, жрать, жрать…

Отовсюду повылезали ловцы момента, проявлявшие изворотливость и предприимчивость, казалось бы, совершенно немыслимую для вчерашних пионеров и комсомольцев. Публицисты пошли в депутаты, уборщицы – в референты, преподаватели научного коммунизма – в губернаторы, инженеры – в магнаты, а графоманы – в издатели. Некоторых из этих героев революции я знавал по прежней жизни и по прежним жалким подвигам, а потому достаточно ясно представлял их способности и не обманывался в их возможностях сделать мир другим – более совершенным и справедливым.

Хамелеоны и прилипалы, они были подняты волной на поверхность, они успели насладиться великим чувством свободного и стремительного полёта на этой волне – с весёлыми брызгами, похожими на брызги шампанского, с солнцем и ветром, а потом либо пошли ко дну и затаились в тине, либо были сожраны чудовищами-мутантами, расплодившимися в радиоактивной воде переворота.

Вот в чём заключалась каннибальская сущность революции: она принесла надежду, как дождь после долгой засухи, но этот благословенный дождь превращал в бездонное болото вчера ещё твёрдую почву, и люди шли ко дну, а на плаву оставались только нелюди – земноводные и пресмыкающиеся.

Потом я прочитал в воспоминаниях Георгия Иванова нечто схожее в описании послеоктябрьской России – тогда тоже искали клочок суши в потопе, чтобы отсидеться, но реальная жизнь убывала по капле, и всё затопляла фантастическая советская действительность. А нынешняя послереволюционная действительность была грязной, серенькой и скучной. Революционная дурь быстро выветрилась даже у самых неисправимых романтиков, и осталось долгое спорадическое похмелье.

… Конечно, Королёв мог попытать счастья в новых газетах, которых тогда развелось, как клопов в перине. Работать в них было весело: восторженно повизгивая от страха собственной смелости, газеты лаяли на всесильного президента, на бессильное правительство и друг на друга. Грустно становилось только у кассы: месяцами забывали платить. Тратить мозги и время на работу с неопределённым конечным результатом Королёв не хотел. Можно было пойти к бандитам, потому что бандит в России больше, чем поэт. А что делать с жалкой хнычущей совестью?

Бердяев, говоря об одной книге Лосского, заметил, что проблема свободы имеет центральное значение в философии, но эта проблема в широком смысле обычно ставится как проблема свободы воли и сосредотачивается на взаимоотношении свободы и необходимости. Но глубже лежит проблема взаимоотношения свободы и благодати. То есть для Платона свобода сдохнуть с голоду соотносилась с благодатью работы.

Несколько месяцев, правда, Платоша пожировал: я устроил его на непыльную должность обозревателя в областной еженедельник, которым тогда заправлял мой приятель Сухов – публицист, романист, эссеист и так далее. Он посылал Платона в необременительные командировки по Московской области, и Королёв кроме постоянной зарплаты получал ещё и гонорары за статьи. Потом Сухов разругался с кормильцами, дававшими деньги на газету, и ушёл из еженедельника. А Королёв опять оказался на улице, потому что новый главный редактор вычистил все старые кадры.

Вернулся Платоша за рабочий стол на даче в Переделкино. Писал он по старинке – ручкой в большом блокноте. Потом отдавал на перепечатку тёще и глухой – у них все равно не было клиентов. Сначала, после первой же страницы, приживалка взошла свекольным румянцем, а тёща, наоборот, побледнела:

Платон, это всё ужасно! Такие скабрезности и непристойности нигде не напечатают. Нигде! Поверьте человеку, который больше тридцати лет живёт с писателем. Это, во-первых. А во-вторых, текст надо серьёзно редактировать. Серьёзно! Я бы попробовала… есть некоторый опыт. Но не хочется заниматься бесполезным делом и изводить бумагу.

Маманя, вы от жизни отстали, как корова от паровоза, – улыбнулся Королёв. – Сейчас всё печатают. Это, во-первых. А во-вторых, парить сутками напролёт задницу перед телевизором – тоже дело бесполезное. Так что, маманя, будем дружно работать во славу новой русской литературы.

Платон, вы животное!

Как скажете, маманя, как скажете…

Только к тещё Королёв обращался на «вы».

Бунт на семейном корабле, тем не менее, был подавлен. Платон писал, тёща с сестрой перепечатывали, привыкая с новой русской литературе – энергичной, хамоватой, воняющей потом и кровью. А там и Артемий Иванович расщедрился на корректуру – не хотел оставаться в стороне от процесса. Хотя русскую грамоту как бывший рабочий писатель он знал хуже зятя, вчерашнего газетчика и студента, но текст вычитывал въедливо, не пропуская «блох». Ибо сказано: мастерство не пропьёшь. Так и довели роман до ума общими усилиями. По секрету тесть признался Платону, что всю жизнь мечтал написать что-нибудь этакое… похожее. Раскованное! Да обстоятельства не давали, сам понимаешь, какие. И уронил мужскую слезу – крупную, как сопля на морозе.

Роман сразу взяли в новое, недавно сколоченное издательство. Оно пока пробавлялось пиратскими перепечатками переводных детективов, переваривало Биг-Маков – Макбейна, Макдональдса, Макалистера и Макинтайра. Королёв был первым отечественным автором, которого издательство решило осчастливить. Платону заплатили аванс – целых пятьсот американских долларов наличными. Остальные пятьсот обещали выдать после печати тиража.

Королёв купил с гонорара три килограмма бананов, литровую банку развесного сгущённого молока, бутылку шампанского и коробку куриных окорочков – ножек Буша. Скромно отпраздновали всем семейством появление просвета на горизонте, затянутом тучами революции-контрреволюции. Артемий Иванович после бокала шампанского рыгнул и поднял палец:

Молодец, конечно, но не заносись. Одну книгу теоретически может написать…

Папаня, ты стареешь, – грустно сказал Королёв. – Это мы уже проходили.

И отправился защищать диплом. Война войной, а обед по расписанию. Не хотел он из-за какой-то революции-контрреволюции оставаться недоучкой.

Его дипломная работа называлась «Публицистика Горького».

По-моему, не очень удачная тема, – сказал бывший юный аспирант, принимавший некогда вступительный экзамен у Королёва – он успел стать кандидатом и отрастить брюшко. – Не современная тема. Вы не находите?

Не ко мне вопрос, сказал Платон. Со временем не я пошалил. К тому же тема моей работы была запланирована заранее. Да и Горький как публицист интереснее многих нынешних буревестников. Я понимаю, рассмотреть роль газеты «Правда» в подготовке антигорбачёвского путча было бы любопытнее…

Зачем же бросаться в такие крайности! – не отставал кандидат. – Есть ещё роль молодой свободной прессы в становлении демократии, например.

То есть вы считаете, что в России уже установилась демократия?

Вне всякого сомнения!

Тогда почему же вы выкручиваете мне руки с темой? Это недемократично!

Я не выкручиваю!

Нет, выкручиваете!

Товарищи, товарищи… – вмешался старый мудрый декан, пересидевший пятерых генеральных секретарей партии. – Если угодно, господа! У нас тут защита дипломной работы или симпозиум по демократии? Или как?

Пятёрку за диплом Платоша получил.

 

3.

 

Через месяц нашего писателя позвали в издательство – посмотреть макет книги. Ничего себе оказался макет: на фоне закатных гор зверски скалился, задрав чёрную бороду, человек в скрученном полотенце на голове. Скалился он по необходимости: под бородой торчал стилет, который сладострастно сжимал курносый советский воин, – судя по панаме с красной звездой. А над этим страхом-ужасом гнездились кривые буквы, с которых капало алым: «Засада».

Теперь хочу на художника посмотреть, – сказал Королёв.

Пришёл юноша, одолеваемый прыщами, с бородой, очень похожей на нарисованную в макете.

Это что у него на голове, ты, Хуинджи? – спросил Платон и ткнул в полотенце.

Тюрбан, – высокомерно процедил юноша.

Сам ты чурбан, – вздохнул Королёв. – В Афгане тюрбанов не носят. А духи, что с нами воевали, ходили в пуштунках. Не знаешь, что это такое? Ну, я не виноват. Найди, посмотри и отрази. А это что за инструмент?

Нож, – тоном ниже сказал художник.

Такой пилочкой для ногтей только кота холостить, а не духов резать. Вот нож! Рисуй, пока я тут.

И Платон достал свой заслуженный тесак с потёртыми щёчками рукояти. Прыщавый юноша икнул, взял нож двумя пальцами и понёс сканировать.

А почему «Засада»? теперь Королёв насел на редактора.

Ну, завлекуха такая, чтобы читатель повёлся. Чтобы купил книжку. Книгоиздание и книготорговля теперь строятся на рыночных отношениях.

Ладно, – сказал Платон. – Давай жить по-рыночному. Раз макет сделали, значит, серьёзно собираетесь печатать. Можно остальные деньги получить, благодетель? А то я до печати тиража не доживу, уже штаны на ходу падают.

Десять минут редактор рассказывал о больших затратах на аренду и ремонт помещения, на рекламу и взятки. Наконец, посетовал, что Королёва как молодого и никому не известного на рынке писателя ещё надо «раскручивать», что тоже – немалые вложения.

Выходит, это я ещё тебе задолжал, – подвел итог Платон. – И остальных денег не увижу.

Вполне возможно, кивнул редактор. Сами едва выкручиваемся. Так что придётся вам потерпеть, пока не реализуем тираж.

То есть годик-другой, – вздохнул Королёв. – Жаль. Но смекаю, тебе уже не потребуются деньги на рекламу. Зато очень возрастут расходы на ремонт.

Он походил по кабинету, на улицу выглянул.

Так, так… Второй этаж. И окна широкие. Попаду. А когда у вас рабочий день кончается? Это я к тому, чтобы люди не пострадали. Окна можно вставить, стены покрасить, а человека не вернёшь. Ты как считаешь?

Редактор подумал-подумал и сказал:

Это шантаж. И я его не боюсь.

Не шантаж, а нормальные рыночные отношения. Ты ведь собираешься нарушить наш договор. А я собираюсь защитить свои авторские права. Или хотя бы наказать тебя за нарушение договора. Согласен, наказание предстоит не совсем адекватное, но ведь и меня надо понять: по бедности своей могу использовать только доступные средства и материалы.

Повторяю, это шантаж! И нас есть кому защитить…

Чудило из Нижнего Тагила! – засмеялся Королёв. – Кто ж тебя от гранаты защитит?

Тут и художник вернулся с ножом. Редактор посмотрел на это орудие кровавого производства, заглянул в сумасшедшие, голубые как весеннее небо глаза писателя, покосился на его боевой шрам и поднялся, покоряясь судьбине:

Посмотрю, что можно сделать…

Вернулся с деньгами.

Учтите, – сказал он Платону, – я подчиняюсь насилию. Не думаю, что на таком фундаменте может возникнуть наше дальнейшее сотрудничество и дружба.

Ты мне ещё про совесть напомни, – сказал Платон, аккуратно пересчитывая деньги.

Насилие и совесть вещи несовместные, сказал редактор.

Ты, оказывается, философ! – засмеялся Платон. – Тогда и я Ницше вспомню. Он сказал: наши учреждения не стоят больше ничего, но в этом виноваты не они, а мы.

Через два месяца роман появился на книжных развалах. Королёв купил десяток книжек – дарить друзьям. А друзей у него, понятное дело, было немного. Только те, с кем самоотверженно пил водку в крысятнике на Абельмановской.

Роман я прочитал за вечер.

Сюжет был прост. Главный герой, которому остаётся две недели до дембеля, отправляется со своей ротой в засаду на душманскую тропу, где должен пройти караван с оружием. И вот лежит он в холодных ночных горах, сжимая в руках верный калаш, и от нечего делать вспоминает свою такую короткую и такую долгую службу в Афганистане.

Кровь, грязь. Рейды по мятежным кишлакам. Сначала прилетают вертолеты и накрывают ракетным ковром рыжие домишки, растущие из земли, глинобитные заборы, куцые сады и крохотные огороды. Потом в кишлак заходит рота нашего героя, поливая свинцом все, что ещё движется. Сослуживец, губастый и конопатый парень из-под Саратова, застрелил маленького ишачка, с тоненьким жалобным криком бродившего по дымному пепелищу. Сержант дал стрелку в зубы и долго бил ногами. Еле сержанта оттащили.

В одном разбомблённом селении нашли единственную живую девчонку и увезли с собой в лагерь. Лет пятнадцати, не больше. Худая, как коза. И груди, как у козы, – только острые коричневые соски. Терзали её всю ночь, подбадриваясь водкой и травкой. Под утро, когда воинов сморила усталость, девчонка заколола полусонного караульного штык-ножом и убежала. Да недалеко ушла – напоролась на одну из растяжек, которыми обнесли лагерь для безопасности. Её нашли – с вывалившимися кишками, но ещё живую. Она ползла на боку, придерживая рукой тонкие сизые кишочки. Постояли, посмотрели в кровавый след и даже не пристрелили суку – пусть помучается перед смертью.

Прапорщик менял у афганцев патроны на шмотки и героин. Наркоту отправлял в Союз с «грузом-200», в цинковых гробах. Чтобы пацаны, значит, и в гробу кумарили, чтобы и на небесах им было в кайф… Ну, зашили прапора в мешок из-под сахара, предварительно насовав в рот первосортного герыча, да и бросили в кяриз – это такой у афганцев подземный канал для воды.

И так далее.

На последней странице с восходом солнца вершины гор посветлели, небо налилось зеленцой. Вдали раздалось осторожное поцокивание копыт по щебню. Главный герой нащупал на «лифчике» обоймы и спрятал под камень флягу с водой – день предстоял жаркий. О дембеле он больше не вспоминал.

Если бы Королёв ограничился только этими сценами… От них и так холодило в затылке, хотя воспоминания героя были выписаны нарочито сухо. Но Платон умудрился отразить такую бесконечную тоску и бессмысленность происходящего, открыть такие тёмные глубины человеческого естества, словно писал не мальчишка-студент, а уставший от жизни старик. Структура текста походила на абстрактный рисунок на линолеуме или на обоях – окружности, разводы, листья, световые пятна. Такой рисунок вроде бы не несёт никакой графической информации, а приглядишься – из сплетения линий и кружков, из пятен и сумрака проступают хари… Потом в любое время, стоит только чуть-чуть напрячь воображение, ты их увидишь. Эту манеру письма Платон в дальнейшем отточит до колдовского совершенства, и европейские критики не зря назовут его «мастером проступающей реальности». Тогда же я весь день не мог отойти от романа, не мог ни о чём думать – буквально заболел.

Он сам позвонил, не выдержал:

Ну, Павел Иванович, посмотрел книжку? Что скажешь?

Господи, Платоша… Неужели это было с тобой?

Не бери в голову. Понравилось или нет?

Напиться хочется, – признался я. – Просто невмоготу.

А кто мешает? – засмеялся Королёв. – Приезжай в Переделки, я один.

Потом я видел несколько фильмов, во многом повторявших сюжетные линии романа Платоши. В них тоже хватало грязи, крови, водки и дерьма жизни. Не было одного – бесконечной тоски, от которой леденеют волосы на затылке.

 

4.

 

Афганский роман Платоши разошёлся быстро, без шума и пыли. Словно камень скатился в воду с обрыва, булькнуло и – тихо. Конечно, молодому автору хотелось хоть какого-то отклика: творцы любят, чтобы их время от времени почёсывали за ушами. Но Платоше пришлось смириться с чёрной неблагодарностью читателей и критиков. К тому же не отпускали заботы о хлебе насущном. А когда он совсем успокоился, тут его почесали – граблями. В «Литературной жизни» появилась статейка, подписанная полковником, тремя майорами и прапорщиком, членом какого-то мифического Союза «Кандагар».

«Так называемый роман Королёва – грязный пасквиль на всех воинов-интернационалистов, которые отдавали жизни, исполняя свой долг, – говорилось в статейке. – Конечно, на войне в Афганистане были негативные явления. Но командование боролось с этими явлениями всеми средствами. Однако Королёв возвел негатив в абсолют, смакуя отдельные просчёты в боевой подготовке и политико-воспитательной работе, показывая советских солдат бездушными и бездуховными личностями. Судя по страстям-мордастям, которыми изобилуют страницы романа, автор если и был «за речкой», то не дальше кабульского аэропорта Баграм. А чтобы выглядеть бравым воином, он то и дело выражается матом. В условиях демократии наш народ почувствовал себя свободно, сейчас активно работают самые разнообразные общественные организации, в том числе и объединения воинов-интернационалистов, которые призваны помочь конкретными делами ветеранам и их семьям. Но, оказывается, есть среди нас и те, кто очерняет светлую память товарищей по оружию, расписывая большей частью выдуманные мерзости военного быта. И в данном случае невольно приходится лишь сожалеть о том, что уже нет советской цензуры, которая, несомненно, не пропустила бы в печать ни площадной мат, ни поливание грязью героев, имена которых навсегда сохранятся в наших сердцах…».

И так далее.

Статейка называлась «Страсти-мордасти». Комментировал её известный критик Понукаев. Комментарий был значительно больше самой статейки. И правильно, иначе не влезли бы глубокие размышления маститого критика о гуманизме русской литературы, о правде войны, патриотизме и прочих общих местах, которые в заметке Понукаева от частого употребления почему-то казались местами общего пользования.

Крепко тебя, засранца, умыли! – не без торжества сказал тесть, перечитав статейку и комментарий три раза.

Отъевшись на американских куриных ножках, он теперь порозовел, иногда выползал на улицу и покупал прессу.

Наплевать, – угрюмо отмахнулся Платон. – Вот скажи, папаня, почему свои так бьют? Ведь прекрасно знают, что я написал правду!

Свои всегда бьют больнее, чем чужие. Да и кому нужна твоя правда? Ты же газет не читаешь, оттого и не видишь всего расклада. Сейчас общественные организации в коммерцию подались – кушать всем охота. Нужны квоты, льготы… Вот твои афганские кореша и выстилаются перед новой властью. Видишь, чёрным по белому: призваны помочь конкретными делами. А ты со своей правдой… Не дай Бог, прочитает сдуру твой роман какой-нибудь дядя, от которого льготы-квоты зависят! Он ведь скажет: вы там, за речкой, выходит, на наркоте жировали, а теперь вам квоты на водку подавай?

Тогда тем более наплевать…

Эх, дурашка, – сказал мудрый Артемий Иванович. – Это ж какой повод для скандалешника, для рекламы романа! Сходи в «Литературку», позвени орденами, потребуй напечатать ответ Керзону. Я его сам напишу, тряхну стариной… Ты не сумеешь, потому что засранец.

«Ответ Керзону» перебелили на многострадальной машинке, и Королёв понес его в «Литературную жизнь». Оделся в погребальный костюм, в котором некогда приехал покорять Москву. На чёрном сукне хорошо смотрелись тускло-серебряные медали – две «За отвагу», две «За боевые заслуги» и одна «За отличие в воинской службе» второй степени. Её Королёв уважал больше прочих: красивая, с профилями бойцов трех родов войск, а на красной прямоугольной колодке – выпуклая звездочка. Как у Героя Союза, только маленькая. Звенеть орденами Королёв при всем желании не смог бы, потому что у него был единственный орден – Красной Звезды. Один рубиновый лучик надколот, эмаль наполовину сошла. К ордену и медалям Платоша добавил на гарнир значок парашютиста и кучу памятных афганских безделушек. Героем заделался – самому любо-дорого. Прихватил клюку тестя, чтобы совсем уж в образ впасть.

Жара стояла несусветная, по улицам летал тополиный пух и забивал ноздри. Пока Платон добрался до редакции в своём несносимом чёрном костюме, пропотел не хуже, чем в бане. В большом здании «Литературной жизни» Королёв однажды бывал сюда приводили на экскурсию первокурсников факультета журналистики. Тогда Платошу поразили солидные кабинеты и длинные коридоры, великолепный актовый зал, богатый буфет. По коридорам летали журналисты, многие из которых были известны советскому народу по телепередачам. Королёв запомнил атмосферу Большой газеты, которая делала Большую политику.

Теперь почти все редакционное здание арендовали разнообразные фирмы. По коридорам неторопливо сновали мордовороты в красных пиджаках, по одному виду которых было понятно, что это не властители дум, а властители кошельков и что они делают не большую политику, а большие деньги. У одного стриженого налысо мордоворота Платон спросил, как пройти в редакцию. Тот снисходительно, через нижнюю губу, объяснил, а потом достал дорогие сигареты, щёлкнул золотой зажигалкой, придержал Платона за рукав и сказал:

А ты, значит, писатель… Бросай это дело. Заслуженный пацан, как понимаю. За речкой бывал, а дома ни говна, ни ложки. Я тоже за речкой парился. На тебе денег, хоть оденься по-людски.

И сунул Платоше в нагрудный карман несколько зелёных купюр.

Гляжу на тебя, – продолжал мордоворот, – очень ты похож на нашего замкомвзвода, старшего сержанта Королёва. Правда, тот был моложе тебя, намного моложе. Но долбил нас, салажат, во все места. Мы его звали Железный Член. Гонял – поссать некогда было, честное слово. Довел, сука, до того, что хотел я ему однажды в спину очередь засадить из калаша. Как раз духи насели, а мы отбивались. Теперь вот думаю: спасибо этому сержанту – научил воевать. У нас во взводе потерь почти не было. Сколько пацанов ему жизнью обязаны…

Железный Член, говоришь? – спросил Платон. – Сроду не слышал такую кликуху. Хотел я тебе деньги в одно место засунуть, но теперь погожу. Выпью за здоровье того сержанта.

Если он жив… – вздохнул краснопиджачный.

А что ему сделается, – усмехнулся Платоша. – Сам же сказал – Железный.

Писательская газета ютилась в нескольких помещениях, забитых случайной мебелью и такими же случайными сотрудниками. Заместитель главного редактора оказался молодым человеком, рано полысевшим и ссутулившимся от литературных трудов. Он беспрестанно курил и не отрывался от кофейной чашки. Большой стол, за которым восседал заместитель, был завален грудами бумаг, а те в свою очередь были выпачканы кофейными потёками и присыпаны табачным пеплом. Платон посмотрел на этот дивный натюрморт и мельком подумал: а ведь под такими завалами может оказаться и что-нибудь дельное…

Зачем вы надели награды? – спросил замредактора, с тихой мукой вглядываясь в «ответ Керзону».

Чтобы у тебя не было сомнений насчет аэропорта Баграм, – так же тихо сказал Королёв и стукнул палкой тестя по груди – медали брякнули. – Этот металл просто так не раздавали. Только иногда – заслуженным деятелям культуры, которые приезжали к нам на позиции и пели про синий платочек…

Заместитель главного редактора ещё раз покосился на иконостас писателя и начал читать вслух:

В аэропорту Баграм я бывал редко и недолго. Например, когда прилетел в Кабул в составе роты спецназа после подготовки в учебном полку или когда улетал единственный раз в краткосрочный отпуск по ранению. Я помню десятки ребят, с которыми ходил в поиск, сидел в засадах на горных перевалах, делился последним куском хлеба и последними патронами. И они, уверен, помнят меня. И подпишутся под каждым словом романа, где я ничего не выдумывал…

Ты-то сам роман читал, начальник? – спросил Платон, пристраиваясь на хлипком диванчике у стола и расстёгивая пиджак.

Да так, полистал, – осторожно сказал лысый, затянулся сигаретой и заперхал. – Мата, действительно, многовато.

Значит, листал хреновато, – улыбнулся Королёв. – Роман-то про войну, а не про кружок вязанья. И потом – не слышал ты настоящего мата…

Можно ещё понять моих товарищей по оружию, – продолжил читать замредактора. – Они неподготовленные читатели, поэтому и приписали мне мысли моего героя, его отношение к реальности. А вот критик господин Понукаев вполне подготовленный читатель и знает, что повествование от первого лица – лишь литературный приём. Поэтому с его стороны непрофессионально упрекать автора романа в поступках и мыслях, присущих герою произведения, непростительно смешивать Я героя романа и авторское эго. Это грубейшая методологическая ошибка, за которую студентам Литинститута ставят неуды и из которой проистекают все ошибки в анализе текста.

На этом месте газетный начальник чуть припух, а Королёв вспомнил, с каким ликующим похрюкиванием тесть вставлял в текст «авторское эго», «грубую методологическую ошибку» и «студентов Литинститута». Ещё бы! Понукаев в свободное от раздолбонов бедных авторов время читал лекции в Литинституте…

Какие мысли? – спросил Королёв.

Вообще-то вы правы относительно… нашего уважаемого критика, – вынужден был признать правду-матку газетный начальник. – Смешивать авторское эго и внутренний мир героя произведения непростительно для профессионала.

И я об этом, – усмехнулся Платон.

А лысый вернулся к тексту:

Автор-творец внеположен своему творению – ни один из компонентов произведения не может быть в обход системы художественных взаимосвязей возведен к личности художника…

Тут начальник припух ещё больше и целую минуту разглядывал медали Королёва.

Это к тому, что автор и герой могут быть выразителями разных идеологических принципов, – добавил с диванчика Платоша. – Труднее всего для автора подняться над субъективным восприятием мира его героем и остаться самому на объективистских позициях. В этом и заключается радость и несчастье писать от первого лица. Ты со мной согласен?

В принципе, согласен.

Значит, печатаем?

Ну, не знаю, – вздохнул начальник и превратился в обиженного мальчика. – Кто вас теперь, афганцев, разберёт! Вон, все герои, грудь в крестах. А вас из Афганистана тёмные крестьяне выгнали.

Это ты про Горбачёва? – спросил Платоша. – Я знаю, что он из комбайнеров, но насчет тёмного крестьянина – по-моему, перебор.

Ладно, – крякнул лысый. – Буду добиваться публикации вашего ответа. Понятное дело, придётся отредактировать.

Понятное дело, – согласился Королёв. – Но сильно не редактируй, не рви мозги.

Вообще-то, у нас хорошая позиция, – размышлял вслух замредактора. – Газета над схваткой. Нормальный ход… Может, дискуссия получится. И на тираж, надо полагать, хоть немного повлияет.

А то! – сказал Королёв, уходя с палкой наперевес.

Дискуссии не получилось, потому что «ответ Керзону» не напечатали. Но в редакцию пришло письмо из Челябинска: «Уважаемые редакторы, скажите этим сукам, которые катят бочку на Королёва, чтобы заткнулись. Я под Джелалабадом ногу потерял, потому что нас бросили отцы-командиры и двое суток не могли вертушек прислать, чтобы отбиться. Теперь который год на протез в очереди стою, а мне предлагают какую-то самодельную херню. Так что эти защитнички наших убитых пацанов пускай не возмущаются, что мата в книжке много. Пускай ко мне в гости приедут. Я им мата добавлю».

 

5.

 

Зачем же изображать всё бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни? Или уж такого свойства сочинитель, что заболев собственным несовершенством, уже и не может изображать он ничего другого, как только бедность, несовершенство да всякие гадости? Случаются же иногда в нашей скудной жизни чудесные моменты, поворачивается и к нам Фортуна сияющим лицом, а не только бессмысленным тылом.

Тесть оказался прав – печатная брань в адрес Платоши не прошла незамеченной городом и миром. Однажды Королёву позвонил некий Лев Давыдович Стоцкий и пригласил на встречу. Он оказался маленьким, стремительным евреем, со вздыбленными от скорости передвижения волосами над худым острым лицом, где выделялись живые хитрые глаза и наследственный нос-шнобель. Одет он был по американской моде: дорогой серый костюм и белые замызганные кроссовки. Этот еврейский смерч подхватил Платошу, забросил в узбекский ресторан и налил под плов стопку московской водки:

Я литературный агент, живу в Париже. Но внимательно слежу за русской литературой. Внимательно! Понятно? Представляю интересы таких писателей, как Гинзбург и Воронин. Не доводилось читать?

Не доводилось, – признался Королёв. – Я ведь писатель, а не читатель.

Зато я читал ваш роман. Внимательно читал! Сначала увидел публикацию в «Литературке», а потом раздобыл книгу. И вот что я вам скажу, голубчик вы мой… Это очень русская вещь по духу. Понятно? И, что любопытно, совершенно западная по письму. Удивили вы меня, старика! Хотя я давно уже ничему не удивляюсь. Потому что для меня время пошло вспять, и на каждом углу я вижу знакомое и надоевшее. Но о вашей книжице… Вы работаете, голубчик, я бы сказал, в стилистике нагишизма. Понятно? Звучит не хуже постмодернизма, замечу. Вы показываете обнаженную до предела душу, и это при вашем довольно молодом возрасте есть проявление таланта.

Стоцкий был первым человеком, употребившим термин «нагишизм».

А теперь предложение: давайте попробуем продать ваш роман в Европе…

Давай, – кивнул Королёв. – Денег дашь?

Не сразу. Но дам.

Сколько?

Гораздо больше, чем вы поимели здесь, отмахнулся Лев Давыдович. Русские издатели просто вампиры, которые пьют кровь бедных авторов, просто вурдалаки какие-то, креста на них нет… Полагаю, вы целую тысячу за роман огребли? И в три захода?

В два, – не стал темнить Платоша.

Значит, голубчик, попробуем вас продать. У вас есть потенциал, и я сделаю вас миллионером. Понятно? У меня нюх на хорошую литературу.

Ещё бы, – кивнул Платон, покосившись на нос Стоцкого.

В отличие от местных вурдалаков и упырей, я буду вас обирать в щадящем режиме, ласково, без боли. Так что насчёт этого не извольте беспокоиться. Пробегусь для начала по парижским издательствам. Естественно, расходы на перевод – за мой счёт. Понятно? Я потом эту сумму выну из нашего гонорара. И положим, что тоже вполне естественно, процент за амортизацию моих старых больных ног.

Ног?

А вы думали, роман сам по издательствам побежит? Нет, голубчик, даже хорошей литературе нужно приделывать ноги. Пусть и такие больные, как у меня. Значит, сначала Франция. Тогда продавать можно будет и в Швейцарии, и в Бельгии. Понятно? Если роман хорошо пойдёт… А он пойдёт хорошо, чтоб я вареником подавился! Переведём на немецкий. У немцев рынок ёмкий. И потом, половина немцев до сих пор хорошо разбирается в русских реалиях. Значит, будут читать. Пойдём в Германию?

А то!

Однако, Платон Ильич, голубчик, вы тут не впадайте в вельтшмерц, не высиживайте по русскому обычаю за чарочкой. То есть не заглядывайте в горизонт, ожидая денег, не распускайте слюни, а срочно гоните новую вещь. Понятно? Миллионерами становятся те, кто работает. Кто пашет, как лошадь! Есть идеи новых книг?

Стоцкий был первым человеком, назвавшим Платона по отчеству.

Идеи есть. Как у дурака махорки…

Вот и славно. Гоните новую вещь, мы её пристроим вагончиком к паровозу успеха. Есть вопросы?

А то… Выходит, вы бросаете ради неизвестного автора своих прежних клиентов? Ну, этих… Гинзбурга и Сорокина?

Воронина. Я их не бросаю. С ними всё отработано, всё налажено, и мне, признаться, становится скучно. Понятно? А с вами мы славно порезвимся! Как Пигмалион и Галатея. Однако учтите, голубчик, одну книгу может написать любой начитанный человек…

Вас, наверное, на одном противне пекут, – усмехнулся Королёв, но Стоцкий его не понял.

Роман Королёва под его первоначальным названием «Мертвые не стреляют» вышел в течение года во Франции и Германии. Потом его напечатали в Испании и Польше. В «Либерасьон», которая даёт большой раздел по культуре, появилось интервью Платоши на целую полосу. Памятуя про паровоз с вагончиком, Королёв скоренько написал новый роман «Дневник урода». О снайпере, набившем руку в Афганистане и ставшем наёмным убийцей в новой России. Снайпер детально описывал в дневнике, как получал заказ, как готовился к исполнению и что при этом думал и чувствовал. «Дневник урода» выпустили ещё быстрее и с помпой представили в издательстве «Галлимар», где некогда печатали Сименона, Агату Кристи и прочих золотых авторов. Платоша явился на презентацию с красавицей-женой, которая мило щебетала по-французски и совершенно обворожила взыскательный парижский бомонд. На суаре причёсанный Платоша был в смокинге, с бабочкой на мощной шее и гляделся писаным красавцем – на сей раз Иваном-царевичем, а не Иваном-дураком. «Самая красивая пара из России», – написала в светской хронике «Либерасьон».

Эту заметку нестеснительно в подобной ситуации перепечатала «Литературная жизнь». Прочитав её, престарелый литературный хулиган Эдвард Цедрин два дня бегал, расстроенный, по Москве и возмущённо тряс революционной бородой:

Они назвали этого сопляка основоположником русского нагишизма! Да я же первый начал нагишаться, когда Королёв ещё титьку глодал!

Цедрин настолько расстроился, что пошёл к критику Понукаеву, которому во время оно вылил на голову тарелку борща в ресторане Дома писателей. Критик в одной статье помянул, что Цедрин давно пишет ремейки собственных романов, и это иностранное слово – ремейки – чрезвычайно обидело литературного хулигана. Теперь он, преодолев давнюю неприязнь к обесчещенному им же критику, составил с Понукаевым комплот против Королёва. И это было бы смешно, когда бы не было так глупо.

Критик Понукаев в пику «Либерасьон» опубликовал в той же «Литературной жизни» кислую рецензию, где назвал роман «сплошной журналистикой на больную тему», а также порассуждал о тлетворном влиянии текстов Королёва на читателя. Со скрежетом зубовным признавая успех Платоши в Европе, Понукаев пожалел бедных немцев и французов – они могли неверно подумать, что в России, крепкой своими культурными традициями, народ пользуется ненормативной лексикой так же, как герои книг Королёва. «Нет, господа! – патетически восклицал маститый критик в конце рецензии. – Русским людям свойственно трепетное, любовное отношение к родному языку, и они никогда не станут учить детей по книгам Платона Королёва!».

Окончательный придурок, – сказал тесть Артемий Иванович, прочитав рецензию. – Кто и когда в России по романам учил детей? Покажите мне такого идиота! И какое дело немцу до русской ненормативной лексики? А с другой стороны, Платон, твои герои, кажется, в самом деле много матерятся. Я тут недавно статейку прочитал, где говорится, что матерщина провоцирует общественную аномию, то есть отсутствие нравственных и социальных норм. Мол, некоторые представители интеллектуальной элиты, в частности, писатели и режиссеры, в погоне за дешёвой популярностью уснащают свои произведения матизмами и тем самым расшатывают нравственные устои. Ты как считаешь, колебатель устоев?

Ерунда это всё, папаня, вздохнул Платон. Тот, кто в одиночку употребляет, как ты говоришь, матизмы, на публике, среди тысячной толпы, конечно, выглядит пещерным человеком и нарушителем всех заповедей. Но если в толпе половина разговаривает матом… Не ругается, а разговаривает! Вторая половина воспринимает это как норму, как естественный звуковой фон, вроде ветра или дождя. Люди матерятся, даже не вкладывая в произносимые слова изначальный смысл. Это просто междометия. Я вспоминаю анекдот про двух электриков. Один стоит на стремянке и паяет провод. Капля олова падает на голову напарнику. И тот говорит: «Мне почему-то кажется, Григорий, уж простите мою мнительность, что вы злоупотребляете моим терпением». Представляешь таких электриков? Вот и я не представляю. Я пишу роман, а не сборник правил хорошего тона. Как слышится, так и пишется. Правда литературы начинается с правды языка, на котором говорит общество. Какое общество такой и язык.

Но ты же не будешь спорить, что в русской классике не поощрялся мат. Возьмём того же Толстого или хоть Шолохова…

Ну, возьмём! Льва Толстого в своё время чистая публика упрекала за натурализм в «Севастопольских рассказах», а Шолохов не чурался крепких выражений. Да, мат они не употребляли, но в их времена так широко матом и не разговаривали – сначала боялись Бога, потом осуждения окружающих. Сейчас все сорвались с винтов, потому что лопнули сдерживающие скрепы: совесть, воспитание, уважение к ближнему. Всем на всех плевать – вот что обозначает мат в моих книгах. Это не я грублю, это грубит народ, который я показываю. Литература – зеркало народной жизни, и не зеркало грязное, а рожа, которая в нём отражается. Значит, на зеркало неча пенять. Дай мне другое время и другой народ, папаня, и я напишу по-другому. Значит, надо либо замолчать, чего я не сделаю, либо преодолеть брезгливость. А если вернуться к науке… Твои учёные придают слишком большое сакральное значение слову. Если бы оно, действительно, было полководцем человечьей силы… Мы бы давно жили в раю. Надо выискивать не слова, а смыслы. Наливай!

Первый европейский успех не прибавил Платоше известности на родине. Фейерверки зарубежной славы осыпались в мёртвую зыбь российского болота и гасли с тихим шипением. И тогда, отрастив крылья из банковских счетов и научившись писать на компьютере, Королёв перешёл на поточное производство. Три месяца он писал очередной роман, а потом месяц собирал материал для нового. В год неутомимый Платоша выдавал три романа, которые такой же неутомимый Лев Давыдович Стоцкий распихивал по издательствам Европы. И через десять лет этой каторжной работы в западной периодике замелькали заголовки: «Самый загадочный и самый богатый русский писатель», «Выразитель несбывшихся чаяний погибшего поколения», «Мрачные миры Платона Королёва», «Современный готический роман и молодая русская литература»…

Я излагаю события конспективно, хотя растянулись они, повторяю, на десять лет, в течение которых страна очень изменилась: бандиты стали бизнесменами, референты – законодателями, а безголосые певцы – кумирами публики. Сошёл один слой ловких людей и образовался, как накипь в чайнике, другой.

Не хотите ли, Платон Ильич, перебраться в Европу? – спрашивал Королёва верный Лев Давыдович.

Не хочу. Там надо по-иностранному говорить, а я могу только по-немецки. И то с архаизмами.

Что вас держит в России? Это же помойка, голубчик вы мой! Понятно? Все загадили демократы, все изгваздали – ещё хуже коммунистов. Я в Москве через два дня начинаю блевать… А у меня, замечу, весьма сильный организм, несмотря на внешнюю хрупкость.

Это наша родина… Я тут выпью – и никого не удивлю. А надо – могу и в морду заехать. Опять же при полном консенсусе окружающей публики. Не хочу ходить на цырлах по твоей Европе. Давай лучше, Давыдыч, я тебе новую машину куплю!

Мерси, Платон Ильич, новая машина у меня есть. И охотничий домик в Арденнах приобрёл. Это, по-вашему, по-русски, дача. Понятно? А давайте и вам дачу присмотрим? Не хотите в горах – можно у моря. В Испании, например, в районе Паламоса. У меня там приятель живёт, который как раз и занимается недвижимостью.

Да ну её, твою Испанию, Давыдыч…

Вот и поговорили. Но слово «Паламос», энергичное, как посвист шпаги, прозвучало – Платон передал мне разговор со своим агентом. К тому времени и я был знаком со Львом Давыдовичем – не раз сиживали в ресторане гостиницы «Савой», в которой Стоцкий постоянно останавливался.

Сейчас дочери Платона учатся в Англии, и жена Лилечка присматривает за ними девять месяцев в году. Артемий Иванович упокоился на Ново-Архангельском кладбище, а в большой квартире в Безбожном переулке остались тёща с глухой сестрой, Платоша да четыре кошки.

Я понимаю, почему Королёв не торопится уезжать из России, хотя время от времени Лилечка полирует ему темечко на эту грустную тему, как в своё время полировала мне темечко моя жена. Платону хочется полного и окончательного признания дома. Ему хочется таких же восторженных статей в «Литературной жизни», как и в «Либерасьон», а не кислых понукаевских рецензий. Написав три десятка романов, нахватав за рубежом кучу литературных премий, Королёв остаётся дома широко известным в узких кругах беллетристом с сомнительной репутацией то ли порнографа, то ли садомазохиста. Хотя так называемая интеллектуальная элита, держащая нос по ветру, считает обязательным листать Королёва в качестве модного автора вроде недавних Муруками, Коэльо и прочих шибко умных господ. Но Платошиных книжек в России мало. Их везут из Европы. Это почти экзотика купить в Барселоне книжку русского писателя, изданную в Париже, и припереть её через несколько границ в Москву.

Я предлагал Королёву наступить на горло собственной спеси и отнести новый роман в московское издательство.

Носил, угрюмо отмахнулся Платоша. Не берут. Говорят, очень сложен я, Павел Иванович. Ты понял? Сложен! Мол, русский читатель не дорос до готики и гиперреализма. Вымыли бедному читателю последние мозги ублюдочными текстами со стрельбой и етьбой… Теперь всё, что не касается стрельбы или етьбы, воспринимается как китайская грамота. Можно, конечно, издать за свой счёт, да противно. Пусть уж этим графоманы тешатся. А ещё предлагали почитать книгу Сименона или этого… Гарднера. И скопировать в русском варианте. Не сюжет, понятное дело, а настроение, стиль, атмосферу… Мне советовали! Это уже окончательный шиздец, Павел Иванович, это уже ни в какие ворота!

Действительно, ни в какие ворота… Я видел много копий с работ больших художников – не подделок в точном значении слова, а именно копий. На живописи и графике мастеров студенты учатся. Потом копии попадают на рынок и уже выдаются за произведения классиков. Особенно любят копировать ню Кустодиева. Но в оригиналах – такая виртуозная работа со светотенью и штриховкой, такая тонкая и точная передача характера, что повторить это всё невозможно. У Кустодиева – живая и нервная соблазнительная плоть, а на подделках – грубые толстые бабы. Натюрморты Кончаловского тоже пользуются вниманием фуфлоделов. Но выписать пышную фактуру букета сирени буквально несколькими мазками мог только Кончаловский, и этот букет благоухал, поблёскивал капельками недавнего дождя, его хотелось потрогать и понюхать. В подделках – это мёртвая плоскость, на которой изображен веник, похожий на букет махровой сирени.

Вот в чём главная особенность подделки – она омертвляет и опошляет сюжет оригинала.

Ты понимаешь, Павел Иванович, что они мне предлагают! продолжал кипеть Платон. Мол, так все делают и ничего.

Невероятно! – только и смог сказать я.

Поэтому на всех прилавках и лежат книжки этой… Волжанкиной. Литературы там нет, но народу нравится. Я недавно познакомился с товарищем по несчастью, неким Горским, который пишет тонкие сатирические детективы. Так он предлагает поставить Волжанкиной памятник при жизни. И на нём написать: «Дебилизатору России от благодарных недоумков». А что, дельное предложение…

У поэта-эмигранта Корвин-Пиотровского (уж не родственник ли он династическим сидельцам Эрмитажа?) есть стихотворение «Десятый круг», которое как-то читал мне Королёв. Стихотворение продолжает тему Данте. В десятом круге, по наблюдению автора, царят чистота и скука. Никаких котлов со смолой, никаких орудий пыток, никто друг другу не грызёт затылок. Только коридор и двери, как в больнице. Заглянул автор в одну из палат… Там бродил Поэт, на ходу слагая стихи. Однако «невидимые стены на горизонте замыкали круг, здесь умирал без эха каждый звук, и были все созвучия мгновенны». И самая страшная строка, на которой Королёв непременно бил кулаком в стол: «Его стихи струились в пустоту…».

Ясно, чего боялся автор стихотворения – безгласия на чужбине, пустоты чужого языкового пространства, в которой некому воспринять русское слово. Этого же боится Королёв и многие его коллеги по ремеслу. Но, может быть, это коллективный самообман? Разве не в пустоту пишут стихи нынешние поэты? Кто их слышит? Они собираются в кабачке в подвале Центрального дома литераторов и спорят до хрипоты, полагая, что как-то влияют на литературный процесс. Так же их старшие товарищи по цеху, разогнанные по свету Сталиным и Брежневым, собирались в кабачках на Унтер-ден-Линден, на Монмартре, на Бродвее или на какой-нибудь совершенно неизвестной Авениде де ла Сьюдад – в окружении испаноговорящих индейцев… Они-то и представить не могли, что возможна такая эмиграция – не наружу, а внутрь нас.

 

6.

 

Артемий Иванович, тесть Платоши Королёва, в самом конце сороковых был призван в армию из небольшого районного городка под Тамбовом. Успел окончить семилетку и как шибко грамотный попал служить в авиацию. Насмотрелся на самолёты, два с половиной года охраняя Тушинский аэродром.

Служба была не так чтобы тяжёлой, но аккуратной, как выражался старшина Полищук. Строгая дисциплина, ежедневная муштра и занятия по политической подготовке оставляли мало времени для глупостей, свойственных молодости. Москва дышала на горизонте, в казарму доносились шумы и запахи огромного города, однако в увольнение отпускали редко и обязательно группами. На лётном поле часто появлялись генералы. Перед ними угодливо суетилось аэродромное начальство. Иногда приезжали штатские в долгополых пальто и шляпах, и тогда перед ними суетились генералы. Нашествие высоких гостей солдаты наблюдали издали, потому что в таких случаях им было строго-настрого приказано не попадаться на глаза – только по самой большой необходимости.

По такой необходимости Артемий Иванович однажды не сумел схорониться стоял на контрольно-пропускном пункте. В то утро на аэродроме членам политбюро собирались показывать новый самолёт. В положенное время кортеж чёрных машин проехал под шлагбаум и остановился неподалеку от КПП. И вышли на свежий апрельский воздух портреты, которые по праздникам трудящиеся носили на демонстрациях. Самый главный портрет вдруг отделился от толпы мундиров и габардиновых плащей и подошёл к молодому ефрейтору с КПП. Вблизи он оказался маленьким и сутулым старикашкой, одетым в довольно потрёпанное серое пальто. Следом заторопились было два генерала, но старикашка отмахнулся от них, как от назойливых мух, и те отстали.

Главный портрет подошёл к ефрейтору и некоторое время с холодным любопытством глядел на него из-под козырька форменной фуражки без кокарды. Глаза у него были жёлтые, кошачьи, с редкими коричневыми крапинками – странные глаза. По щекам темнели ямины старых оспин, а на седых неухоженных усах желтели пятна никотина.

Здравия желаю, товарищ генералиссимус Советского Союза! – сиплым голосом сказал Артемий Иванович, понимая, что дальше стоять молча нельзя.

– ………, – что-то произнёс старик на непонятном гортанном языке.

Виноват, товарищ Сталин… Виноват, не понимаю!

Язык у Артемия Ивановича сделался деревянным, а по спине покатился пот, хотя дул довольно колкий апрельский ветерок.

Маладес, – сказал Сталин и подмигнул. – Не понимаешь. Маладес. Конспиратор! Но товарищ Сталин всё знает. Ты ведь Бежуашвили, сын Мераба и Софико. Как родители?

Отец погиб на фронте, товарищ Сталин. А мама работает бухгалтером в райтопе.

В райтопе, эхом откликнулся Сталин и улыбнулся с лёгким сожалением. Бедная Софико… Она ещё играет на пианино?

Играет, товарищ Сталин.

Мама ефрейтора не играла даже на балалайке, но что он ещё мог сказать этому старику…

Вождь оглянулся на свиту, подошёл совсем близко и тихо сказал:

Ночью вылетишь в Ленинград… Примешь командование фронтом. Приказ привезут вечером. Понял?

Так точно, товарищ верховный главнокомандующий, понял!

Не кричи. Как только прилетишь в Ленинград… Как только прилетишь – сразу же расстреляй всю эту свору. Они там спят и видят, как бы сдать немцам колыбель революции! Расстреляй! Жданова оставь… Он ещё пригодится. Посади на самолёт – и сюда. Понял?

Так точно, товарищ Сталин, всё понял!

Хорошо, сказал Сталин и улыбнулся. Маладес. Привет маме!

Артемий Иванович даже глаза прикрыл от изнеможения. А когда очнулся от беседы с вождём, тот уже вернулся к свите и наблюдал со всеми, как в ярком утреннем небе заходит на посадку белый стремительный самолёт.

Вскоре правительственный кортеж уехал, а ефрейтор весь день думал о маленьком старике, изредка сглатывая комок страха. Вечером его вызвали к командиру части. Вот и всё, подумал ефрейтор, наводя глянец на сапоги. Неужели, действительно, привезли приказ от вождя? Ехать в Ленинград, принимать командование фронтом… Через пять лет после войны! Может, я спятил? Не мог же спятить товарищ Сталин! А может, это вовсе и не Сталин? В кино он такой высокий, статный, красивый! А тут – коротышка с корявым лицом… Да ещё и не в форме.

Командир части, молодой и удачливый генерал, был в прокуренном кабинете не один – на диване развалился незнакомый, такой же молодой, полковник с лошадиным лицом. У него были общевойсковые погоны на щегольском полураспахнутом кителе, и он пил чай с лимоном.

О чём с тобой говорил товарищ Сталин? – не стал тянуть кота за хвост командир части.

О семье расспрашивал, товарищ генерал-майор!

И всё?

Так точно, всё.

Что же ты сказал?

А что тут говорить… Отец погиб на фронте, а мама работает в райтопе.

Для этого было достаточно нескольких секунд, – подал голос незнакомый полковник и позвенел ложечкой в стакане. – А вы говорили почти полторы минуты. О чём?

Ефрейтор снова почувствовал страх, который не давал покоя весь день. Но откровенничать, как он понимал, не стоило.

Лучше сказать правду, – продолжал нажимать полковник. – Товарищ Сталин не со всеми маршалами столько разговаривает… Ты меня понимаешь? С маршалами! А тут – полторы минуты на ефрейтора. Итак, о чём вы говорили, ты, животное?

Только о моей семье, – упрямо сказал ефрейтор. – Не верите, можете сами спросить у товарища Сталина, товарищ полковник.

Ты не наглей, рвань! – сказал полковник. – Распустились, понимаешь, соколы подзаборные… Недолго и крылышки пообрывать! Понял? Как мухе перья!

Он брякнул стакан на угол стола и вышел из кабинета.

Генерал долго смотрел вслед закрывшейся двери, а потом повернулся к ефрейтору, пребывавшему в стойке «смирно»:

Я тут… поговорил с твоим непосредственным начальством. Аттестации отличные, боец ты хороший… И до демобилизации осталось полгода. Не хочешь дослужить в другом месте? Например, в Туле? К дому ближе, не так строго, как у нас.

Хочу, товарищ генерал-майор, – быстро сказал ефрейтор. – Хочу в Тулу, поближе к дому…

Вот и славно, – сказал генерал. – Завтра же и решим…

Спасибо, товарищ генерал-майор! Большое спасибо.

Дослуживал Артемий Иванович не в Туле, а в приличном отдалении от этого славного города, на крохотном посту раннего обнаружения и оповещения противовоздушной обороны, где всего-то и было пять бойцов, включая немецкую овчарку Иртыша. Ефрейтор ждал, что его рано или поздно вызовут к молодому недоверчивому полковнику и это ожидание лишало сна и аппетита, выматывало хуже самой тяжёлой физической работы.

Демобилизовавшись, он тут же завербовался на строительство в Голодную степь. У матери под Тамбовом погостил неделю и укатил в солнечный Узбекистан, на речку Сырдарью. Там его через два года и застигло известие о кончине вождя всех народов. Артемий Иванович сбегал за двенадцать километров на железнодорожную станцию и купил в буфете немыслимый на стройке дефицит – бутылку водки. Которую тут же и выпил. Потом полночи добирался до посёлка строителей по разбитой дороге, покрытой пухом тончайшей пыли, изредка останавливался, беззвучно смеялся и так же беззвучно кричал «ура!» в низкое южное небо с огромными звёздами.

Однако бережёного Бог бережёт… Поколесил бывший ефрейтор по стране ещё несколько лет: на Байкал заглянул, до Курил добрался. И только после двадцатого съезда немного успокоился. По крайней мере, для себя решил – теперь не убьют. Поехал на восстановление Сталинграда, поближе к матери…

Город представлял одно огромное пепелище, где на руинах улиц меж завалами щебня и прогоревшей до материка земли только ещё поднимались немногие новые здания. Строители делились на вольных, каких было относительно немного, и зэков, составлявших большинство. Работали и военнопленные немцы, которых, по слухам, скоро собирались отпустить домой, в Германию. Они возводили самое красивое здание в Сталинграде – планетарий. Зачем в городе, где люди жили ещё в землянках и бараках, нужен планетарий, Артемий Иванович не спрашивал. Он вообще после службы в армии лет тридцать ни о чём никого не спрашивал…

Здесь, на стройке, бывший ефрейтор начал писать. Сначала записывал восторженные стихи про девушек с русыми косами. Руки после укладки бетона казались неподъёмными, и буквы получались такими же корявыми, как образы и мысли. Потом начал слагать восторженные и корявые повести про товарищей-строителей. Стихи не печатали, а повести пошли.

Уже подающим надежды писателем он встретил свою судьбу – молодую учительницу русского языка и литературы. В вечерней школе встретил, где семимильными шагами нагонял упущенное в котлованах и траншеях великих строек. Девушку распределили в Сталинград после окончания пединститута. Молодым дали комнату в девять квадратных метров в бараке на улице Менжинского, неподалёку от гидростанции. Из единственного окна с легкомысленной ситцевой занавесочкой открывалась Волга с желто-зелёными песчаными островами и белая дуга растущей плотины. Эти годы Артемий Иванович всегда вспоминал как самые лучшие в жизни. Жена его была из Мытищ, куда через несколько лет и вернулась с мужем-писателем.

Никогда и никому тесть Королёва не рассказывал о встрече со Сталиным. И лишь незадолго до смерти он открылся Платону…

Так возник замысел романа «Вечера со Сталиным». Он вышел уже в начале нового века, почти одновременно с книгой Саймона Себага-Монтефиори «Двор красного монарха». Может быть, именно из-за такого соседства роман Платона и в России, и в Европе прошёл почти незамеченным. Я его читал в рукописи…

Сталин в интерпретации Платона был параноиком, методично уничтожавшим всех, кто начинал подозревать об этом. Первой о болезни вождя догадалась его жена Аллилуева. Многих исследователей ставила в тупик необъяснимая жестокость Сталина именно по отношению к близким – родственникам, друзьям и соратникам. Королёв смог объяснить эту жестокость, пусть и художественными средствами.

Главным героем романа стало сумасшествие вождя. Тяжкая атмосфера иррационального, страх и подозрительность – всё это так и пышет с каждой страницы. Кончается книга пессимистически: мировая история отвела место Сталину в пантеоне самых жестоких и кровавых правителей, а в России его многие боготворят и тоскуют по «сильной руке». И эта рабская тоска непостижима западному уму.

Приведу по памяти разговор с Платоном после чтения книги.

Твоя версия сталинских чисток не выдерживает критики хотя бы потому, что он уничтожал людей не только из ближнего круга.

Людей из дальнего круга уничтожали его подчинённые, такие же параноики. Сумасшествие заразно. Особенно – в России. Поэтому моя версия ничуть не хуже прочих.

Большинство читателей её воспримет как оскорбление всего советского народа – столько лет буквально молиться параноику…

Власть не может оскорбить народ. Любая власть от Бога. Сталина породил советский бюрократизм и неизжитая в российских умах верность монархической матрице управления. Он соответствовал представлению о сильном руководителе. А о тараканах в его голове широким массам знать было не обязательно. И по большому счёту – неинтересно. Кроме того, моя книга – не первое оскорбление нашего великого народа. И, надеюсь, не последнее. Но наш народ потому и велик, что ссы в глаза, а ему – божья роса.

Боюсь, у тебя будет много проблем с изданием романа. Именно из-за непривычной версии.

Согласен. Любой издатель думает, что знает о моём персонаже всё. Ну как же, Сталин! И читатель будет думать: ну как же, Сталин! На самом деле, представления издателя, читателя и, подчёркиваю, писателя в равной мере – фантастические допуски. Никто из нас не знает такого человека – Сталин. Он в каждом случае, для каждого – свой миф. Поэтому и я занимаюсь мифотворчеством. Но мои представления могут быть гораздо ближе к истине именно потому, что я целенаправленно готовился к работе – читал множество источников, сопоставлял их.

Сталинисты устроят тебе аутодафе…

Не будем так преувеличивать их организованность. Это ж надо идти на улицу, устраивать костёр. А для начала неплохо бы и книжку почитать! Ты видел фанатика с книжкой?

Эх, Платоша… Фанатики сперва отрывают головы нехорошим писателям, а уж потом, может быть, читают их книжки, чтобы хоть знать – за что…

Тут я должен сказать несколько слов о феномене писателя Королёва. Начну с того, что самого феномена не было. Платон как-то признавался, что успел до армии прочитать все книжки в районной библиотеке. Я сыронизировал: мол, хоть что-то осталось непрочитанным? Не осталось, сказал Платон. Кроме художественной литературы, он прочитал строительные и юридические справочники, Большую Советскую энциклопедию и полное собрание сочинений Ленина…

И до сих пор писатель Королёв, если не пишет, то читает. Не надо думать, что Платоша превратился в агрегат по переработке слов в деньги. Он сознаёт, как мало знает, несмотря на прочитанную районную библиотеку. Дача в Переделкине завалена книгами, за которыми Платоша охотится по всем московским букинистическим магазинам. Читает одновременно несколько книг. Я однажды записал, что видел у него на дачном столе в одной куче. «Знаки и чудеса» Добльхофера, «Письмена Бога» Борхеса, «Замок Отранто» Уолпола, «Мельмот Скиталец» Мэтьюрина, «Преступление и наказание» Достоевского, «Опыты в стихах и прозе» Батюшкова, «Град обречённый» Стругацких, а на закуску – «Шабаш ведьм и его истоки» Гинзбурга. У Платоши самое полное, насколько я знаю, собрание «Литературных памятников» – около пятисот томов. Они не просто украшают полки в его кабинете. Они все прочитаны. И не единожды.

Каждый ли писатель может похвастаться, что прочитал все книги в районной библиотеке, включая Большую Советскую энциклопедию и собрание сочинений Ленина? Или хотя бы Толстого?

Королёв мог позвонить в три часа ночи и огорошить вопросом, на который я спросонья не сразу находил ответ:

Павел Иванович, как ты думаешь, почему в России не пошла эстетика пуантилизма?

Платоша, ты трезв?

Как стёклышко. Вот, читаю Алпатова.

Восемь книжек шеститомника Алпатова «Всеобщая история искусств» – пудовое сочинение – Платон прочёл за неделю. У другого мозги бы закипели, а у Королёва вся история мирового искусства аккуратно легла на полочки, что он не раз и демонстрировал.

Как ты всё запоминаешь? – поражался я, сам не обделённый хорошей памятью. – Систему придумал?

У меня голова ничем не занята. Пустая как стеклотара после гулянки. Вот само и запоминается.

Не пошла в России эстетика пуантилизма по одной фундаментальной причине: русские не любят точку. Они уважают многоточие и восклицательный знак.

 

7.

 

В Москве стояло очень жаркое лето, и вокруг горели торфяники. Я собирался в Испанию. Платон Королёв предложил:

Давай съездим ко мне на родину, Павел Иванович! Увидишь настоящую Россию, о которой будешь вспоминать в своей Испании. Со страшной ностальгией вспоминать, потому что такой выдающейся Родины нет ни у кого на свете. Сгоняем денька на три, не больше. Мне и самому некогда бездельничать…

Я согласился, потому что до самолёта оставалась неделя, а жить, как на пожарище, в задымлённой Москве не хватало никаких сил. Нормальные люди из столицы разбежались на всё лето по шести подмосковным соткам, а у кого хватило денег – по чужим взморьям и островам.

Ранним утром, когда солнце только-только начало продираться сквозь дым, к скамейке у нашего подъезда подкатил чёрный лакированный танк на чудовищно широких шинах. На упомянутой скамейке я маялся с рюкзаком. Из танка выскочил Платоша – в майке, трусах-бермудах и тапочках на босу ногу. За ним передвигался человек в чёрных брюках, белой рубашке с короткими рукавами и сером галстуке. Человек по конституции был похож на мой шкаф-купе в прихожей.

Селиванов, прими! – сказал Платоша.

Человек-шкаф выдернул у меня рюкзак и понёс в машину.

Хорошо-то как у вас! – сказал Королёв, плюхаясь на скамеечку рядом. – Тишина, чистый воздух – не то, что у нас, в Безбожном переулке…

Насчет чистого воздуха, надеюсь, ты пошутил. А это что за андроид?

Селиванов. Мой водитель и охранник. Ну, покурим да понесёмся.

Покурили, забрались в мягкое уютное чрево машины – на заднее сидение, похожее на гостеприимный диван, обтянутый серым велюром. И понеслись, разгоняя низко стелющийся дым. В спинках сидений оказались ниши, набитые бутылями с разнообразными напитками. Кондиционер держал в салоне приятную прохладу. Поедем, красотка, кататься, давно я тебя не катал…

Мы завели с Платоном беседу обо всём на свете, и о литературе в том числе, не забывая отдавать должное содержимому бутылей. Через час наш экипаж пронёсся по мосту над Окой. Мелькнули вдали слева стены Белопесоцкого монастыря и суставчатая колокольня Введенской церкви в Кашире. Пошли всхолмленные поля. Дым, терзавший Москву последние две недели, отстал, высунулось огромное солнце, в низинах на шоссе заплескались миражики. Земля медленно и нехотя поворачивалась вокруг нас. Далеко в поле едва ползали крохотные козявки – машины и трактора, и только сливающиеся в одну серую линию столбы неподалёку от дороги показывали, на какой сумасшедшей скорости несётся наш экипаж. Люди в поле работали, а мы летели в кривой, наливающийся зноем, горизонт. У меня захватывало дух, когда Селиванов одним ленивым движением кисти направлял машину на обгон, а грузовики, автобусы, легковушки, словно стоячие, оставались позади. Я ещё никогда не передвигался по земле с такой скоростью. Но постепенно привык.

Кружила за окном Россия. Перелески, небольшие города, придавленные небом сёла, церкви на взгорках, пакгаузы, свалки, мосты, элеваторы, заводские корпуса… Издали – вечно прекрасная, вблизи – неустроенная и грязная, страна моя, родина. Зелёные лужи на переездах, хотя на всей европейской территории уже месяц – сушь египетская. Ни одной аккуратной стройки – валяются вокруг кирпичи, арматура, мешки из-под цемента. Просёлки разбиты, с этих непроезжих дорог на трассу выходят грязные следы, быстро сохнущие под солнцем. Вдоль трассы понаставили яркие модульные магазинчики и харчевни, но все эти замусоренные островки европейства несут явную печать временности, заброшенности и нищеты. Ни одного приличного сортира, и по нужде мы выходим из машины в голом поле, на виду у прочей почтенной публики, несущейся на своих железных рысаках.

Отдельный сюжет – железнодорожные станции, мимо которых мы иногда проезжаем. Нет, по-моему, ничего страшнее подъездных путей к такой российской станции. Чёрный бурьян, залитый отработанным машинным маслом, какие-то ободранные здания с выбитыми окнами, пакгаузы с просевшими крышами и обнажёнными рёбрами стропил – словно диковинные звери с перебитыми хребтами, штабеля ржавых рельсов, раздолбанные платформы, зияющие провалами, кучи мусора и металла, в которых уже нельзя признать никаких механизмов… Господи, да когда же нам надоест так жить!

Последние годы я не часто видел Россию близко глаза в глаза. И мне почему-то казалось, что провинция хоть немного изменилась к лучшему. Вероятно, это впечатление создавалось новостными программами телевидения. Оказывается, ничего не изменилось, несмотря на мировую компьютеризацию, внедрение прогрессивных строительных материалов и рыночных технологий. Очевидно, все это добро компьютеры, заморская отделочная плитка, компактные унитазы и передовые схемы логистики оседало в столицах, не добираясь до провинции то ли по причине больших расстояний, то ли по причине бездонности нашей нужды.

Чуть заполдень мы были уже неподалеку от Волгограда. Остановились на обочине шоссе перед мостом через неширокую речку с зелёными берегами, над которыми поднимались редкие вербы. «Р. Иловля» – было написано белыми буквами на синем придорожном щите.

Пошли искупаемся, – сказал Королёв, выбираясь из машины и с наслаждением потягиваясь. – А Селиванов полчаса поспит.

Мягкая травка на глинистом берегу была сильно утоптана и замусорена – идея искупаться в речке, понятно, посещала не одного Платона. Вода медленно шевелила тёмно-зелёные нити водорослей, теребила поникшие ветви вербы и качала стайку горластых домашних уток. Мы вдоволь наплавались в тёплой мягкой воде и уселись на берегу, свесив ноги в речку. Утки, поначалу напуганные нашим купаньем, вернулись и разорались по-прежнему, а в зеленоватой толще снова засверкало серебро рыбьей мелочи.

Небо в этих краях было совершенно чистым и прозрачным, а солнце во второй половине дня просто жгло. Вот теперь чувствовалось, что мы переместились почти на тысячу километров к югу от Москвы.

Не жалеешь, Павел Иванович, что поехал со мной? – спросил Платон.

Пока не жалею, – отозвался я. – Скажи-ка, Платоша, как ты спортивную форму поддерживаешь? Гляжу и завидую – просто гладиатор какой-то. Ну, может, чуть-чуть пузцо лишнее.

Пузцо лишнее, – согласился Королёв. – Это я за письменным столом нагулял. По твоему примеру. А спортом сроду особенно не занимался. Разве что в армии… Я, Павел Иванович, лет с десяти работаю, с третьего или с четвёртого класса. А физический труд закладывает здоровые основы человеческой конституции.

Я хмыкнул:

С десяти лет? А где в таком случае мемуары типа «По следам Алёши Пешкова»?

Вот и ты не веришь, – вздохнул Платон и запустил в речку окурок, тут же атакованный мальками. – Если в гуманном советском обществе ребёнок работал, а взрослые на это смотрели сквозь пальцы, то где, мол, были тогда комсомол с партией, советской властью и социалистической законностью? Так?

В самом деле, где они были? Но если и предположить, что партия с комсомолом не мешали эксплуатировать детский труд, то какую рабочую специальность могли предложить такому сопляку в вашем Раздолбаевске?

Не специальность, а настоящую работу. Знаешь ли ты, Павел Иванович, что под каждый томатный росточек, высаженный в грунт, нужно вылить банку воды? А потом полоть и поливать, к палочкам привязывать… Хватало дела на всё лето. Полол, поливал, ящики ремонтировал. И на арбузах работал… Так что мускулы у меня с детства накачаны. Зато по осени получал кучу денег – на новое пальто себе, на платье Вальке и даже Витьке на штаны оставалось. А ещё давали два мешка пшеницы, полтонны помидоров и машину арбузов. Зерно мололи на муку, помидоры квасили в бочке, из арбузов варили что-то вроде мёда. Впрочем, его так и называли – мёд. Как думаешь, Павел Иванович, это было работой или баловством?

Платон смотрел на меня отчуждённо. И мне расхотелось над ним подтрунивать. Вообще, Королёв мало рассказывал о семье, о детстве, и сейчас я понял, что он хочет выговориться.

Видишь ли, Павел Иванович, шести лет я попал в чужую семью… Ну, не совсем чужую. Когда умерла мать, меня взяла на воспитание её сводная сестра, тётя Нюра. У самой было двое спиногрызов, сын с дочкой, и муж-калека. А меня взяла, не бросила.

Он надолго замолчал и снова закурил. Я не торопил, не лез с вопросами. Редко так бывает, чтобы мужик распахивал душу не под рюмку, а по внезапному душевному порыву…

Она ведь могла меня запросто сдать в детский дом, никто бы не осудил. И судьба прописана: детдом, профтехучилище, армия. Глядишь, стал бы шофёром или трактористом. Если бы не спился или в воровство не ударился, как отец. Он ведь из второй ходки на зону так и не вернулся. Что с ним, не знаю до сих пор. Просто пропал человек – и всё. Страна большая, пропасть в ней – как два пальца об асфальт…

Солнце жарило, река медленно ворочалась у ног, высоко по мосту с шумом летели машины.

Так что не мог я не работать, Павел Иванович… В пятнадцать лет пошёл слесарёнком в автохозяйство. Тяжелее всего было менять рессоры. В гараже, на яме, ещё ничего, а вот во дворе, да зимой… Снимешь и тащишь на разборку волоком, потому что поднять её силенок не хватало. Зато потом, в день зарплаты – король! С первой получки купил дядьке хороших папирос, в коробке. А тётке – платок. Ругали, плакали и смеялись. Да… Плакали и смеялись. Жаль дядьку, умер совсем не старым – и пятидесяти не сравнялось… Хороший был мужик. Если я после работы не хотел в вечернюю школу идти, бывало, палкой выталкивал. У самого – шесть классов, а нас, детей, выучил.

Мы ещё помолчали.

Это я к тому тебе рассказал, Павел Иванович, чтобы ты понимал, куда и к кому едем.

Спасибо, – сказал я.

За что? – удивился Королёв.

Вырастешь – поймёшь.

Я встал и толкнул его в горячую спину. С тонким визгом Платон ссыпался в воду.

Город-герой Волгоград, по которому мы ехали почти час, не понравился. Дороги разбиты, улицы переметены, как сугробами, тонким рыжим песком. Деревья в скверах пожухли, а трава выгорела до пепла. Не поливали здешнюю зелень, несмотря на обилие воды в Волге. Фасады старых зданий давно не ремонтировались, а вокруг редких новостроек, как и везде в России, никто не торопился убирать завалы грунта и мусора.

Наконец, городские кварталы кончились, и засветила белая дуга плотины. Слева простиралась необъятная вода с отражённым небом, а справа открывалось старое русло Волги – с желто-зелёными островами, рыбачьими лодками и белыми судами.

Узкая тряская дорога через плотину быстро кончилась. Помаячили вдали тонкие и длинные трубы химкомбината, мелькнули у трассы чахлые и пыльные кусты – и наступила Великая Степь.

 

8.

 

Удивить меня пейзажем трудно. Как поётся, я по свету немало хаживал. Поколесил вдоволь, повидал леса, моря и горы. При всей нерукотворной красе и величии, эти стихии мало подавляют, потому что дробятся при наблюдении на мелкие элементы, хоть как-то соотносимые с размерами человека: лес состоит из отдельных, больших и маленьких, растений, а горы представляют самые разнообразные нагромождения камней и осыпей… И только Степь складывается из двух великих, несоразмерных с человеком, стихий – бесконечной, ничем не стеснённой, земли и такого же нескончаемого, ничем не загороженного, неба. В чем-то Степь похожа лишь на море, но и морская вода подчиняется законам дробления: большие волны разбиваются на мелкие волнёшки, а те играют осколками солнца. И у большой воды есть предел – берег. У Степи предела нет.

Наша машина летела в пространстве с огромной скоростью, непредставимой для живого организма, и эта скорость подчеркивалась тряской и мельканием за окном придорожных столбов. Однако в некотором отдалении от трассы пейзаж словно бы не менялся – всё та же жёлто-серая, с бесформенными пятнами зелени, ровная, как стол, поверхность, всё те же неподвижные редкие и прозрачные облака над землёй, всё тот же незаметный переход одной стихии в другую. Оттого казалось, что машина, словно мошка, трепещет в прозрачной паутине, судорожно перебирая колёсами, оставаясь при этом на месте. И всё же некоторые подвижки в этом застывшем пейзаже происходили. Облака смещались и меняли форму, линия горизонта изгибалась по-иному, зелёное становилось голубым, а жёлтое – лиловым. Вся степь медленно менялась, но заметить это можно было только при долгом и неотрывном наблюдении. Может быть, именно поэтому от медленной, почти незаметной, перемены окружающих оттенков у многих тюркских народностей, живущих в степи, нет различия в языке между зелёным и голубым – эти цвета обозначаются одним словом.

Бывал я на Орловщине, в тамбовской глубинке – в русском Подстепье, о котором столько написано у Бунина, покатался по причерноморским чумацким шляхам, где задолго до меня проехал Чехов. То есть имел представление о степном просторе. Но то, что открылось в этой поездке на малую родину Платона Королёва, мало соотносилось с моими собственными впечатлениями и впечатлениями писателей, зафиксированными в книгах. Здесь, за Волгой, действительно начиналась великая Степь, о которой столько восторгов наговорил Лев Гумилёв.

В нескольких словах Платон рассказал мне историю его малой родины, слободы Амельяновской. Когда-то, ещё при Елизавете Петровне, сюда переселили чумаков-солевозов из Украины, которые и основали несколько слобод. Чумаки возили соль из степных озёр в склады-магазины на берега Волги, растили хлеб и арбузы. Они-то, заметим, приехали добровольно в этот край резко континентального климата, где перепад температур составляет от сорока мороза до пятидесяти жары. Потом сюда начали ссылать государственных преступников и отступников. При матушке Екатерине Второй по соседству с хохлами стали селиться немцы. После первой Отечественной войны амельяновских приписали к вновь образованному Астраханскому казачьему войску. В результате Великого Октября из пришлых хохлов, поляков, немцев и местных татар образовалась в степи за Волгой новая этническая общность советский народ. Слобода Амельяновская стала рабочим посёлком, а недавно и городом.

…Степь лежала такая пустая, такая бесконечная, словно в день творения земной тверди. Я полюбовался на эту вселенскую пустоту полчаса и позорно задремал, потому что и поговорить было не с кем: Селиванов за всю дорогу едва ли произнёс десяток слов, а Платон думал о чём-то своём, вглядываясь в слепящий простор.

Очнулся от тряски. Солнце по-прежнему висело высоко над землёй, чуть сместившись к западу, наш экипаж сворачивал с асфальтированной трассы на бетонку, по которой, казалось, только что прошла колонна тяжёлых танков – настолько она была выбита. Над этой щербатой дорогой вздымался обелиск из железных, выкрашенных охрой листов – в виде стилизованного пшеничного колоса, с нефтяную вышку величиной. Внизу на трубу, изображающую стебель, было присобачено два расходящихся зелёных листочка, метров по пяти каждый. На одном листочке огромными алыми буквами было начертано: «Город Амельяновск». На другом – буквами поменьше: «Прославим Родину трудом!». У меня отвисла челюсть, а в затылке что-то щёлкнуло, словно сработало некое реле времени: показалось, что я очутился в самом начале восьмидесятых.

Лепота! – сказал Платон, заметив моё состояние. – Вот где денежек вбито!

Лучше бы они дорогу отремонтировали на эти денежки, – пробурчал я, стуча зубами.

На тебя не угодишь, – засмеялся Королёв.

Бетонная дорога разделяла два жилых массива. Слева на песчаной пустоши торчали в беспорядке несколько угрюмых панельных пятиэтажек в окружении чахлых серых акаций. Справа на такой же пустоши поднимались два десятка разномастных особняков.

Это Долина Нищих, – показал на особняки Платон. – Здесь живут самые денежные люди Амельяновска. Очень удобно. Если случится очередная пролетарская революция, то не нужно будет бегать по всему городу в поисках классового врага.

Пролетарии, как понимаю, живут в пятиэтажных хоромах…

Точно. Это настоящие нищие. По году не платят за квартиру – просто нечем.

А ты откуда знаешь?

Не теряю связь с народом. Тут раньше собирались строить образцовый коммунистический город. Не успели, как видишь.

Потом пошли узкие пыльные улицы с одноэтажной застройкой, с дворами, огородами и сараями. Вдоль заборов, в тени высоченных пирамидальных тополей, бродили одуревшие от жары собаки, провожавшие нашу машину вялым ленивым брёхом. Домишки, обшитые почерневшим тёсом или обложенные ноздреватым кирпичом, казались совсем крохотными в своих жидких палисадниках под огромным бездонным небом, с которого струился почти видимый зной. День катился к вечеру, а солнце словно и не собиралось скатываться к горизонту.

Вдруг домишки расступились, и мы оказались на довольно большой асфальтированной площади, окружённой кирпичными двухэтажными зданиями. Над одним из них тихо колыхался выгоревший государственный триколор.

Гнездо власти, бизнеса и духовности, – представил Платон. – Районная администрация, коммерческий банк, Дом культуры и строительный трест. Всё в одном флаконе.

Посреди площади на невысоком постаменте стоял скромный памятник Ленину, выкрашенный под бронзу. Протянутой рукой вождь указывал на запад. То ли предостерегал от тлетворного влияния наших соседей по планете, то ли призывал у них учиться, учиться и учиться. Мы остановились неподалёку от памятника и выбрались на горячий асфальт. Вокруг постамента зеленели клумбы с крохотными розовыми цветочками, которые даже в жару пахли нежно и печально. Вблизи было заметно, что облупившийся памятник давно не облагораживали – с него осыпались, как перхоть, чешуйки краски.

Здесь меня в пионеры принимали, – сказал Королёв. – Перед лицом своих товарищей торжественно обещаю… На другое утро обнаружили, что Владимир Ильич держит в протянутой руке венок из граммафончиков, а на башке у него – красная пионерская пилотка. Милиция несколько дней искала хулиганов… Но так и не нашла.

Несерьёзный ты человек, – заметил я. – Это хулиганство могло тебе в те годы очень дорого обойтись.

Ошибаешься, это был не я. А хулиганство, действительно, кое-кому дорого обошлось. Моего соседа по парте отец выдрал так, что у того с задницы кожа сошла и он месяц не мог сидеть. А новую пилотку мать ему шила конспиративно, поздней ночью, занавесив окна, словно боялась авианалёта. Сейчас Валерка глава нашего района и начальник здешних коммунистов. Вот как вбивали в детстве уважение к святому имени и нетленным заветам!

Поехали дальше и вскоре остановились перед аккуратным домиком, окружённым пыльными вишнями. Два окна на улицу, белёсая шиферная крыша, стены, обшитые зелёной вагонкой, оградка из хлипких штакетин. Встречали нас, как героев космоса. Со двора вывалила толпа всё это были родственники Платоши. Пока они с писателем перецеловались, я успел не торопясь выкурить сигаретку. Наконец, и про нас с Селивановым вспомнили. Целовать не целовали, но бока в объятьях намяли. Глядя на Королёва, я почувствовал укол зависти. Сколько уж лет живёт он в далёкой Москве, а здесь его по-прежнему любят и ждут. И вовсе не потому, что он известный писатель, царь горы. Уверен, что в большинстве своём Платошины родственники даже не осознают степени его величия они его просто любят.

После объятий начали разгружать машину – коробки, пакеты, свёртки… Никого не забыл высокий московский гость – даже самых мелких родичей. Большую коробку с телевизором Селиванов унёс в дом. Наконец Платон представил нас тёте Нюре – сухопарой, шустрой старушке в новом цветастом платье. Ей было жарко, она промокала лоб аккуратно сложенным клетчатым мужским платком, и тогда были заметны изработанные руки с распухшими суставами. Лишь теперь я узнал, что приехал на день её рождения. Тёте Нюре исполнилось семьдесят пять…

Двор, занятый аккуратными грядками с разной зеленью, делила бетонная дорожка, и почти всю её занимали столы под клеёнчатыми разноцветными скатёрками, уставленные разнообразной едой. Вдоль столов деловито прохаживались две загорелые дочерна девчонки в сарафанах, племянницы Платона, и газетами отгоняли мух. В дальнем углу двора стояла крохотная банька, где мы умылись из оцинкованной лохани тёплой водой, пахнущей тиной. Когда вернулись, то обнаружили, что дети исчезли, а взрослых прибавилось. Пришлось опять представляться и пожимать руки.

Нашёлся и у меня один знакомый – в Амельяновске! Это был сводный брат Платона, Виктор, который когда-то приезжал на его свадьбу в Москву, – плотный, дочерна загорелый мужик с вислыми, начинающими седеть усами под крупным носом. Мы сели с ним рядом, и Виктор в двух словах рассказал, чем занимается. Взял два гектара пашни, выращивает на продажу помидоры, потому что в автохозяйстве, где он всю жизнь проработал, и делать нечего, и денег не дают.

Из гостей я запомнил директора школы, кривобокого и не старого. Пару лет назад попал в страшную автомобильную аварию и еле выжил. Когда-то он учил Королёва русскому языку. После нескольких стопок он заспорил с другим почётным гостем, носатым и седоволосым редактором районной газеты. Речь зашла о книгах Платона, и я с удивлением понял, что их читали почти все присутствующие за столом.

Плоховато ты учил его русскому языку, Сергей Михайлович, – подначивал редактор директора школы. – Маловат словарный запас, вот он и матерится.

Ничего подобного! – горячился учитель. – У него в книгах матом не ругаются, а разговаривают. А это совсем другое дело. Зато ты его разучил всему, что я смог вдолбить! Сплошные газетные штампы!

Платоша, – вдруг подала в этом месте голос тётя Нюра. – Правда, а что ж ты так ругаешься в своих книжках? От людей неудобно! Мне Маргарита Егоровна выговаривала… Мол, семья как семья, а Платоша у тебя ругается. А ещё писатель!

Да, Маргарита Егоровна, конечно, большой знаток литературы, – согласился Королёв. – Я больше не буду, тётка. Так ей и передай – не буду, честное пионерское!

Мне он тут же объяснил, что пуританка Маргарита Егоровна – бывшая заведующая колхозным рынком. Послушать, как она кроет своих мясников, народ когда-то собирался, как на концерт художественной самодеятельности. Нет хуже ангелов, чем исправившиеся черти…

А Рогова Евгения Васильевича часто видишь? – спросил редактор газеты.

На кой он сдался… Вы думаете, мне в Москве больше и поговорить не с кем?

Как же, Платоша! Земляк, известный писатель. Глядишь, и поможет чем.

Это он у вас тут – известный писатель. А в Москве – ноль без палочки, о нём и не слышал никто. И помочь ничем не сможет, потому что, повторяю, ноль.

Здесь Платон немножко позлобствовал и приврал. Даже я слышал о Рогове. Был в советское время такой полудиссидентствующий писатель, создавал умеренно критические романы об умирающей деревне и экологических неурядицах. Не стреляйте в белых журавлей и все такое… Платон мне о нём как-то рассказывал. На фоне нынешних настоящих социальных катаклизмов вчерашние придумки Рогова казались детскими комиксами, и его перестали печатать. Тогда он обиделся и ушёл к коммунистам, которых некогда критиковал за неправильную аграрную политику. Теперь Евгений Васильевич Рогов служил пресс-секретарем у бабушки Дрожжиной, депутата Государственной Думы от Волгоградской области, писал для шефини тяжеловесные визгливые выступления. Для районной газеты он ещё поставлял исторические очерки. Правда, Платон считал, что Рогов украл архив у одного умершего волгоградского краеведа, и большинство его писаний прямой плагиат наработок покойного. Однажды в районной библиотеке, куда Королёва частенько приглашают, если он является в Амельяновск, Платон об этом неосторожно упомянул. И задел оглоблей печь… В ответ на каком-то мероприятии Рогов высказался о Королёве в том смысле, что герой Афгана вовсе не герой просидел, мол, в учебном полку весь срок службы. А ещё он предал идеалы комсомольской юности, коль работает на потребу буржуазной масс-культуры, огребая немереные гонорары… И с чего бы теперь Платону искать в Москве встречи с Роговым? Разве что в рожу дать. Так ведь тот старенький…

Я вас, Платон Ильич, в телевизоре видела. Прямо артист!

Давно мы с тобой на вы?

Я ж теперь замужем… А что это вы жену не привозите? Посмотреть хочется. Наверное, вся модная, из Парижа?

А скажи, Платоша, шо этот министр… такая чудная фамилия… Шо он творит, сучий сын?

Постой, сват, с министром своим… Лучше скажи, Платон, почему президент…

Эй, там, в углу! Мы зачем собрались? Отстаньте от человека! Давайте выпьем за здоровье нашей Нюры! Платон, тебе слово.

Тётка, ты моя самая любимая женщина! Спасибо, что ты есть на свете. Живи ещё сто лет!

Платоша, ты бы на водочку не особенно налегал… Тебе ж нельзя!

Пили и ели дотемна, пели под два баяна хохлацкие песни. Амельяновцы за два с половиной века не растеряли эти песни и голоса. Думаю, из нашего застолья можно было сложить народный хор, который утёр бы всем нос на любом конкурсе.

На столбе посреди двора загорелась большая лампа, вокруг которой закружились мошки. На призывный свет лампы всё подходили и подходили люди. Мне показалось, что поздравить тётку Платоши явился едва ли не весь славный город Амельяновск. Как потом я узнал, у тёти Нюры была целая куча родных, сводных и двоюродных братьев и сестёр, немало потрудившихся на демографической ниве. Авраам родил Исаака… И так далее. И теперь у именинницы образовалась орда племянников и племянниц, внуков и правнуков.

 

9.

 

Плохо помню финал застолья. Очнулся на сеновале, рядом с храпящим Платоном. Лежали мы на куче сена, прикрытого стёганым одеялом и простынкой. В некоторых местностях просыпаются с первыми петухами. В Амельяновске встают с первыми мухами. А мухи просыпаются с первыми проблесками зари. Сначала я их отгонял, потом решил поискать орудие убийства вроде газеты. Вышел во двор – и чуть не умер от разрыва сердца. В розовом свете зари по огороду двигалось страшное инопланетное существо – горбатое и пучеглазое. Оно ритмично шипело, и тогда перед ним вспархивало белое облачко. Надо меньше пить, меланхолично подумал я. Но существо остановилось, сдёрнуло ранец, сняло респиратор с очками и превратилось в Виктора, сводного брата Платона.

Разбудил? – спросил Виктор. – Картошку вот решил опрыскать, а то колорадский жук объявился.

А что, жук до утра убежит? – засмеялся я.

Я убегу. Надо ещё на плантацию заскочить, помидоры полить. Воду, наконец, дали – первый раз за неделю. А уж потом на работу.

Когда ж ты спишь?

Зимой. Как медведь…

Я вернулся на сеновал, коварно стащил с Платона простынку и закутался с головой. Пусть его едят мухи – чай, родные. Засыпая, мельком подумал: а ведь Платон мог вот так же, как брат, колотиться о землю… Приснился огромный жук. Не знаю уж – колорадский ли… Он жрал книжку. И хотя на ней не было ни названия, ни фамилии автора, я знал, что это книжка Королёва. Жук чавкал и пускал зелёные слюни, и я опять проснулся – от омерзенья.

Щелястые двери были распахнуты, в вишнёвых кронах галдели воробьи. Я вышел во двор, в тихое утро, уже наливающееся зноем. Селиванов в одних спортивных штанцах делал у забора зарядку по рецептам шаолиньского монастыря. Это было незабываемое зрелище – белый слон на фоне красных помидорных грядок. Потому так и прилипал к забору проходящий народ.

С добрым утречком! – окликнула из сеней дома тётя Нюра. – Умывайтесь да будем завтракать.

Теперь она была в тонком цветастом халате и в белом платочке, завязанном под подбородком.

Я растолкал Платона. Помылись в баньке холодной водой, сели за стол, который уже перенесли под вишню, и опохмелились тёплой водкой. Опять тётка укорила Платона: мол, нельзя, а пьёшь… На завтрак была яичница с перьями зелёного лука, жареный сазан, салат из помидоров, горшок сметаны и гора невероятно вкусного белого хлеба. Наверное, в Амельяновске считали, что москвичи вырвались из плена, где их долго морили голодом. На яичницу ушло не меньше двух десятков яиц, сазан нагулял рёбра как у быка, а салата хватило бы ещё на одно вчерашнее застолье. Только сегодня я обратил внимание на помидоры – багровые, с голову ребёнка, они привольно висели вокруг нас в грядках. Чудно было есть и пить на виду всей улицы, а тётя Нюра подкладывала нам и подкладывала, посматривая на Платона с плохо скрываемой материнской гордостью. Поначалу я думал, что кусок в горло не полезет. Ан нет, полез. И не один. Вероятно, воздух в Амельяновске способствовал аппетиту, и я почти не отставал от Селиванова, который после своей изуверской зарядки кушал, как автомат.

Слушай, а почему тебе нельзя на водку налегать? – вспомнил я подслушанный разговор.

Из-за контузии, – неохотно ответил Платон и потрогал шрам на виске. – Меня же тогда ещё и башкой о камень шарахнуло… Ну, гематома и все такое… Я до Афгана в рот не брал ничего страшнее тёткиного кваса. А там… Пацаны и травку курили, и герычем баловались. Но я к водке привык. А в госпитале один дядя в белом халате… Добрый такой басмач… Сказал: будешь пить – сдохнешь. Месяца два после госпиталя держался. Потом выпил. И как видишь – живой. Приехал сюда после дембеля, начал в газете работать. И выпивать, естественно. Однажды свалился. Тогда тётка и узнала про мою гематому. Вот и кудахчет с тех пор. Ладно. Давай, Павел Иванович, за её здоровье…

Едва мы блаженно отвалились от стола, гость пожаловал – худенький черноголовый паренёк, похожий на горелую спичку, обряженный в преддверии наступающей безумной жары в серый костюм с галстуком. Как выяснилось, он был помощником главы района.

Валерий Макарович готов вас принять, – доложил паренёк Платону. – Ждёт к девяти часам.

Да я вроде к нему на приём и не записывался, – ухмыльнулся писатель.

Не опаздывайте, Платон Ильич, – сказал паренёк, словно не слыша Королёва. – У Валерия Макаровича в десять выезд.

И ушёл. Через минуту за оградой взревел мотор.

Он что из себя воображает, ваш Валерка? – повернулся Платон к тёте Нюре. – Я к президенту на приёмы не всегда хожу, даже если и приглашают!

А к Валерке сходи. Уважь, Платоша! Ты уедешь, а нам тут жить. До президента далёко, он про нас и не слышал, а Валерка, чать, рядом.

Платон посмотрел на меня:

Составишь компанию, Павел Иванович? Посмотришь, кто по-настоящему рулит матушкой-Россией… Селиванов! Соберись по полной программе.

Селиванов кивнул. Через минуту он оказался в рубашке с галстуком и в пиджаке, прикрывавшем жёлтую наплечную кобуру. Зато мы с Платоном остались в шортах и легкомысленных маечках.

Пока наряжались, солнце вскарабкалось довольно высоко. Небо вновь было синим и бездонным, лишь на востоке у горизонта, словно нечаянный мазок белилами, висело прозрачное облачко. День по цвету напоминал летние пейзажи молодого Сарьяна, а по фактуре – румяный пирожок.

Машину бросили у здания администрации, над которой по-прежнему висел недвижимым трёхцветный флаг. Селиванов пошёл впереди нашей маленькой депутации, распахнул давно не мытые стеклянные двери, пальцем отодвинул в сторону трепыхнувшегося было охранника, и мы попали в пыльную тишину присутственного места. В небольшой приёмной стояли по углам два раскидистых фикуса в кадках, телевизор на тумбочке и давешний мальчик в тёмном костюме. Он кивнул нам, исчез за тёмной массивной дверью с бронзовыми ручками и тут же вышел:

Валерий Макарович приглашает…

Хорошо, что не приказывает, – буркнул Королёв.

 

10.

 

Очутились мы в большом кабинете с занавешенными окнами, где полутьма съедала все краски и оттенки. Лишь на стене выделялась здоровенная, раскрашенная от руки, карта района с вольно натыканными красными и синими флажками. Под картой, за длинным столом, сидело несколько человек в костюмах и при галстуках. Я почувствовал себя весьма неуютно в шортах и майке под любопытными взглядами, но несколько приободрился, заметив редактора районной газеты, который мне по-приятельски сделал ручкой. Вчера мы с ним немножко подискутировали о современной литературе… Сегодня он выглядел неважно – вот как действуют на людей серьезные дискуссии.

В лице главы района я думал увидеть одного из монстров, которых так любят показывать в телесериалах – этакого российского шерифа, но амельяновский начальник оказался толстобоким мужичком с круглым и простодушным, почти детским, личиком. Для солидности он отпустил редкие рыжеватые усишки, нацепил очки и обрядился в строгий серый костюм с красным галстуком. Однако провинциальный губошлёпистый пацан выглядывал и из этого наряда. Он выбрался из-за стола и долго тряс нам с Платоном руки.

Потом мы с писателем угнездились за приставным столиком, на неудобных стульях из металлических трубок. Где только такие берут в Амельяновске…

Разрешите поприветствовать вас, Платон Ильич, на нашей родине! Не забываете, значит… Очень хорошо! Вы там, в Москве, заняты международными трудами, а мы тут, значит… Тоже работаем.

Наслышан, как вы тут работаете, – усмехнулся Платон.

Глава района пошевелил усишками, переложил бумажки на столе и адресовался ко мне:

А вы, извиняюсь, кто? Наверное, секретарём Платона Ильича будете?

Не буду, – развел я руками. – У Платона Ильича секретарей и без меня хватает. Я буду главным инспектором комитета по вопросам интеллектуальной собственности министерства культуры. Департамент охраны…

Ага… Вот оно как. Ну, ладно. А машина это твоя, Платон Ильич? Ну, которая там, под окнами?

Пока моя. А что, нравится?

Я к тому, что парковаться тут могут только работники администрации. Но для известного писателя, знаменитого земляка, сделаем исключение.

Спасибочки!

Люди за столом, наконец, зашевелились и заулыбались.

Полмиллиона, небось, стоит?

Нет, всего двести тысяч.

Нам такие деньги тут и не снятся.

А не надо спать, дорогие товарищи и земляки… Деньги надо зарабатывать.

Губошлёпистый мальчик за столом исчез. Глава района подобрался, как дворняга, готовая укусить:

Да уж и так не сидим без дела, Платон Ильич… Только за наши труды копейки платят. Ладно… Хочу представить районную головку, руководящие, так сказать, кадры.

Думский голова, он же председатель районного совета депутатов. Начальник финуправления. Прокурор. Главный редактор районной газеты. Начальник управления культуры… От множества потных пожатых рук у меня зачесалась ладонь. Все опять уселись, и голова района по-приятельски спросил:

Какие в Москве проблемы, Платон Ильич?

А все те же, что и в телевизоре. Небось, смотрите телевизор?

Там не всё показывают. Ты же, Платон Ильич, ближе к власти, больше знаешь!

Это не про меня. Вот Павел Иванович может что-нибудь рассказать. Он в Кремле завтракает и на ужин остаётся.

Хорошо, тогда попросим Павла Ивановича из министерства… охраны. Попросим, товарищи!

За столом осторожно поаплодировали. Я почувствовал себя последним идиотом и минут пять добросовестно пересказывал все столичные сплетни. Публика стеснённо покашливала.

Сухая корка рот дерёт, – вдруг сказал редактор районной газеты. – Пойду, распоряжусь, Валерий Макарович, насчёт чая.

Редактор исчез и через минуту вернулся с огромным пластиковым пакетом, в котором погромыхивало и позвякивало. В кабинет вошли две дамы в деловых костюмах и начали метать на стол лёгкую закуску.

Вот и съездили на рыбалку… – обречённо шепнул мне Платон.

Через час общество сняло пиджаки. Королёв зажал в углу амельяновского главу и тряс его за галстук:

Почему у вас морг четыре года недостроенный стоит? У нашей соседки мать умерла, так всей улицей морозили в холодильниках бутылки с водой, чтобы мёртвую обложить… Чтобы не распухла до похорон, не завоняла! Не слышал про это, Валера? Может, не надо было старый ломать, пока нового нет, ты, стратег?

Старый совсем развалился, ему было сто лет в обед! – отбивался глава. – На новый нет средств. Появляется лишняя копейка – даю на строительство. Уже под крышу подвели. Может, окажешь спонсорскую помощь?

Оказал бы, да боюсь – разворуете. Деньги надо с умом расходовать!

Если денег нет – никакого ума не хватит. И вообще, Платон Ильич, я думал – посидим, детство вспомним… А ты, оказывается, приехал нас учить.

Писатель учитель нации! Буду учить, если своих мозгов не хватает! Ты зачем родильное отделение в больнице закрыл? Зачем всех врачей разогнал? Говорят, они против тебя на последних выборах голосовали. То есть, по твоей милости в Амельяновске ни родиться нельзя, ни умереть! Ты что творишь, Валера?

Это кто ж такое донёс-доложил?

Нашлись добрые люди, рассказали, как ты тут руками водишь, как в большую политику играешь. Мужиков, говорят, на демонстрации подбиваешь против правительства?

Стоп, стоп! – закричал редактор газеты. – Ни слова про политику. Ну её в задницу, вашу политику. Платон, немедленно к столу! Мне отчёт в газету надо написать – как мы принимали знаменитого земляка. А земляк на стенку лезет!

Королёв поскрипел зубами и сел за стол, надувшись.

Глава района поправил помятый галстук, дал знак разливать, позвенел вилкой по стакану:

Предлагаю тост за нашу интеллигенцию! Она, видите, какая… Неравнодушная! И это замечательно.

Выпили, и Валерий Макарович адресовался к Королёву:

Ты, Платоша, в нашей шкуре не был… Из Москвы-то не всё видно. Люди сами на демонстрации ходят, потому что нет никакого терпежу от ваших московских законов. Я спать ложусь и встаю с одной думкой: где денег взять? Хозяйство – дыра на дыре, как ни латай. Нищие мы, товарищ ты мой ненаглядный!

Встал мерный шум хорошо подпитого сборища. Начальник управления культуры, молодой упитанный паренёк с модной небритостью на гладкой румяной роже, начал плакаться мне в майку, за неимением жилетки.

Святая истинная правда, – поддакивал с другой стороны начальник управления образования, худая безвозрастная личность с широко раставленными глазами. – Забыло про нас государство! Вы там, в Москве, скажите кому надо: если про нас государство не хочет думать, то и мы однажды про него не вспомним. И тогда посмотрим, кому будет хуже!

Остальной народ ел-пил и говорил о своём, не обращая внимания на градус отношений между хозяином кабинета и высоким гостем.

Неужели, Платон Ильич, ты своим острым глазом ничего хорошего на родине не увидел? – не унимался глава района. – Ну, хоть что-то положительное у нас есть?

Есть, – неожиданно легко согласился Королёв. – Воздух тут очень чистый, прямо пить можно. Как только загнулся мебельный комбинат и перестал вонять лаком и казеином…

Вот они, московские шуточки! – скорбно вздохнул Валерий Макарович. – А для нас банкротство комбината – трагедия. Сколько людей работы лишилось…

Перепрофилируй комбинат!

А ты меня не учи, не учи!

Да у тебя учителей и без меня навалом. Одной бабушки Дрожжиной хватит на целую академию!

А при чем тут товарищ Дрожжина? Не надо иронизировать, Платоша! Она постоянно помогает району и словом, и делом. Вот бы все депутаты продажной Думы так работали!

Она не только депутат продажной Думы, но и член руководства вашего заплесневелого ЦК. Приехала в город эта старая вешалка, которая всю жизнь просидела в парткомах и обкомах… И объявила амельяновским мужикам: не выберете Валеру в князья – добьюсь, чтобы вам бюджет урезали, будете лапу сосать.

Ничего подобного! Народ мне доверил… А ты, Платоша, раз такой умный – возвращайся! Мы тебя выберем! Я первый проголосую. Однако ты свою московскую жизнь не бросишь. И здесь, в моем кресле, не потянешь, нет! Вы, русские интеллигенты, умеете лишь пасть разевать да власть обкладывать. Вам никогда не нравилась власть – никакая. За это тебя, Платоша, и критикуют. Мы тут тоже прессу читаем.

За что – за это критикуют? – удивился Платон.

За то, что народ не любишь.

Стоп! – опять вскричал редактор газеты. – Дайте людям спокойно выпить.

Призыв подействовал. Далее встреча читателей с писателем пошла спокойнее. Платон даже рассказал о последней поездке во Францию. Наконец, глава района с некоторым сожалением поднял последний тост:

Хорошо сидим, но пора и делом заниматься. Давайте от души поблагодарим нашего друга, нашего земляка, что не заелся на московских харчах, что пришёл к нам… Хоть и с критической лекцией, но все равно – спасибо.

Все полезли обниматься с Платоном.

 

11.

 

На улице солнце стояло в зените и нажигало макушку так, что каждый шаг отзывался церковными колоколами. А ведь им ещё работать, подумал я вяло, ещё руководить…

Поговорили, как мёду испили, – пробормотал Платон, усаживаясь в машину. – Тьфу ты, пропасть! Ничем их не изведёшь… Только дустом!

Кого – их? – спросил я.

Наших розовых… В области половиной районов руководят вот такие же выдвиженцы бабушки Дрожжиной. Сидя в государственных кабинетах и получая немалую зарплату, они сопротивляются политике Москвы и науськивают народ на президента. Должно быть, это наша национальная традиция не верить никакому начальству. Я здесь в редакции после армии работал, член партии и всё такое… А в райком старался не ходить. Только по крайней необходимости! Надутые морды и непоколебимая уверенность, что это они на ночь солнце выключают… Вот и сейчас в Москве наши воеводы тоже думают, что рубильник у них в руках. Потому и убаюкивают себя песенками про национальное примирение и общественный консенсус. Спохватятся, да поздно будет.

Иван Васильевич Четвёртый, – вспомнил я своё историческое образование, – опричнину ввёл как раз для того, чтобы дустом не травить… Не хватило бы ему дусту. А нынешние воеводы на опричнину не решатся.

Не решатся, – согласился Королёв. – Самодержец был хозяином страны и поневоле думал о её благе. Нынешние хозяева Кремля – только квартиранты в нём. Вот и психология соответствующая.

Аминь, – согласился я. – Впрочем, не очень ли ты на них напустился? Что касается русской интеллигенции, то я солидарен с Валерой: она только и умела разевать пасть на власть. Самая деструктивная сила в России – начитанный паренёк…

А как тебе показались здешние пареньки?

Не могу, Платоша, одного понять: все жалуются, что нет денег, нет работы, а столы ломятся!

Жалуются, думаю, по исконно русской привычке – чтобы никто не завидовал и лишнего оброка не требовал. Мы, мол, барин, такие сирые да убогие, такие бедные да несчастные, что с нас и взять-то нечего.

Я кивнул, соглашаясь с Платоном. На это нытьё народное клевали самые мощные умы. Загляните в радищевское «Путешествие из Петербурга в Москву»… Уж как он живописует бедность да забитость крестьянскую! Такая беспросветная нужда – хоть в петлю мужичку… А вот Пушкин Александр Сергеевич на эту удочку не попался. В его статье «Мысли на дороге» как раз и приводятся цитаты из сочинения Радищева. И Пушкин, говоря о сметливости и разворотливости русского мужика, подчёркивает предвзятость Радищева: проглядел тот, что сам же и написал, – баба после плача о беспросветной нужде утёрлась и принялась сажать в печь хлебы.

Как с начальством поговорили? – спросила тётя Нюра, едва мы выбрались из машины. – Что-то долго…

Замечательно поговорили, – криво улыбнулся Платон. – Детство вспомнили, чайку попили.

Ну и слава Богу… Обед накрывать?

Мы трусливо бежали от стола. Прихватив бредень у Виктора, отправились на степную речку. Накупались, обгорели и наловили сазанов, похожих на ленивых поросят. Вечером опять выпили и попели. Нехай народ завидует… Ночью я проснулся от духоты и долго не мог заснуть снова. Пил холодный вишнёвый компот и смотрел в небо, полное огромных мохнатых звёзд.

На следующее утро мы собрались домой.

Резко похолодало: вместо сорока градусов только двадцать восемь. Горизонт обсели чёрно-синие тучи, которые, клубясь, ползли на притихший Амельяновск. Виктор погрузил в машину бумажный мешок с вялеными лещами и несколько ящиков с помидорами. Опять набежала куча родственников. Выпили на дорогу стремянную, потом закурганную, потом просто так. Начали обниматься и целоваться, и обнимались бы ещё час, да ударил крупный дождь с ветром, родственники разбежались, а мы тронулись в путь по весёлым пенистым лужам.

Дождь на дорогу – к добру, – вдруг сказал великий немой, Селиванов.

На площади у гнезда власти он вдруг затормозил и показал на памятник Ленину. Мы с Платоном вгляделись и дружно ахнули. Было от чего: указующая рука вождя валялась на асфальте у постамента в виде жалкой кучки гипса, а из плеча торчала тонкая культяпка ржавой арматуры. Надо было вовремя красить Ильича… Чем ему теперь указывать амельяновцам?

Говорил я тебе, Павел Иванович, что скучно не будет, – сказал Платон. – Ты не возражаешь, Селиванов, если мы с Павлом Ивановичем отметим это трагическое событие – потерю указующей длани?

Селиванов не возражал.

Уже сворачивали с разбитой бетонки на большой тракт, под колосом-колоссом, когда из заштрихованного дождём пространства выступила на дорогу фигура, похожая в раскрылённом дождевике на копёшку сена. Фигура давала отмашку полосатой палочкой.

Приехали, ч-чёрт… – сказал Селиванов, аккуратно затормозив у самой фигуры, и опустил стекло. – Платон Ильич, прошу: только не возникайте!

Старший лейтенант Недогреев, – сказала фигура. – Документики предъявите… Потом всем выйти из салона.

На какой предмет? – с ленцой спросил Селиванов.

На предмет оружия, наркотиков, взрывчатых веществ… Я вижу, вы тут уже выпиваете. А пьяный на дороге, это…

Я тебе сейчас уши оборву, старший лейтенант, – проворчал Королёв.

Привет, дядя Платон! – засмеялся Недогреев и просунул в машину здоровенный пакет. – Вот наркотик – копчёная чехонь. Только спинки и пузечки! Специально к пиву, дядя Платон. Я вчера не успел, а сегодня заступил на дежурство. Счастливо доехать! На всякий случай прозвонил по постам до самого Волгограда. Так что встретят и проводят.

А вот это – лишнее, – поморщился Селиванов. – Я уже пятьдесят лет сам хожу. Но все равно – спасибо.

Ничего не лишнее… Племянников Платону Ильичу на каждый район не напасёшься. Так что поезжайте – уши топориком!

И мы покатили дальше – уши топориком. Платон долго смотрел в пространство, заштрихованное косыми полосами дождя, пока и последние городские постройки не скрылись в сырой мгле.

Вот где старина, – сказал он с тоской, – вот где антики… Вот она провинция, соль земли: дожили – ни родиться, ни умереть. Наливай…

Километров через сорок мы пересекли границу района. Тут дождь кончился, в бездонном небе повисло косматое солнце, а над дорогой встал тонкий пар. Умытая степь была прекрасна – как, наверное, и сто, и тысячу лет тому назад.

 

12.

 

В фойе Дома писателей народ собирался на праздник Большой Литературы, на творческий вечер Платоши Королёва. Почти всех я знавал ещё по старым временам, когда работал в «Советской культуре» и в «Музейном деле», брал интервью у мастеров пера и кисти, а потом пил с ними на пленумах, выездных заседаниях секретариатов, фестивалях искусств и прочих таких же судьбоносных для страны мероприятиях. Публика не изменилась, если можно так выразиться, в лицах, однако сильно полиняла и заросла мелкой паутиной.

В одном углу одиноко стоял актёр, кинорежиссёр и непременный председатель киносмотров – с кварцевым загаром, с моржовыми усами и в тёмных очках. Когда-то он получил Государственную премию за фильм о молодом Ленине. А в наши времена ему навесили почётное звание за фильм об Александре Втором Освободителе.

В другом углу так же одиноко стоял древний художник с хитрым лисьим лицом и при бабочке. Прописанный во всех энциклопедиях, он пережил и учителей своих, и учеников. Стал академиком за картины о народовольцах – «Каракозов бросает бомбу в царский экипаж» и тому подобное. Недавно выставлялся с картиной «Последний день семьи Государя». Особенно удался ему образ главного расстрельщика в подвале дома Ипатьева. Поговаривают, расстрельщик как две капли воды похож на одного из последних заведующих идеологическим отделом ЦК КПСС. Между нами, рисовальщик из академика никакой: в любой работе можно найти кучу анатомических ошибок. Но звания, как известно, дают не за ошибки.

По другим противоположным углам уселись на потёртые креслица критикессы, сестры-близняшки Хлюстаковы две тощих голенастых индюшки. Родители, помешанные на древней истории, назвали одну девочку Олимпиадой, а другую Атлантидой. Пришлось им после Литинститута сокращать имена: Ода и Ада. Поскольку с фамилией им тоже не подфартило, они писались по мужьям, с которыми жили недолго и несчастливо: Петрова и Иванова. В советские времена, на заре туманной юности, они дружно рассуждали о конфликте хорошего с лучшим в одном и том же романе. Нынче разбежались по противостоящим лагерям Ода ушла к либералам и прославляет постмодерн, Ада пишет для почвенников о пользе традиций. Для одной Иван Ильин жупел, для другой знамя. Живут они в двухкомнатной, доставшейся от родителей, хрущобе, едва ли не последней во всем Перовском районе. Иногда на скромный гонорар покупают дешёвое вино, поют комсомольские песни, а потом дерутся, не достигнув консенсуса по поводу очередного романа очередного гения.

Мелькал в толпе ставший модным театральный режиссер, который когда-то поставил «Повесть о настоящем человеке» с песнями и плясками. Его вызвали куда надо и вставили фитиль: почему это у вас врачи, отрезая ноги летчику-герою, орут фронтовые песни? Я так вижу, сказал режиссёр. Тогда надень очки, сказали ему. Не позволим превращать трагедию народа в пошлый фарс! Эта история в устах режиссёра постепенно обрастала всё новыми деталями и в наши времена уже звучала как повесть о героическом противостоянии диссидента-творца тупой бесчеловечной системе.

Что ни говори, а талантливы у нас мастера культуры, чёрт возьми!

Конечно же, не обошлось здесь и без титана мысли Понукаева. Он стоял в самом центре фойе, чуть-чуть поворачиваясь на приветствия и поклоны в приступе ситуативного нарциссизма, и напоминал если не земную ось, то уж пуп земли наверняка. Жирный такой пуп. Заметил я несколько культуртрегеров, которые иногда мелькали на телеэкране – сеяли по мере сил разумное, доброе, вечное, бухтели о святой Руси и святорусских традициях. Бухтели, не представляя, какой Иван за каким царствовал, и что в одно и то же время существовало три разных Руси. Один телевизионный сеятель запомнился утверждением: уровень духовной культуры определяется уровнем культуры материальной. Проще сказать – сытостью творца. Перестали его, болезного, кормить и одевать сограждане, привечать царь и бояре, да ещё, не дай Господи, бросили в застенки вытрезвителя – тут уровень отечественной поэзии в частности и культуры вообще резко снижается – как вода в сливном бачке.

Переминалась на кривых ногах в высоких красных сапогах телеведущая молодежных программ, белобрысая героиня светских скандалов и богемных топтушек – с безвольно распущенными губами и взглядом загипнотизированной курицы. На телеэкране я видел её лишь однажды – она несла банальности, с трудом складывая слова в предложения. Кто и за какие заслуги произвёл эту бледную моль в персоны, и зачем она пришла на вечер, осталось за кадром.

Вращался в толпе толстый писатель, недавно получивший премию мыловаренной компании за роман, где со смаком рассказывалось, какие именно места и как часто намывает фирменным мылом герой произведения. Премия компании была альтернативной Государственной, и теперь писатель мог на такие деньги купить хоть вагон замечательного мыла. Что ему, вообще-то, и не мешало бы сделать… Писатель был известен как гроза всяческих застолий – он безостановочно жрал, пил, пачкая кремом и соусом вислые тараканьи усы, и после него на столах оставалось голое, как выжженная земля, пространство. В бытность журналистом, я часто встречал на разных культурных мероприятиях этого писателя, тоже подвизавшегося в печати. Из-за него я и перестал оставаться на фуршеты. Ну да ладно, кто из нас не без греха!

Обнаружил я в фойе автора занудных повестушек, которые издатели представляли читателям как философскую прозу. Философ походил на тощую гусеницу согбённый в виде вопросительного знака позвоночник и крохотная головка с редкими волосёнками и выпученными глазами. От настоящей гусеницы его отличал только наряд: дорогой безвкусный костюм с галстуком-бабочкой. Казалось, бабочка душила философа, и оттого немигающие глаза его выпучивались ещё больше. Его почему-то постоянно приглашали на телевизионные посиделки в числе политических экспертов. Свою точку зрения он обычно начинал высказывать змеиным шепотом, а заканчивал высоким кликушеским визгом, не слушая ни оппонентов, ни ведущих программы. Философ меня насторожил только скандала и не хватало Платону…

Кончились времена великих негодяев и наступили времена мелких бездарей. Их представляют толпе в качестве кумиров. Тот, кто делает из бездарей кумиров, почему-то думает, что толпа сплошь состоит из вуайеристов, импотентов и дураков. А может, так и есть? Эпоха Вырождения. Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью…

Мелькнуло несколько знакомых, которые поинтересовались моими делами. Ну… здоровье ни к чёрту, работы выше крыши, начальство злобствует. Врагам надо докладывать, что у тебя всё замечательно, а хорошим знакомым и друзьям полагается плакаться в жилетку и не делиться успехами, чтобы друзья не стали врагами…

Пришел Сухов, давний работодатель Платона и мой приятель. Мы с ним познакомились в командировках, когда я работал в «Советской культуре», а Сухов – в «Литературной жизни». Внешне мы очень похожи – упитанные, седые и очкастые. Только Сухов не носит бороду и меньше пьёт. Но больше матерится. Мы и характерами похожи, оттого и приятельствуем. При всей своей мягкости и деликатности, Сухов может сорваться, наорать и даже в голову запустить тем, что под руку подвернётся. Потом он кается и страдает.

Почему не бреешься, ёшкин кот? – спросил Сухов.

Потому что за это не платят.

Да, Паша… Невидимая рука рынка, как понимаю, крепко ухватила тебя за промежность.

Тише, Слава! Кругом дамы.

Знаем мы этих… Дам – не дам и дам, но не вам.

Мы немного потрепались о политике. Сухов доложил, что в новой Думе решено образовать две фракции: «Наш дом – дурдом» и «Наш дом – тюрьма». А потом принялся серьёзно уверять, что принято решение об учреждении ордена «За сугубые услуги». Я, кстати, похвастал секретарским значком Союза писателей СССР, который приготовил для подарка Королёву.

Осторожно, помигивая слабыми глазами под сильными линзами, прихромал на торжество совсем ссохшийся – лопатки торчали под пиджаком, как сложенные крылья, – бывший главный редактор журнала «Музейное дело». Мы обнялись и немножко повспоминали подвал на Абельмановской и громкое чтение первого романа Платоши. А тут и Гоша Манилин к нам присоединился – бывший активный автор журнала и наш верный собутыльник.

Ровно в шесть вечера в центр фойе встал Кеша Говорунин, бессменный распорядитель всевозможных мероприятий в Доме писателей. Лучше всего ему удавались творческие вечера и похороны. Кеша отличался тем, что всё в нем было немножко недоделано, если его сравнивать со среднестатистическим гражданином. Головку пятьдесят первого или пятьдесят второго размера украшала стрижка, похожая на аккуратный паричок – волосы не совсем рыжие, но и не совсем седые. Лобик его был изборожден лесенкой глубоких морщин. Скорей всего, морщины эти появились не вследствие размышлений о судьбах русской литературы, а от обыкновенных запоров. Носик выглядел как пуговка от кальсон, а глазки – как пуговки от рубашки. Ручки и ножки у Говорунина остались детскими. Шея у него была коротковата, и Кеша, чтобы смотреть нормально, вынужден был постоянно задирать голову. А чтобы это задирание не воспринималось как признак спесивости, Говорунин всем приветливо улыбался. Зато какой голос, какой глубокий бархатный баритон скрывался в этом хилом тельце, едва Кеша открывал рот! Так и хотелось отодвинуть Говорунина в сторону и осмотреться – где это прячется матёрый человечище?

Когда-то Кеша выпустил пару брошюрок с критическими работами – о гуманизме советской литературы. Так и попал в союз писателей. Поговаривали, что он только по должности критик и председатель комиссии, а по призванию – работник славных надзирательных органов. Много лет зная Говорунина, я никогда не верил этим слухам, потому что Кеша время от времени напивался и дебоширил в ресторане Дома писателей, ни в чём не уступая лучшим представителям творческой элиты. «Поднимите мне веки! – ревел в этих случаях Говорунин своим замечательным голосом. – Поднимите веки, и я урою эту бездарь!».

Итак, в центре фойе возник Кеша и задудел на баритоне:

Прошу внимания, дорогие дамы и господа! Мы все переходим в малый зал. Платон Ильич сейчас прибудет…

 

13.

 

Кроме «Белого» актового зала в Доме писателей есть ещё малый – человек на сто, с входом прямо из фойе. Обычно здесь и проводят мероприятия вроде творческих вечеров или презентаций. Не успел народ втянуться в этот узкий полутёмный зал, как прибыл Платон Ильич. Об этом надо рассказать отдельно. Во-первых, он обрядился в белый костюм с белой рубашкой и в кремовые туфли. Да ещё нацепил алый галстук. Словно не наигрался в детстве в пионеров. Во-вторых, под руки Платон держал двух стройных, если не сказать тощих, пиковых дам – тещу Елену Романовну и её глухую сестру Елизавету Романовну. Женщины были в строгих чёрных платьях по щиколотки, с голыми плечами и в длинных бальных перчатках. Сухие змеиные головки украшали высокие причёски в стиле онегинских барышень. Елена Романовна нацепила нитку граната, а Елизавета Романовна – изящные змеевидные клипсы, по виду платиновые. Герцогини, ёшкин кот! Народ, не успевший переместиться в малый зал, почтительно обалдел перед этой красотой. На правах старого знакомого я приложился к мощам Платошиных спутниц и сделал руку бубликом, за которую тут же и ухватилась глухая.

Вы сегодня просто ослепительны, Елизавета Романовна! – заорал я ей.

Не надо кричать, Павел Иванович, – сказал она нормальным голосом и свекольно, как обычно в смущении, покраснела.

Я понял, что изящные клипсы – это слуховые аппараты. Наверняка Платон в европах расстарался.

Другой рукой я подцепил бывшего главного редактора нашего журнала, и мы двинулись в зал. Устроились в почётном первом ряду – Елена Романовна, Елизавета Романовна, бывший наш главный редактор, Гоша Манилин и я. Рядом через проход восседали знаменитый кинорежиссёр, художник-академик, Понукаев, мой приятель Сухов и маленькая жирная старушка, жгучая брюнетка. Руины шеи она прикрывала пушистым свернувшимся зверьком, которого отличали глаза-бусинки и крохотная злобная мордочка. Не шиншилла и даже не американский тушкан, а наш родной хорёк. Старушка тут же начала пытать Сухова какими-то вопросами, и он посылал мне из-за хорька грустные взгляды. Напротив, за столом президиума уселись виновник торжества, Кеша Говорунин и старичок-колобок – секретарь писательской организации. Ваза с пышным кустом алых роз наполовину закрывала Платошу.

Итак, – встал Кеша и пощёлкал по микрофону, – мы собрались здесь, чтобы…

Минут пять Кеша излагал душераздирающую историю о скромном бедном мальчике из глубокой, глубже некуда, провинции, о мальчике, который сразу после школы попал в горнило войны, где закалялся душой и телом. И так далее. Горнило Кеше весьма понравилось, и он несколько раз покатал его на языке. После горнила войны мальчик из провинции попал в горнило перестройки. И так далее. По всем горнилам non stop. Пока не докатился до горнила европейской славы. Тут Говорунин выдохся и начал вызывать записавшихся ораторов на крохотную трибунку рядом со столом президиума. Первым почему-то получил слово великий кинорежиссёр. Я покосился на Понукаева. На лице светоча критической мысли недоумение боролось с нетерпением.

Кинорежиссёр с кряхтеньем утвердился за трибункой, пошевелил моржовыми усами и с ходу признался:

Я не читал книг Платона Ильича. Я вообще люблю классику… Помните, как там у Брюсова: когда меня слишком достают современники, я обращаюсь к классикам, и душа моя утешена.

Большинство присутствующих, уверен, ничего подобного у Брюсова не читало, тем более, что режиссёр переврал цитату. Однако многие раздумчиво и согласно покивали.

Но однажды кто-то предложил мне посмотреть роман Платона Ильича…

Я даже знал – кто. Без Льва Давыдовича Стоцкого тут не обошлось.

Посмотрел, полистал… А потом начал читать!

На лице режиссёра проступило изумление от того, что знает грамоту.

Начал читать! Не буду долго распространяться о своих впечатлениях. Это дело литературных работников. Я долго подходил к материалу… Вы знаете, я с кондачка к материалу не подхожу.

Ещё минут пять режиссер читал лекцию о своём художественном видении, рассказывал анекдоты о Бергмане и жаловался на товарищей по цеху. Наконец, вспомнил, зачем он вышел к публике:

Хочу сразу донести до вас, дамы и господа, итог моего прочтения Платона Ильича. Я собираюсь снимать многосерийный фильм по мотивам романа «Вечера со Сталиным». Понятно, название надо менять, и Платон Ильич с этим согласился. Фильм будет называться «Сталин: сумеречная зона». Четыре серии для большого экрана и шестнадцать в телевизионном формате. Сценарий уже готов, финансирование открыто, сейчас идёт подбор актеров. На главную роль приглашён Алексей Недогаров.

Раздались жидкие аплодисменты и шушуканье. Алексей Недогаров, красавец, сердцеед, бретёр в костюмных фильмах и следователь в современных кинопостановках, был похож на Сталина как орловский рысак на ишака. Но кинорежиссёр обладал великим даром убеждения, и я не сомневался, что Недогаров будет играть вождя. Таким образом, у режиссёра складывалась великая кинотроица: Ленин, Александр Второй и Сталин.

Затем слово получил художник-академик. На лице Понукаева нетерпение начало бороться с раздражением. А художник прислонил к ноге большой свёрток из бумаги, уютно лёг впалой грудью на трибунку, распушил бабочку, присунулся поближе к микрофону и завёл сагу о том, как он в молодости, во время творческого чёса по провинции, портретировал областного партийного чиновника. По рядам прокатился долгий тоскливый вздох. Академик его не услышал. В подробностях, понятных, наверное, только мне, он поведал, как долго ему не удавалось изобразить рот чиновника. По себе знаю, это самая трудная для исполнения деталь портрета. Отчаявшись, художник попросил чиновника спеть, что ли – чтобы получше рассмотреть рот. Я руководитель, а не певец, сказал партийный деятель и выгнал живописца к чёртовой матери из кабинета, где проходил священный процесс перенесения бессмертных черт на полотно.

Ну и где теперь этот деятель? – мстительно спросил у присутствующих художник и мелко посмеялся. – Пришла пора других персон, которые по праву являются лучшими представителями нашего народа. Творчество Платона Ильича перевернуло многие мои представления, а их вбивали, сами знаете, какие титаны… Я переживаю вторую творческую молодость, благодаря замечательным книгам нашего юбиляра.

Тут он взял свёрток, раздербанил бумагу и торжественно вознёс над головой небольшое полотно в тонкой раме из багета. Зал замер. И было от чего – академик демонстрировал погрудный портрет Платоши Королёва. Писатель был изображен в костюме Гамлета, с черепом бедного Йорика. Быть иль не быть… Только вместо берета с пером на Платошиной голове сидело жёлтое «афганское» кепи с отворотами, а из-за плеча, украшенного чёрными буфами, выглядывало дуло автомата. Смелое смысловое решение, что и говорить… Продемонстрировав портрет, академик оборотился к президиуму. Платоша вылез из-за розового куста, принял подарок и облобызался с художником.

Слово дали Сухову. На лице Понукаева раздражение начало битву с негодованием, причем негодование быстро победило.

А почему… – горячо забормотал Понукаев, вскакивая и обращаясь не к президиуму, а к залу. – Я записался первым! Обратите внимание – первым!

Успокойтесь, Федор Аркадьевич! – сказал Говорунин. – Не будем так возбуждённо дискутировать о приоритетах. Вы выступаете сразу за товарищем…

Сухов начал что-то говорить об эстетике проступающей реальности в сочинениях Платона Ильича, но тут в середине зала поднялся тот самый творец-нахлебник, призывавший судить художника по уровню насыщения:

Представьтесь, господин хороший! – крикнул он. – Я-то вас хорошо знаю, а вот остальная публика, как говорится, не имеет чести.

Я вас, увы, тоже хорошо знаю, товарищ дорогой, что и мне не добавляет чести, – огрызнулся Сухов. – И если публике действительно интересно, то позвольте представиться: член Союза писателей, Союза журналистов и коллега Платона Ильича по работе в печати.

Всё понятно? – ухмыльнулся в зал поэт. – Публицист в штатском. Я слышал, вы работаете теперь на Государственную Думу, издаёте там какие-то журнальчики?

Есть такой грех, – сознался Сухов. – Действительно работаю, тружусь, знаете ли. Зарабатываю некоторые средства к существованию и поэтому не выпрашиваю у властей инвестиций на опохмелку.

В публике засмеялись, поэт побагровел. Он что-то выкрикнул, но с двух сторон был усажен за фалды сестрами-критикессами Хлюстаковыми. Критикесс тоже принялись хватать за руки. Я понял, что назревает скандал, назревает ещё до выступления философа, завсегданца политических телепосиделок, и посмотрел в президиум. Кеша безмятежно улыбался, а писательский секретарь, старичок-колобок, чертил рожицы на листке бумаги. Творец-нахлебник, видать, крепко задел Сухова, и поэтому, скоренько расправившись с проступающей реальностью в произведениях Королёва, публицист перешёл к писательской культуре. Не упоминая имён, посетовал на элементарную безграмотность в текстах, незнание писателями родной истории и современных реалий, рабское копирование образцов, плохую начитанность. Поэт-иждивенец прожигал его взглядом, полным ненависти, не без причины принимая каждое слово на свой счёт. В конце концов он вырвался из цепких лапок близняшек Хлюстаковых и завопил в полный голос:

Не надо ликбеза, господин публицист! Мы тут тоже кое-что понимаем в теории литературы. Вы лучше скажите, как с эстетической колокольни выглядит слово «задница» в произведениях юбиляра? В одном романе я насчитал двадцать восемь таких слов!

Безобразие! – сказала старушка с хорьком.

Теперь поэт разозлил Сухова по-настоящему, и он немного помолчал, собираясь с мыслями. Отступать было некуда, потому что творец-иждивенец сознательно шёл на скандал.

Надеюсь, теперь вы понимаете, – сказал Сухов в зал, – почему у нас такая поэзия и такие поэты. Выше задницы прыгнуть не могут… И на этом удручающем фоне Платон Королёв – луч света в тёмном царстве. Ваш выход, Павел Иванович!

Я достал золотой-серебряный секретарский значок Союза писателей СССР и показал его народу. А потом приколол растроганному Королёву на лацкан его белого пиджака. У Понукаева алчно вспыхнули глаза, и критик ностальгически всхлипнул – не успел Федор Аркадьевич дослужиться до заветного значка.

Он тут же вскочил и едва не сбил Сухова с ног, прорываясь на трибуну.

Это всё замечательно! – заверещал критик, брызгая слюной в микрофон. – Луч света в тёмном царстве – замечательно! Хотя скромность ещё никому не вредила.

И покатил. Конечно, мол, хорошо, что господин Королёв знает экзистенциалистов, Кафку и Канта. Но неплохо бы знать и отечественные традиции. А что у нас в отечественных традициях? Скромность и целомудрие! Целомудрие и скромность! Гоголь и Щедрин переворачиваются в гробах, читая заполненные матом страницы господина Королёва. Даже Маяковский, почитавший себя хулиганом, не решился бы эпатировать читателя постельными сценами, которыми полны романы господина Королёва. Поэтому господину Королёву не надо потакать развратным вкусам западной публики, а надо ориентироваться на вкусы нашего читателя, привыкшего к целомудренной сдержанности великой русской литературы. И если господин Королёв не будет идти на поводу у разных господ журналистов, а прислушается к мнению не самых последних представителей русской критической мысли, если наберётся мужества беспристрастно посмотреть на собственное творчество, то мы ещё получим действительно хорошего писателя. Он молод, и у него всё впереди.

Понукаев пошёл на место в тишине. Теперь на его лице чувство глубокого удовлетворения боролось с чувством законной гордости. Пока он садился, чувства слились в братских объятиях. А трибуну тем временем оккупировал поэт-иждивенец. Не спуская с Сухова злобного взгляда, он сказал:

Позвольте аллаверды уважаемому Федору Аркадьевичу. Я поэт и буду говорить кратко…

 

Раскованно-рискованное слово

У нашего Платона Королёва.

Однако надо быть к себе построже.

Платон мне друг, но истина дороже!

 

Задние ряды выдали аплодисменты.

Платон сказал Кеше якобы на ухо, но достаточно громко, так что услышала половина зала:

Я тоже немного поэт… Таких друзей – за хрен да в музей!

Иждивенец побагровел и забулькал.

Спасибо, – сказал ему Говорунин. – Садитесь, пожалуйста!

Иждивенец не сдавался.

Безобразие! – сказал хорёк на шеё старушки.

Вам помочь? – привстал Гоша Манилин и потянулся к трибуне.

С другой стороны поднялся Сухов с красноречивой ухмылкой.

Жандармы! – взвыл поэт.

Но перед угрозой грубого физического воздействия трибуну очистил. Не шуми ты, вошь, смелым голосом… Обстановка в зале явно накалялась: Хлюстаковы сорвались с места и пересели поближе к президиуму, кого-то уже выталкивали в дверь, кто-то наперебой требовал слова и стучал ногами в пол. Платон заиграл желваками.

Наконец-то, оправдывая мои худшие опасения, поднялся философ-гусеница.

Вы не находите, что ваши романы разрушают нравственные ценности народа? – прошипел он, улучив минуту относительной тишины.

Не нахожу, – отрезал Платон.

Почему? – повысил голос философ.

Потому что у нас разные представления о нравственных ценностях. Да и о народе.

Вы боитесь правды! – завизжал философ.

Я боюсь бессмысленных, а потому бесплодных, дискуссий. Особенно, когда начинают говорить от имени народа, который говорящего на это не уполномочивал.

Боитесь правды! – забился в торжествующей истерике Платошин оппонент. – Все знают, что эстонский народ тяжело пострадал от советской оккупации. Когда я был в Эстонии…

На лицах большинства присутствующих отразилось общее чувство лёгкой пришибленности: при чем тут Эстония – где имение, а где наводнение? Зато на лице критика Понукаева осталось только чувство глубокого удовлетворения: творческий вечер явно переходил в фазу его сценария. Но тут Кеша Говорунин явил чудеса протокольной мудрости – не зря ему поручали вести мероприятия в свободолюбивом писательском доме.

Господа! – перекрыл он визг философа. – Господа! Позвольте зачитать один документ…

Шум немного стих, даже гусеница верещала вполне терпимо. Кеша показал бланк телеграммы с широкой красной полосой, нажал на обертоны и зачитал:

Дом писателей, президиум творческого вечера Платона Королёва. С чувством благодарности за ваше высокое служение русскому слову в непростое время испытаний, передаю привет всему писательскому сообществу. Вы, мастера пера, стоите на страже завоеваний великой русской литературы, продолжаете её славные традиции, показываете всему миру силу духа нашего человека. Сердечно поздравляю Вас, уважаемый Платон Ильич, с годовщиной активного служения российской культуре. Ваши произведения завоевали симпатии читателей России и многих стран Европы, показали, что в нашей стране не перевелись большие и самобытные таланты. Желаю крепкого здоровья и новых книг! Большой привет Вашим родным, друзьям и коллегам. Президент Российской Федерации…

Довольно короткую фамилию президента Кеша, тем не менее, умудрился прочитать по складам.

 

14.

 

Философ сглотнул и заткнулся. А Понукаев сразу усох, как проколотый шарик. Я вспомнил, что в администрации президента работает хороший знакомец Льва Давыдовича – не то соученик по Литинституту, не то родственник. Не на первых ролях, но и не на последних – составляет именно такие президентские послания. Ай да Стоцкий, ай да Нострадамус…

Давайте, все-таки, проявим уважение друг к другу, поговорим как профессионалы, – сказал Говорунин в почтительной тишине. – Инесса Павловна, вы не хотите выступить?

Старушка успокоила хорька и пошла к трибуне. Вечер покатился академически пристойно. Инесса Павловна отдала должное интеллектуальной глубине романов Платоши. Ода Петрова поведала о русской традиции построения фразы в творчестве Королёва, Ада Иванова рассказала о параллелях с готическим романом, намекнув, что Платоша – реинкарнация самого Эрнста Теодора Амадея Гофмана. Выступило ещё несколько молодых и борзых товарищей, для которых любое появление на подобных мероприятиях было возможностью хоть как-то заявить о своем скромном существовании.

В романе «Германия, Германия», – сказал один борзой, – вы очень сочувственно относитесь к немцам, Платон Ильич. Это по соображениям политкорректности?

Я очень сочувственно отношусь и к русским, – сказал Платон. – По гуманитарным соображениям…

Другой борзой юноша обнаглел до того, что, заикаясь от собственной смелости, предположил: переизбыток сакраментального слова в романах Платона Ильича может сигнализировать о латентном гомосексуальном тренде.

Дать по роже? – зычно спросил Гоша Манилин.

У нас свобода мнений, – тонко улыбнулся Говорунин.

Ладно, – легко согласился Гоша. – Тогда подожду…

Блондинка в красных сапогах спросила, словно спросонья:

А вот… про закон о языке… скажите что-нибудь…

А что сказать? – усмехнулся Платон. – Вполне безобидный документ. У нас есть куча законов, которые стоят на страже материальных интересов государства – и они не работают. Поэтому закон о языке, как закон о защите каких-то гуманитарных интересов, не будет работать тем более.

Наконец выступил старичок-колобок, подчеркнув, что писательская организация присоединяется к тёплым словам в адрес Платона Ильича и надеется, что он учтёт дружеские критические замечания.

Говорунин предоставил слово Платону. Передаю его так, как записал по памяти на следующий день. Выступал наш писатель весьма сдержанно, но шрам на виске полыхал рубином.

Спасибо за высокую оценку моего скромного труда. Хотя три десятка романов, изданных и переизданных во всех крупнейших издательствах Европы, – ещё не повод задирать нос. Тут уважаемый Федор Аркадьевич Понукаев, как всегда, прав. Меня потрясла глубокая осведомлённость присутствующих во всех перипетиях моих книг. Значит, читаете. Спасибо! Я расцениваю это как ваш личный моральный подвиг, хорошо зная, что вы не читаете друг друга.

Теперь о чрезмерном употреблении сакраментального слова в моих текстах. Здесь уже намекали, что приверженность к этому слову, если рассматривать её с фрейдистских позиций, вполне может сигнализировать о подсознательном гомосексуальном тренде. Насчет Фрейда все верно, господа. Но никаких трендов! Дело в том, что все мы давно и прочно сидим в одной заднице, которая называется нашей великой Родиной. И осознание этого сидения подспудно водит моим пером, которое и выписывает сакраментальное слово.

Некоторые коллеги упрекали меня в недостатке патриотизма, в пренебрежении традициями и даже в забвении великого исторического опыта. Помилуйте, господа хорошие и товарищи дорогие! Какие традиции и какой исторический опыт могут быть у задницы, пусть и самой большой в солнечной системе? Какие патриотические чувства можно испытывать, сидя в ней?

Будем надеяться, что рано или поздно мы покинем это убежище разума и начнём строить новую великую страну. На этой оптимистической ноте позвольте завершить обсуждение моей персоны. Благодарю за тёплые слова и товарищескую критику. Я её обязательно учту. А теперь приглашаю всех в нижний буфет…

Народ с воодушевлением зарукоплескал и поломился из зала на свободу. На выходе две добрые тётеньки вручали всем экземпляры романа «Вечера со Сталиным», подписанные Платоном. Говорунин встал в дверях и принялся отлавливать людей.

Задержитесь, – шептал он как заговорщик.

Задержанных набралось десятка полтора, в том числе кинорежиссёр, художник-академик, бывший главный нашего журнала, пиковые дамы Романовны, Сухов, Гоша Манилин, сестры Хлюстаковы и ваш покорный слуга.

Прошу проследовать в ресторан, – сказал нам Говорунин и торжественно двинулся во главе процессии – ему не хватало только жезла тамбурмажора.

Я скоро к вам присоединюсь, – сказал Платон избранному обществу. – Мне надо побыть с моим народом.

Возьми меня с собой, – попросил я.

И меня! – заканючил Гоша.

Я бы тоже прогулялся к твоему народу, – сказал Сухов. – Интересно сравнить его с моим…

Когда-то писатели могли пить водку в любом ресторане Дома писателей, в двух буфетах и кафе. Теперь им оставили только нижний буфет, а в остальных помещениях общепита гуляла сторонняя денежная публика. Нижний буфет расположен в подвале под большим актовым залом. Потолок подпёрт двумя толстыми колоннами, здесь нет окон, зато хороший выбор напитков и закусок. Некоторые мастера пера тут и живут – пьют, едят, читают, спят и даже пишут.

В нижнем буфете народ уже основательно устраивался: раскладывал по тарелкам бутерброды с красной рыбкой, салатики и холодец, наполнял стаканы. Мы с Гошей и Суховым тоже прихватили по бутерброду, по дозе коньяка и приткнулись у колонны, дожидаясь, пока Ильич пообщается со своим народом. Королёв чокнулся с Понукаевым, не побрезговал прислониться к стаканам поэта-дебошира и прозаика, мыльного лауреата. Сухов плеснул себе в коньяк пепси-колы, выжал дольку лимона и бросил маслину.

Ты зачем продукт переводишь? – возмутился я.

Это коктейль «Слеза либерала», – объяснил приятель.

Через десять минут под низкими сводами высокого собрания повис дым коромыслом и тот невнятный грозный рокот, который в театре создают за кулисами при батальных сценах. Народ поймал свой градус, и виновник торжества мог с чистой совестью отправляться в ресторан – к избранным.

Так бескровно закончился великий день единения Платона Королёва с писательской общественностью столицы.

Как тебе вечер понравился? – спросил Платон уже в машине, когда нас, почётных гостей, Селиванов развозил по домам.

Ну, не знаю, – вздохнул я. – Вечер прошёл по нормальной схеме, народ остался доволен. Однако я так и не понял, зачем тебе понадобилось унижаться… Зачем пригласил эту… кошечку в красных сапогах? Захотелось уютной домашней славы – в тапочках и с кульком семечек?

Не поверишь – захотелось. Да, захотелось, Павел Иванович! У кошечки в сапогах, чтоб ты знал, мама держит большое издательство. Не все же только завидуют, как дурак Понукаев… Многие меня просто не знают. А я хочу, чтобы знали, чтобы читали. Лучше пусть ругают по-русски, чем хвалят по-немецки.

Мужчина, не желаете садомазо?

Да ну тебя, Павел Иванович! Ты и трезвый со своими шуточками, прямо скажем, не подарок… А уж пьяный!

Извини…

Ладно, проехали. Ты на неделе свободен?

Опохмелиться приедешь?

Опять шутишь… Нет, хочу попросить тебя об одолжении. Я сейчас затеваю… сагу о провинциальном священнике. Нужна консультация по иконописи. Ты же спец – даже статьи писал…

Спец-то – спец, только меня начальство загоняет в командировку. Завтра лечу в Красногорск.

Надолго?

На неделю думаю. Как пойдёт…

Неделю потерплю.

Расстались мы довольно прохладно, о чём я теперь жалею…

 

15.

 

Дома икон не держу. И не только потому, что их не собираю.

Во-первых, не верю в Бога, хотя иногда очень хочется. Мои родители тоже не верили. Но воспитавшая их среда предлагала, по крайней мере, другую веру – в светлое будущее. Моё взросление проходило на излёте и этой немощной веры, когда идею сменили анекдоты о ней. Остаётся только завидовать родителям, которых уже нет. Я бы и хотел сейчас во что-то верить, да вере негде жить – душа давно выгорела дотла. Поэтому я не верю в Бога, как не верю и крестному знамению, которое усердно творит вчерашний коммунистический функционер под благожелательным надзором сегодняшнего церковного бюрократа. Я вот не могу перекреститься просто так, рука не поднимается. Как тяжела ты, каменная длань… И так далее. Перекреститься, не веря, значит оскорбить сотни моих прямых предков. А среди них было немало порядочных людей.

У русских, чтобы там ни говорили о национально-образующем влиянии христианства, языческие традиции всегда были сильны. Поэтому воинствующий атеизм большевиков так долго и продержался. Мексиканская революция тоже поначалу взялась душить своих священников. Однако мексиканцы – при их-то индействе! – быстро одумались и опять прильнули к лону матери-церкви, а русские ещё долго сковыривали колокола вместе с попами.

По большому счёту уже неважно, был ли когда-то на свете или не был такой человек – Иисус Христос. И если был, то неважно – когда, хотя историки морозовской школы считают, что Христа распяли в конце четвёртого века нашей эры, но он выжил и ещё полтора десятка лет под другим именем учил и лечил людей. Сейчас важно, что с этим именем связана целая система нравственных законов, освящённая временем и традицией. Эта система помогает верующим выживать, сохраняя душу, – система для того и создавалась.

Безверие опасно тем, что разъедает, как кислота, структуру времени, самого дорогого людского ресурса, недоступного зверям. Даже мелкие неурядицы заставляют атеиста расходовать на их преодоление время и душевную энергию. Человек верующий встречает эти неурядицы если не с покорной благодарностью небесам за испытание его духа, то с холодным равнодушным смирением фаталиста: всё в руках Божьих… И шествует далее дорогой судьбы, не растрачивая драгоценное время на засыпку рытвин.

Во-вторых, открою маленькую тайну: инстинктивно я боюсь икон. Какой-нибудь экзорцист, специалист по изгнанию бесов, найдёт в моем признании свидетельство одержимости сатаной. Но сатана тут ни при чём, поскольку человек, не верящий в Бога и не принимающий догматы о грехе, не может находиться под греховным влиянием антипода Создателя.

Икон я боюсь, потому что они живые, потому что нарушают все представления о вещной природе мира.

Пластина дерева одухотворяется кистью, однако на этом и заканчивается сходство работы изографа с трудом светского живописца. Живописное полотно несёт все отпечатки характера и мастерства художника. Поэтому никто не путает Ван Дейка с Ван Гогом. И чем гениальней художник, тем явственнее проступает в полотне его индивидуальность. Иконописец же стремится к анонимности, смиренно покоряя кисть канону, ибо икона не должна отвлекать молящегося проявлением личности её создателя. Иногда гений не вмещается в смирение, и тогда мы отличаем Андрея Рублева от Дионисия, а Феофана Грека от Симона Ушакова. Но сколько таких великих изографов наберётся за всю историю православия? Десяток… А перечисление имён выдающихся живописцев, даже только русских, займёт несколько страниц. Флоренский писал, что ложно направление, по которому в иконе видят древнее художество, – это вообще не живопись. Иконопись, подчеркивал он, передает метафизику бытия, а масляная живопись – чувственность мира.

Но вернусь к иконе. В отличие от картины, она не остаётся только предметом любования, частью интерьера. Икона со временем превращается во вселенское ухо, связующее человека с вечностью. Сколько неистовых просьб, клятв, заклинаний, тягостных и радостных вздохов услышала на веку даже простая икона из деревенской избы! Сколько слёз окропило и оживило её дерево, сколько поцелуев высветлило её краски, сколько душ она согрела, окрылила и наделила стойкостью жить…

Если постоять в тишине перед старой иконой, начинаешь слышать вздохи и мольбы, клятвы и рыдания. Плоские очи на святом лике вдруг наливаются светом и обретают объём. И когда смотришь в эти очи, стольких перевидавшие… Когда смотришь в эти очи! Недаром Трубецкой, говоря о схематичности иконы, подчёркивал: во власти иконописца остаётся только взгляд святого, что составляет высшее средоточие духовной жизни человеческого лица.

Хороший специалист «читает» хорошую икону, потому что настоящий мастер всегда закладывает в живописное поле доски знаки и символы, которые проступают только для тех, кто знает. Прижатая к щеке рука – знак печали, а протянутая вперед ладонью – знак повиновения. Гора, храм и дерево, объединенные, как на Троице Рублёва в один символический круг, – обозначение единства земли, духа и живой плоти. Вообще, о рублёвской иконе искусствоведы и философы спорят до сих пор. Некоторые считают, что один из ангелов на иконе – Иисус. Он знает о своём предназначении, потому и протянул руку к чаше, обозначающей жертву. Другие специалисты полагают, что в центре не Иисус, а Адам, потому что хитон у него цвета глины, из которой Господь и создал первого человека. Но есть и такое мнение: на иконе три ипостаси единого Бога, и высчитывать, кто здесь сын, а кто – дух святой, бессмысленно.

 

16.

 

И был день, и была пища.

Я вернулся из командировки, хорошо выспался, полюбовался, завтракая, синим безоблачным небом за окном. Даже лёгкая головная боль не мешала – раз болела голова, значит, она ещё торчала на плечах. Заняться было нечем, и я начал думать о КНИГЕ.

Например, жила в Париже полтавская девушка Маша Башкирцева. Хотела быть актрисой, но после болезни почти потеряла голос и стала глохнуть. Начала рисовать. В двадцать четыре года умерла от чахотки, оставив полторы сотни картин и два тома дневников. Несколько картин приобрел Лувр, а дневниками Башкирцевой зачитывалась вся российская мыслящая публика. Цветаева посвятила художнице книжку стихов. Большинство живописных работ Башкирцевой сгорело её мать перевезла картины под Полтаву, а в семнадцатом году усадьбу сожгли…

Кроме знаменитого Борисова-Мусатова жил и работал в России ещё просто Борисов, Александр Алексеевич, певец Севера. В начале двадцатого века с огромным успехом выставлялся по всей Европе, которая называла его русским Нансеном. Французы наградили Борисова орденом Почётного легиона как исследователя Арктики. После революции он забился в архангельское село, где и умер в 1934 году, не дожив до семидесяти. И теперь о нём помнят только знатоки. А ведь замечательный был художник!

Сколько их, русских гениев, разбросал жестокий век по свету… Они тоже не хотели писать в пустоту. Настоящее творчество для художника – когда тебя видят. Собрать бы их под одной крышей, под одной обложкой, найти хорошие иллюстрации! Не книжка получится – сказка! Это будет апология про вита. Оправдание моего жалкого существования.

Пошёл в маленькую комнату, мой рабочий кабинет, набрал старых альбомов и долго листал их, сидя на диванчике. Потом взял большой альбом с шедеврами Лувра – хотел поискать работы Башкирцевой. Альбом неожиданно раскрылся на «Корабле дураков». Среди двенадцати персонажей знаменитой картины я вдруг увидел себя – тот самый шут в колпаке с рожками, который расположился на снастях и дует вино, отвернувшись от весёлого общества внизу. Корабль, обросший деревьями и кустами, никуда не плывёт. Вероятно, шут это понимает – в отличие от спутников, которым уже всё равно: плыть или стоять.

Я бросил альбомы на диване и потянулся к телефону. Решил спросить у Королёва, не раздумал ли он консультироваться, но сначала очень захотелось услышать голос той женщины, которая жила напротив и ждала. После вчерашнего перелёта мне надо было ещё раз убедиться, что земля прочна по-прежнему и к ней привязывает не только животная жажда жить.

Вот тут неожиданно и позвонила жена Платоши.

Привет, привет, Лилечка! – закричал я в трубку, продолжая любоваться чистым небом. – У нас настоящая весна! А как у вас, в туманном Лондоне?

Я не в Лондоне, Павел Иванович… Я в Москве. Платона положили в клинику.

В какую ещё клинику? Мы же буквально неделю назад… на творческом вечере…

На следующий день после этого проклятого вечера его и госпитализировали. Мама говорит, никого не узнаёт. Я ночью прилетела, а сегодня еду к нему. Но боюсь одна, поймите меня правильно. Мы не смогли бы съездить вместе?

Она пообещала забрать меня у дома через час. Я успел привести в порядок запущенную бороду, нашёл чистую рубашку и достал лёгкое финское пальто. Сатана рассыпает беды над Иовом, вспомнил я. Так Блейк назвал одну из своих картин… Что могло случиться с Платоном? Белая горячка? Неужели за неделю, что мы не виделись, он умудрился допиться до «белочки»? В таком случае надо было крепко постараться. Но ведь Платон никогда не пил запойно…

Я успел выкурить у подъезда три сигареты, пока рядом не затормозила огромная чёрная машина. Когда Селиванов молча пожал мне руку и распахнул дверцу, я поневоле вздрогнул. Куда подевалась яркая молодая женщина с фотографии в «Либерасьон»… Серое сухое лицо с торопливо наложенным макияжем и тощая сутулая фигура. Худобу Лилечки не скрывала даже кокетливая серая шубка. Не узнал бы её в толпе. И я вдруг с грустью подумал, что эта тощая некрасивая тётка – почти моя ровесница. Что же это делается, мама моя…

Мы проехали по Каширскому шоссе, вырулили на кольцевую дорогу и покатили куда-то к Бутову, перебрасываясь малозначащими фразами. Кольцевая была чиста от снега, и только в низинках весело сверкали лужицы. Вскоре свернули с трассы в новый район с разноцветными высокими домами. Ещё несколько минут пропетляли по району и очутились на краю прозрачного лесного массива, в глубь которого вела узкая пустынная дорога. Через километр она кончилась у серого бетонного забора с зелёными решётчатыми воротами и проходной.

Через проходную мы попали в большой двор, образованный трёхэтажными зданиями из белого кирпича. Посреди двора стояла купа голых берёз. На деревьях слаженным дуэтом вызванивали синицы. Пока мы шли через двор, сверху на берёзу пала ворона и каркнула. Синицы презрительно замолчали.

Как тихо, – передёрнулась Лилечка. – Я отвыкла от такой тишины.

Нас уже встречали – крупный и крепкий человек лет пятидесяти в тёмном костюме. Мощные покатые плечи и тяжёлые сжатые челюсти делали его похожим на состарившегося боксёра, но светло-зелёная шапочка на русой голове выдавала его принадлежность к докторскому сословию.

Прошу, Лилия Артемьевна, прошу, Павел Иванович… Не удивляйтесь, я знаю о вас от Платона Ильича.

В здании было почти темно – по контрасту с залитым солнцем двором. Голые стены, широкая лестница и неистребимый запах больницы… Мы поднялись по лестнице на второй этаж и очутились в большом, почти голом кабинете – стол, несколько стульев да металлические шкафы у белой стены.

Я главный врач клиники, – представился хозяин кабинета. – Зовут меня Борис Николаевич Бельцын. Понимаю, с таким именем – и руководить клиникой неврологии… Сейчас проще живётся, а вот раньше, когда у руководства страной был мой почти полный тёзка, шуточек по этому поводу хватало. Одна мне понравилась самому: мол, у нас с тёзкой одинаковый профиль деятельности – руководить дурдомом.

Бельцын ещё что-то болтал, и я понял: так он пытается разрядить обстановку. А она не разряжалась. Лилечка упорно смотрела в одну точку, а я чувствовал только глухое раздражение.

Чай, кофе? – услышал я наконец.

Мы с Лилечкой дружно отказались.

Перед посещением нашего больного мне бы хотелось с вами посоветоваться. Я давно наблюдаю Платона Ильича… Несколько лет назад встретились у общих знакомых, разговорились. Оказалось, мы почти в одно время были за речкой… то есть в Афганистане. На этой почве и сошлись. Дружить не дружили, но, скажем так, приятельствовали. Я бывал у него дома и консультировал, когда Платон Ильич писал роман «Вечера со Сталиным». В процессе работы у него появлялись некоторые… специфические вопросы. Потом он как-то пожаловался на головные боли, и с тех пор я его, скажем так, опекаю. Поэтому, когда с ним случился последний приступ, Елена Романовна позвонила мне. Диспозиция понятна?

Пока понятна, – кивнул я.

Мы тут люди взрослые, – Бельцын заходил по кабинету и надолго замолчал, вероятно, подбирая слова. – Поймите меня правильно… Полное обследование ещё не завершено, нужны некоторые сложные анализы и так далее. Но в общем и целом картина мне ясна, и она не очень утешительна. Полагаю, мы имеем дело с острым односторонним патологическим процессом. Он характеризуется…

Главврач пощелкал пальцами:

Характеризуется… гм… периодическими асимметричными эпилептиформными разрядами. Короче говоря, Платон Ильич пережил гематому головного мозга и последствия в этом случае могут быть самые разные. Это зависит от объёма и локализации кровоизлияния. Во многих случаях наблюдается полное выздоровление, если… Если не злоупотреблять алкоголем, который весьма бьёт по сосудам головного мозга. А в этом отношении наш пациент далеко не ангел.

Лилечка отстранённо кивнула.

Дело в том, что мозг, образно говоря, это генератор электрических импульсов. Гематома либо замедляет электрическую активность мозга, либо меняет её постоянные характеристики, либо вообще её прекращает. В результате мозг перестаёт подавать организму электроимпульсы, необходимые для его полноценной деятельности. Если вы поняли, что я тут наговорил на своём птичьем языке, могу ответить на вопросы.

У меня один вопрос, – после долгого молчания неуверенно сказала Лилечка. – Это излечимо? Вообще – излечимо в наших условиях или нужно ехать куда-нибудь в Швейцарию? Или в Англию?

Борис Николаевич подошёл к окну, прищурившись, полюбовался ярким небом.

Швейцария, Швейцария, земля обетованная… Мёдом там, что ли намазано? В России, Лилия Артемьевна, лучшие в мире нейрохирурги. Могу порекомендовать своего приятеля, который оперировал одного большого правительственного чиновника. Сшивал ему по кусочкам позвоночный столб после тяжелейшей аварии. Сейчас этот чиновник уже вовсю функционирует, выступает по телевидению и рассказывает нам про светлое будущее. Полагаю, мой приятель вполне в силах помочь и Платону Ильичу.

То есть вы против Швейцарии? – спросила Лилечка.

Я бы не ставил вопрос так категорично, – пожал широкими плечами Бельцын. – Если не доверяете отечественным специалистам, везите Платона Ильича в Швейцарию или в Англию. Это ваше право. Только вот операция и пребывание в клинике обойдётся раза в три, а то и в четыре дороже, чем у нас.

Не в деньгах дело… Я боюсь, Борис Николаевич!

Чего, голубушка Лилия Артемьевна, чего вы боитесь? Что мы будем пользовать Платона Ильича молотком и зубилом? Уверяю, у нас и оборудование не хуже, чем в вашей Швейцарии.

Лилечка опять долго молчала, потом повернулась ко мне, и в глазах её тёмным болотцем стояла тоска:

А вы что скажете, Павел Иванович? Вы же близкий друг Платоши…

Я только развёл руками. Что я мог сказать о чужих мозгах, когда и в своих-то был не всегда уверен…

А после операции… он сможет писать? – тихо спросила Лилечка.

Вообще-то, – неохотно ответил главврач, – способность мозга к творчеству – великая тайна. Тут я не могу давать никаких прогнозов. Достаточно будет и того, что Платон Ильич вернётся в сообщество нормальных людей. Это гарантирую. И это сейчас главное.

Можно подумать?

Ну, подумайте, – сказал Бельцын. – Время есть. А пока пойдёмте к Платону Ильичу. Одна просьба: никаких эмоций, никаких ахов и охов. Что бы вы ни увидели…

 

17.

 

Мы поднялись по той же лестнице на третий этаж. Глухая дверь была с электронным замком, который Бельцын открыл магнитной карточкой. В длинном коридоре было пусто. Только шмыгнула мимо женщина в белом халате, поклонившись Борису Николаевичу. По обеим сторонам коридора были двери с небольшими глазками – как в тюрьме. Из одного глазка кто-то скорчил рожу, когда мы проходили мимо, в другом я увидел кулак, который беззвучно долбил в стекло. Главврач заметил этот беспомощный кулак и нажал кнопку рядом с дверью. Тут же прибежала женщина в белом халате.

Почему Клюшкин бродит по боксу? – спросил у неё Бельцын.

Женщина что-то тихо пробормотала.

Уволю к чёрту за самоуправство, – сказал главврач, не повышая голоса. – Немедленно распорядитесь зафиксировать…

… Однажды я и в тюрьме побывал, когда летал с писателями в Магадан на дни советской литературы. Вернее, побывал в колонии строгого режима. Писателей развезли группами по Колыме, и наша бригада попала на золотой прииск неподалеку от столицы Колымского края. Добытчиками драгметалла тут были сидельцы со сроками от семи лет и выше. Как выяснилось, экономически невыгодно возить сюда людей с меньшими сроками. Нам показали жилые помещения – капитальные бараки с длинными коридорами, куда выходили двери с глазками, по тюремной терминологии, с «кормушками». Открыли, так сказать, нумера – с чистыми кроватями и книжными полками. Я обратил внимание, что полки эти были забиты самыми свежими московскими журналами. Оказалось, половина лагеря выписывала дешёвые тогда журналы – и в большом количестве. Заработанных на руднике денег сидельцам вполне хватало на утоление гуманитарного голода. Ведь многим сидеть предстояло столько, что за это время можно было выучиться в парочке университетов.

Потом была встреча писателей с лагерной общественностью в Доме культуры. Всё, как полагается: актовый зал, президиум на сцене за столом с кумачовой скатертью и графином под лозунгом «Дадим Родине больше золота!». Нашу бригаду, куда входили романист-маринист, поэт-песенник, Сухов и я, возглавлял критик Понукаев, тогда не такой монументальный. Как только мы угнездились за столом президиума и Понукаев потерзал микрофон, двери в актовый зал с грохотом распахнулись и стройными колоннами по двое вошли читатели в чёрных ватниках и странных кепках с оттопырками. Они выстроились перед рядами стульев.

Головные уборы снять! – послышалась команда.

И читатели обнажили корявые стриженные бошки.

Отряд, сесть!

Короткий грохот.

Впрочем, вечер проходил как любое подобное мероприятие на каком-нибудь заводе. Сначала писатели рассказали, как советская литература борется за мир и гуманизм, потом ответили на вопросы читателей. Недаром золотодобытчики выписывали столько журналов вопросы были вполне дельные. Один особенно запомнился. Улыбчивый и румяный паренёк с первого ряда, как потом я узнал, грабитель инкассаторов, спросил у Понукаева:

Роман «Мастер и Маргарита» напечатали в сокращённом виде. Я об этом читал в «Литературной газете». Как вы считаете, это чисто стилистические сокращения или просто зассали всё печатать по конъюнктурным соображениям?

В каком смысле…э-э-э…зассали? – удивился светоч критической мысли.

Ну, труханули. Перебздели.

Я думаю, – помолчав, бестрепетно сказал Понукаев, – труханули.

… Главврач распахнул перед нами одну из дверей, и мы очутились в довольно светлом и просторном боксе. Всё было как в палате обычной больницы, если не считать решётки на окне и привинченного к полу стула, на котором спиной к двери сидел согбённый, остриженный под ноль человек в серых просторных штанах и такой же рубахе без ворота. Он что-то писал, упав грудью на маленький столик.

Платон Ильич! – негромко сказал Бельцын. – К вам гости…

Одну секунду, – сказал человек за столом. – Сейчас только предложение закончу.

Вы ему разрешаете писать? – шепотом спросил я.

А вы предпочитаете, чтобы он бился головой в дверь? – вздохнул главврач. – Уверяю, любимое занятие – ничуть не хуже наших препаратов. Побольше попишет – покрепче поспит.

Наконец, Платон оторвался от бумаги, встал и повернулся к нам. Буквально за неделю, что мы не виделись, он сильно исхудал, да и стрижка наголо его не красила. Шрам на виске выцвел и походил на вымокшего на крючке червяка. Против моего ожидания Королёв не пускал слюни по подбородку и не вращал глазами в разные стороны. Внешне выглядел вполне нормально.

Какие люди! – засмеялся Платон и пошёл к нам, широко распахнув объятия. – Как я рад вас видеть!

А вы, Лилечка, говорили, никого не узнает, пробормотал я.

Платон обнял жену и расцеловал в обе щеки:

Маманя…

Потом стиснул меня и похлопал по спине:

Папаня! Ну, что стоите, садитесь… Да вот хоть на кровать! Тут не отель, конечно, нормальная тюрьма. Вон даже стул к полу присобачили.

Потом повернулся к главврачу:

А ты что торчишь, солдатик? Будь человеком, дай с родичами поговорить.

Бельцын подмигнул мне, приложил палец к губам и вышел.

Молодцы, что пришли, – сказал Платон и оглянулся на дверь. – Я тут роман закончил…

Он сунул руку под матрас и достал стопу измятой исписанной бумаги.

Вот, маманя, надо перепечатать. А ты, папаня, постарайся как-нибудь передать за границу. У нас не пройдёт.

Хорошо, Платоша, обязательно перепечатаю, – сказала Лилечка дрогнувшим голосом.

А я обязательно передам, – кивнул я.

Кормят хоть хорошо? – продолжала игру Лилечка.

Хорошо, – кивнул Платон и сказал уже шёпотом: – Только я ничего не ем… Они в суп что-то подмешивают.

Он метнулся к двери, приложил ухо:

Вот, опять генератор включили! Думают, я не слышу… А я всё слышу! Когда включают генератор, у меня начинает болеть голова. Голова, голова!

Он упал на стул, стиснул виски и начал раскачиваться, что-то бормоча. Лилечка молча заплакала.

Дверь приоткрылась, главврач поманил нас, и мы тихо вышли. В коридоре стояли два крепких молодых человека и медсестра с подносом, на котором лежал шприц… Лилечка протянула Бельцыну рукопись, и он на ходу полистал странички.

Ничего нового… У меня уже скопилось изрядное собрание сочинений Платона Ильича. Возьмите это себе.

А что делать… с рукописью? – спросила Лилечка.

Что хотите… Оставьте на память, но лучше выбросьте. Это очень грустная память. Я все-таки надеюсь, что Платон Ильич ещё порадует нас настоящими книгами.

По дороге до моего дома мы не проронили ни слова. Селиванов озабоченно поглядывал на нас в зеркало, но и так и не решился ничего спросить… Лишь когда я собрался выходить из машины, Лилечка сказала:

Вот такие дела, Павел Иванович…

И я повторил:

Такие дела…

Возьмите, – протянула мне Лилечка бумаги Платона. – Я не смогу это выбросить – рука не поднимется…

Так что вы решили? Повезём Платона в Швейцарию или доверимся нашим отечественным вурдалакам?

Созвонимся, – вздохнула Лилечка. – Господи, что же я девочкам скажу?

Машина умчалась в ясный день, в капель и солнце. А я поднялся к себе в квартиру, не раздеваясь, сел за стол на кухне и положил перед собой измятые листы. Его слова струились в пустоту…

Писал как будто не Платон – я хорошо знал его лёгкий почерк с мелкими ровными буковками и лихими завитушками на концах слов. Строчки в этой рукописи разъезжались, буквы налезали друг на друга. Я пригляделся, продираясь сквозь текст и вздрогнул.

«Слишком много метафор и прилагательных…

Полонизация и отуречевание украинцев создали совершенно особый славянский генотип, который…

Пьянство русского человека есть не национальная беда, а стихийное приспособление к стихийным обстоятельствам, потому что только в условиях нашего сурового климата…

Русские никогда не любили власть – это самый безначальный народ в мире. Они всегда хотели свободы, но получив её, ужасались плодам безначалия и начинали тосковать о сильной руке, железном кулаке и прочих атрибутах диктатуры, что подчёркивает…

Контроль над Кандагаром ничего не давал в стратегическом отношении, но обошёлся слишком большой кровью, что явно свидетельствует…

Социальные революции делают романтики, а плодами их пользуются прагматики, которые вешают в шкаф белые крылья, обряжаются в кожанки с маузерами и начинают управлять энергией революции. Романтиков же, которые лишь мешаются под ногами…

У русских есть великий язык, плавильный котёл, в котором…

Хороводы собак и брачные игры ворон принципиально ничем не отличаются от ухаживания, принятого в человеческих стаях, и это лишний раз говорит нам…».

На тридцати девяти страницах – всё в таком же духе. Я вспомнил, как главврач Бельцын называл мозг электрическим генератором. Рукопись Платона представляла бесконечную серию слепящих вспышек короткого замыкания – я въяве услышал треск разрядов и запах сгоревшей изоляции.

Едва заметно – иступился карандаш – на последней странице было написано:

«Вся действительность российская есть гротеск. Работать до седьмого пота, воровать, так миллион, плясать до упаду, пить до поросячьего визга, есть за семерых, а помирать, так с музыкой. Когда я думаю над невозможностью происходящей действительности, когда я думаю…».

 

18.

 

С Хосе Хименесом, риэлтером, познакомил меня вездесущий Лев Давыдович Стоцкий – в прошлом году, когда я снова побывал в Паламосе. Мне нравится этот каталонский рыбачий городок, ставший курортным центром. Я обнаружил, что на просторных пляжах Паламоса мало русских, и это меня вполне устраивает. Люблю гулять по длинной набережной, по старому центру города, где время течёт словно вспять, где в крохотном ресторанчике можно заказать знаменитых местных креветок или только что пойманного морского ежа, а можно просто посидеть за стаканчиком лёгкого хересного бренди «Де Сото». Удивительно, но в Москве я почти не ем морепродукты…

От Паламоса полтора часа езды до Барселоны, а ещё меньше – до Фигераса, родного города Сальвадора Дали, где есть музей художника. Когда мне надоедает купаться и попивать замечательный напиток Хосе де Сото, я еду в Барселону или в Фигерас, хожу по музеям. Хорошая живопись – она и в Испании живопись.

Так вот, в прошлом году, когда я сибаритствовал в Паламосе, в Каталонии задул русско-еврейский бриз – Лев Давыдович Стоцкий. Мы встретились в Барселоне, в ресторанчике неподалеку от знаменитого собора Саграда Фамилия. Окна в зале были приоткрыты, и крепкие запахи каталонской кухни мешались с нежным ароматом увядающих цветов на клумбе. На встречу Лев Давыдович и привел Хосе Хименеса, риэлтора. Заказали какого-то лилового вина с привкусом виноградной кожуры, и после его дегустации Стоцкий представил меня как потенциального покупателя дома в Испании.

Только в Паламосе! – сразу сказал Хосе, шумливый усатый здоровяк, целеустремлённый, как колун. – У меня там домик на море и сад. Это рай. Вот, посмотрите!

И тут же разложил пачку фотографий. Хосе был хорошим риэлтором…

Мы говорили на жуткой смеси испанского, русского и немецкого. Хосе последние годы работал с русскими, которые гектарами скупали тёплое побережье Каталонии. Ему нравились русские широтой натуры – в отличие от расчётливых немцев, шведов и бельгийцев они не бились за каждый евроцент.

Хименес долго и старательно записывал мою фамилию.

Тчи-си-ков, – наконец произнёс он по складам.

Чижиков, – вздохнул я. – Неужели так трудно?

У вас много трудных фамилий, – засмеялся Хосе. – А у нас только три: Лопес, Перес и Хименес.

Ну, не прибедняйтесь, – сказал Лев Давыдович. – Есть ещё три – Санчес, Гомес и Моралес.

Хорошо, ещё три, – согласился Хосе. – Итого – шесть. А русским почему-то каждому нужна своя фамилия, словно они боятся, что их с кем-то перепутают.

Конечно, боятся, – сказал Стоцкий. – Если в тюрьме одни Сидоровы, и кому-то из них влепили штрафной изолятор, то может пострадать невиновный.

Невиновные в тюрьме не сидят, – сказал Хосе убеждённо.

Это у вас не сидят, голубчик мой, а в России – сколько угодно. Понятно?

Не любите вы матушку-Россию, – поддел я Стоцкого. – Вот и примеры у вас… с подковыркой.

А за что мне её любить, матушку нашу богоданную? Терпеть ещё куда ни шло, но любить увольте! Знаете, за что меня из Литинститута выгнали? За стишок про первомайскую демонстрацию. Я ведь поэтом собирался стать, на втором курсе уже в солидных журналах печатался. Понятно? И вот стишок написал… С юмором. Мне дедушка, Семен Израилевич, упокой Боже его душу, всегда говорил: на нашу жизнь, Лёва, можно смотреть только с юмором. Только весело! Иначе станешь мишингером.

То есть сумасшедшим, – перевел я.

Вот именно! Мишингером. И написал я стишок… Не помню всю эту ересь, но конец был такой: идём вперед под чьим-то мудрым взглядом, в натруженных руках вздымая колбасу. С колбасой тогда, как вы помните, у нас были большие проблемы. Потом один компетентный дяденька ко мне приставал: чей мудрый взгляд ты имел в виду, гадёныш? Конечно, взгляд Ильича, отвечаю. Понятно? А дяденька говорит: у нас их два, Ильича, падла диссидентская! Которого конкретно ты имел в виду? По колбасе соскучился? Как бы тебе баланду жрать не пришлось! Вот поэтому я матушку нашу и не люблю, голубчик вы мой, что она таких бдительных дяденек плодила, которые из нормальных еврейских мальчиков делали мишингеров.

Вообще-то, Лев Давыдович, вас правильно выгнали из Литинститута. Колбасу вздымают натруженными руками, а не в натруженных руках.

Позвольте! – задёргал выдающимся носом Стоцкий. – Стишок-то был с юмором, тут не обязательно соблюдать правила управления в предложении. Понятно?

Кроме того, – продолжал я гнуть своё, – из институтов выгоняли не только еврейских, но и других мальчиков. Сам тому свидетель.

Вот поэтому и вы, Павел Иванович, тоже, по-моему, не очень расположены к родине предков. Ведь не в Сочи отдыхаете, а в Паламосе!

Родину я люблю. Мне моё государство не нравится.

Про себя подумал, что государство мне не нравится из-за его неумеренного любопытства: при советской власти норовило чуть ли не в постель залезть, а сейчас так и норовит залезть в карман.

Ну так пошлите его подальше, государство! Я вот в своё время послал и нисколько об этом не жалею. Думаю, лет на десять дольше проживу. Что вас держит в России? И вас, и Платона Ильича? Вы же неглупые люди…

Мерси!

Да силь ву пле… Никаких ведь ни перед кем обязательств! И что держит?

Надежда, Лев Давыдович, только надежда и держит. Должна матушка наша богоданная проснуться-встрепенуться. Ведь мы не обсевки во поле – умный народ, энергичный! Потому и создали самую большую державу.

Да кому она нужна, ваша самая большая держава! Три четверти территории непригодны для проживания. Три четверти, Павел Иванович! Понятно? И ничего в России не проснётся и по-человечески не встрепенётся, голубчик вы мой… Все нынешние реформы похожи на капитальный ремонт дома, который стоит на обрыве. Вы там крышу красите, обои клеите, спорите, какую плитку в сортире положить, а обрыв-то осыпается!

Обрыв осыпается не только в России, Лев Давыдович. В Евросоюзе уже все перегавкались, Америка живёт на одни долги. Так что рухнем вместе – веселее будет, в компании.

Друзья, друзья! – позвенел ногтем по бокалу Хименес. – Извините, что перебиваю, но мы начали говорить о доме для Пабло. Стоит собраться двум русским, и речь обязательно пойдёт о политике! Разве мало других тем для хорошего разговора за хорошим столом? Не будете возражать, Пабло, если мы вернёмся к вашей проблеме?

Я не возражал, потому что со Стоцким, который говорил то, о чём я сам не раз думал, мне почему-то не хотелось соглашаться. Почему-то… И слушать его было непереносимо.

Итак, Пабло, можете нарисовать, что вы хотите?

А то! – сказал Лев Давыдович, перехвативший у Платоши его любимое присловье.

Я взял салфетку и ручку.

Мне нужен небольшой дом, но обязательно с мансардой. Я там устрою рабочий кабинет.

Эстудиа, понятно…

И чтобы не очень далеко от моря.

А сад?

Обязательно. Ну, вот примерно так…

Хименес посмотрел мой чертежик:

Так вы архитектор?

Художник…

Вот зачем вам нужна эстудиа! Я всё понял. В какую примерно сумму хотите уложиться?

О деньгах не беспокойтесь.

За это я вас, русских, и люблю! По-моему, вы самые богатые люди. Богаче американцев.

Понятное дело, гораздо богаче, – встрял Лев Давыдович. – Только не все русские об этом догадываются.

Я вспомнил об этом застолье и посмотрел в окно. Солнце слепило так, что у меня выступили слёзы. Разыскал в записной книжке бесконечный телефонный номер и старательно набрал его. Длинные гудки долго терзали ухо, и я уже собрался было положить трубку, но в ней щелкнуло, и зычный бас сказал:

Риелторское бюро Хименеса!

Ола, Хосе… Это Пабло из Москвы.

Ола, Пабло! Рад вас слышать. Бросайте всё и приезжайте – у нас прекрасная погода, цветут апельсины!

Пока не могу… Но уговор наш остаётся в силе. Ищите дом. Только теперь надо учесть, что летом ко мне будет приезжать сын с семьёй, друзья из России.

Есть такой дом. Два этажа, восемь комнат, цокольный гараж, эстудиа с балконом. И большой сад. Как у вас говорят – застолбить? Диктуйте электронный адрес, я сейчас же вышлю фотографии.

Через пятнадцать минут я уже рассматривал на компьютерном мониторе мой дом под Паламосом. Потом позвонил в дом напротив:

Привет, я вернулся… Один вопрос: ты не хотела бы уехать в Испанию?

Какая Испания! Опять зашиваемся с выставкой…

Ну так брось её к чёрту! Брось к чёрту свою выставку, и поехали в Испанию. Насовсем.

Она долго молчала, потом неуверенно спросила:

Ты это… серьёзно?

Серьёзнее не бывает. Я уже дом присмотрел. Большой сад и море рядом.

А что мы там будем делать?

Жить.

Ну, не знаю… Это так неожиданно. И потом… А Митька, а квартира? Я её девять лет ждала! Нет, я не могу всё бросить и… Не могу.

Помолчала и твёрдо повторила:

Не могу.

Я осторожно положил трубку, закурил и подошёл к окну. Небо над городом было чистое и пустое. Только у самого горизонта, над месивом грязных крыш, висело белое одинокое облачко – лёгкое и одинокое как душа.