«Пятачок». Последний поход. Девятнадцать убитых немцев

«Пятачок». Последний поход. Девятнадцать убитых немцев

Рассказы

«Пятачок»

 

Друг мой Василий обитает в распрекрасном доме на берегу Невы. Напротив, аккурат через реку — место ужасное, место проклятое (везет же России на проклятые места!).

Окаянный «пятачок» — пядь, да какое там — жалкая щепотка землицы на обрывистом невском левобережье километрах в тридцати от гудящего Санкт-Петербурга, (два, от силы три футбольных поля размером), которую со стороны Кировска теснят сейчас живописные дачи и где до сих пор (семьдесят с гаком лет) ни деревца — трава да блестящая то здесь, то там августовская налитая малина. Если вы никогда не были на «пятачке», если летом не подлетали на лодке или на катере к берегу, не увязали в тяжелом, сыром, как тесто, песке, и не карабкались затем, цепляясь за всю ту же траву и за все тот же малиновый кустарник, рискуя свернуть себе ногу и вообще шею в многочисленных рытвинах, на ничем не примечательный косогор, — то представьте себе наверху покрытое бурьяном крошечное пространство, этакую поляну со скромной дорожкой в центре (и с еще более скромными, стеснительными, как капитан Тушин, ничем не примечательными памятниками, похожими скорее на знаки), где целых три года стирались в муку дивизии (я слышал от экскурсовода на Валааме — из «тамошней морской школы» сюда посылали и юнг).

Кто говорит о сорока тысячах убиенных, кто — о ста, а кто дает цифру и двести тысяч.

В Сталинграде и в Севастополе — колоссальные пространства, тянущиеся на десятки километров кирпично-каменные руины: люди отсиживались в них, прячась от пуль, мин и бомбежек, ибо в тех катакомбах, бесконечных лазах, коллекторах, завалах можно надежно укрыться.

На Курской Дуге — опять-таки стратегические просторы: сотни километров траншей, балки, дубравы, холмы, высотки… Как говорится — есть шанс.

Скрыться, свернуться, спрятаться на «пятачке» решительно негде — ну, хоть будь ты стрелянным-перестрелянным, бывалым солдатом, имей опыт хотя бы даже девяносто войн за спиной, зарывайся на десять, на двадцать, на тридцать метров в эту копанную-перекопанную, рытую-перерытую землю — авиабомбы достанут). Каждого забравшегося на крутой берег (только стоит обвести взглядом ровную гладенькую поляну перед собой) встречает полная, окончательная безнадега. Невский «пятачок» даже не чистилище — это вывернутый из глубин наизнанку, явленный воочию ад. Здесь, вскарабкавшись наверх (если еще дадут вскарабкаться! если не порежут пулеметами, осколками бомб и мин еще на подходе, во время форсирования быстротечной Невы), ты изначально, безоговорочно, тотально со всех сторон обречен и — при условии даже средней интенсивности боя — жить тебе (бывалому, не бывалому, молодому, старому — без разницы, ибо град пуль и осколков, который пронизывал на протяжении всех бесконечных трех лет каждый квадратный сантиметр здешнего песка — он и есть град: сквозь него пройти невредимым не удавалось еще ни одному человеку) от силы две-три минуты.

Впрочем, если повезет — час.

Если здорово повезет — несколько.

Если вступится за тебя твой Ангел-хранитель — день.

Если он могущественен и ежесекундно оберегает — сутки.

Но спасти тебя может только Господь Бог, даровав ранение и удачную пересылку в тыл опять-таки через холоднющую даже летом полноводную реку (напомню: многие попытки заканчивались трагично).

Летом на «пятачке» — удушающий трупный запах.

Весной и осенью — стоящая по горло в осыпаемых траншеях все та же трупная, ржавая, пропитанная постоянной кровью вода.

Зимой… Впрочем, обратимся к воспоминаниям очевидца.

«К моменту высадки нашей роты все окопы, ходы сообщений были забиты замерзшими трупами. Они лежали на всей площади «пятачка», там, где их настигла пуля или осколок. Трудно об этом вспоминать, но так было: укрытие, в котором мне и моим двум товарищам довелось разместиться, было вместо наката перекрыто окоченевшими трупами, трупами были частично выложены стены, амбразуры для ведения огня были оборудованы между трупами, уложенными вдоль окопов вместо бруствера. Вся площадь пятачка представляла из себя кладбище незахороненных солдат и офицеров. Ни одного деревца или куста, ни одного кирпича на кирпиче — все снесено огнем… Все это на фоне постоянного грохота нашей и немецкой канонады, специфического запаха минного пороха, отвратительного звука немецких штурмовиков, стона раненых, мата живых, кроющих немцев, войну и этот гиблый пятачок, а иногда и наших артиллеристов, лупивших по своим позициям». (Ю. Р. Пореш, ветеран 115-й стрелковой дивизии, участник боев на Невском пятачке в ноябре 1941 г.)

Насколько я понимаю, плацдармы создаются для накапливания сил на отвоеванном у врага берегу для дальнейшего наступления. «Пятачок» создавался именно для прорыва, но наступления 41-го, а затем и 42-го годов одно за другим провалились с треском — а он, продуваемый всеми ветрами и обстреливаемый с трех сторон артиллерией и минометами (минометы выдумал не иначе, как сам дьявол!), тем не менее не был «свернут»; его не оставили, несмотря на всю его безнадежную сквозную простреливаемость! Напротив, в этот клочок, который то расширялся (совсем ненамного) за счет атак и немыслимых, не укладывающихся в сознание потерь, то неотвратимо сужался, упорно вбивали полк за полком.

Мой старый добрый приятель Василий, с присущей многим русским людям склонностью к самостоятельному копанию в истории и к собственным выводам, горячится, показывая на трубы еще довоенной ТЭЦ неподалеку (ее здания смотрятся более чем внушительно). В том же трижды проклятом 41-году, когда отступали, ее даже не пытались приспособить для обороны — «сдали немцу». А ведь, действительно, закрепись мы тогда за бетонными стенами — возможно, все повернулось бы иначе, и потери были бы в десятки, если не в сотни раз меньше, и не понадобилась бы эта голая «поляна». Но что было, то было.

Повторюсь, «пятачок» не только не оставили, но на протяжении трех лет обильно поливали кровью, организуя на него почти бесперебойную «переправу смерти» (сколько перевернутых танков, орудий, тонн боеприпасов оставлено на дне великой реки — я уже не говорю о людях!). В топку «пятачка» кочегарами в штабах три года бросались человеческие жизни. Зачем? Для чего? Ради каких целей?

Не сомневаюсь, найдутся те, кто с всевозможными логометрическими линейками, планами, чертежами, данными из архивов и прочими аргументами стопроцентно докажут мне, сирому: в «пятачке» не было никакой надобности, все это проклятый Сталин, кровожадный Жданов, безмозглое командование, чертово шапкозакидательство! Другие (с теми же линейками, планами и с той же необходимой горячностью) доложат об обратном: «пятачок» был совершенно необходим, ибо блокаду нужно было прорвать любой ценой (как тут не вспомнить слова Верховного: «Пожертвуйте несколькими дивизиями ради спасения Ленинграда!»). Честно говоря, не это меня волнует. Что случилось, то и случилось — ничего ведь уже не вернешь! Нужен он был, не нужен — теперь-то, через семьдесят лет, какая, в сущности, разница? Каждый раз, когда приезжаю на это место, в большом, мирном Васином доме не дает мне спокойно спать совершенно другое.

Итак, в знаковом 43-м проклятый круг из колючей проволоки, дотов, дзотов и блиндажей наконец-то был разорван! и случилось! и произошло! и фронт покатился дальше — за дальние перелески, за болота и за поля. «Пятачком» мгновенно перестали интересоваться: впереди были новые высоты, плацдармы и переправы. Все ушли: резервы, штабы, санитарные госпитали, тыловые колонны. Все на том месте замолкло. «Пятачок» остался — тихий, разбитый, безжизненный. А что его мертвецы? Что его ни за понюшку табаку пропавшие трудяги, на костях которых он так долго держался? Что они, разорванные в клочья, разнесенные ударными волнами от снарядов по всему этому крошечному пространству, наваленные в воронках и траншеях, в подавляющем большинстве своем безымянные, в истлевших гимнастерках, тельняшках, ватниках, изрешеченных шинелях?

Вот какое дело — война, наконец, вдали от этого места, с победным грохотом завершилась, прошли сороковые (допустим, тогда поколение выживших, оглушенное, ослепленное, только еще приходило в себя, отряхивалось, поднималось) и потянулись более сытые пятидесятые, когда уже можно было оглянуться; затем — хрущевская оттепель; брежневское совершенно уже сытое и спокойное (и такое сладостное для переживших слишком многое в жизни) «безвременье». Все это шло, катилось своим чередом — проходили «дни памяти», собрания ветеранов, чествования, приглашения на места боев, размахивания знаменами. А в тридцати километрах от уже трех-, а затем и четырехмиллионного города (подчеркну, не в каких-нибудь белорусских болотах и топях, куда даже трактором не добраться, не в седых карельских лесах, не на другой планете, а всего за тридцать каких-то несчастных километров) в густонаселенной местности, рядом с дорогами, построенными дачами, судоходной рекой все эти годы (!) на виду у десятков тысяч местных жителей, чиновников, праздношатающихся туристов грудами, как на Бородинском поле, посреди поднявшейся травки, касок, сгнивших снарядных ящиков, россыпей бесчисленных патронов, гранат и минометных мин лежали незахороненные кости.

А теперь самое фантасмагоричное, самое дикое — не знаю, как и назвать! — сюда, на это поле, к валяющимся черепам на пионерские линейки привозили детей! И на виду у всего этого открытого ужаса били во все государственные и прочие барабаны о том, что «никто не забыт, ничто не забыто».

А теперь скорбное мое «почему» к отвоевавшему поколению, не дающее мне покоя. Почему в пятимиллионном Ленинграде за все эти пробежавшие спокойные десятилетия не нашелся хотя бы один облаченный властью, сам прошедший войну чиновник, который в течение недели, месяца, года не управился бы с постыдной проблемой не только «великого города», но и всей настрадавшейся великой страны? Ведь о «пятачке» уже повсюду трубили, его официально подняли на щит, в Музее истории города выставили его знаменитый «метр», усыпанный осколками (правда, забыли присовокупить к этому метру и кости). Да, болота подо Мгой, где до сих пор тлеют во мху десятки, если не сотни тысяч, попросту бесконечны, но, уверяю, на этом-то клочке при желании можно было управиться! И всего-то — позвонить в воинскую часть (у железной партии большевиков были тогда все возможности), привести сюда роту саперов (роты достаточно) и один экскаватор (больше не нужно). Оградить место флажками (да его за десять минут вдоль и поперек можно пройти), вычистить от боеприпасов, вырыть котлован на краю, аккуратно собрать все останки, насыпать курган, заказать скульптуру если не сталинградской Родины-матери, то хотя бы типового «скорбящего воина». Еще раз хочу прокричать: «пятачок» — это не брянский лес, ни топи Бобруйска, не мгинские болота, где до сих пор позеленевшие кости можно сгребать чуть ли не тоннами. Вот он — рядом с городом, на самом виду, подъехать сюда грузовикам, легковушкам — раз плюнуть — сюда же все это время возили экскурсии, опять-таки пионеров, даже дорожку посреди всего этого ужаса проложили (очевидцы, бывшие тогда мальчишками и девчонками, которых привозили сюда, рассказывали мне, что за картины Босха им открывались на всех этих экскурсиях и патриотических памятных «линейках»).

Не нашлось ни одного такого чиновника!

Хорошо — «проклятая» советская власть, которая говорила одно, делала другое, относилась к гражданам, как к расходному материалу, плевала на скорбь и слезы — и так далее и тому подобное. Но ведь были же люди простые — тот самый угнетаемый «сталинско-брежневской властью» народ, который жил рядом, ходил, ездил, более того, пробирался на это поле (под ногами неизбежно хрустели все те же солдатские кости) и ящиками таскал неразорвавшиеся снаряды, выплавляя из них тол для своих браконьерских нужд — и изо дня в день видел весь этот Армагеддон — почему же он, он, он сам, так от войны настрадавшийся (те же рыбаки, шоферы, дачники, жители Кировска, Невской Дубровки) не потянулся к заступу?

 

«Невский пятачок»
Фото Сергея Компанийченко («Аврора» № 1/2015)

 

Мертвые сраму не имут, но живые…

И вот здесь самое для меня мучительное и, честно говоря, страшное. В сороковые-пятидесятые вернулись в те разоренные места пережившие блокаду ленинградцы, воевавшие, хлебнувшие горя, знающие цену жизни и смерти фронтовики («поколение победителей»). Почему же они, живущие рядом с мини-бородинским кошмаром, познавшие на своей шкуре не один фунт лиха, не собрались «всем миром», не взялись за лопаты, не упокоили «братьев своих» в одной, по праву причитающейся тем солдатам огромной братской могиле? Почему не надавили на местных «царьков», не заставили их ветеранским авторитетом своим, наконец, принять хоть какие-то меры (ведь можно, можно было бы надавить: Сталин, Хрущев и Брежнев здесь ни при чем совершенно)? Не верю, что не получилось бы. Два-три субботника! Приехавшие в помощь из города комсомольцы (неужели нельзя было бросить клич?). Пара сотен военных и их добровольных помощников…

Есть на это ответ?

Нет.

Факт в том, что «пятачок» на виду у миллионов все то время (50-е, 60-е, 70-е и почти все 80-е) оставался в уже описанном состоянии. И ведь только совсем недавно, как ни странно, именно в проклинаемые сейчас многими годы «ельциновско-путинского режима», что-то сдвинулось с мертвой точки: поле минувшей битвы с его разбросанными по поверхности останками, которое в течение целых пятидесяти лет под барабаны и горны «о великой победе» полностью доставалось лишь мародерам, стали посещать совершенно с другими целями молодые и весьма сосредоточенные люди. Они принялись здесь не рыскать в поисках оружия и браконьерского тола, брезгливо выкидывая из ям и траншей черепа, не обыскивать истлевшие шинели в надежде хоть чем-нибудь поживиться (что для прошедшего пятидесятилетия было обычным делом), а наконец-то захоранивать павших.

Вывод: весьма своеобразен русский народец.

 

И вновь о «пятачке».

Август 2012-го, жара.

Поехали туда, — говорит мне все тот же неутомимый, жаждущий добраться до правды Вася.

Прыгаем в его моторную лодку, пересекаем Неву.

На том берегу — полная безмятежность. Там и сям загорают. На складном стульчике под зонтиком нежится молодая дама. Немного поодаль, наверху — палатки поисковиков: слава Богу, уже началась работа.

Пристаем совсем недалеко от шезлонга. Не успеваем сделать и трех шагов — россыпь патронов и гильз. Затем взрыватель. Вася тут же находит «лимонку». Взрыватель и гранату выбрасываем в реку — от греха подальше. Еще шаг — внушительные осколки (скорее всего, от авиабомбы). Еще полметра — человеческая нижняя челюсть с одним оставшимся зубом. «Там бедро простреленное! — говорит проходящий мимо мужчина. — Вон, неподалеку лежит…».

Дальше идти не хочется.

Аккуратно складываем останки (поисковики подберут). Перед тем как отчалить, наклоняюсь к безмятежной красотке. Интересуюсь, знает ли дамочка, что здесь было раньше. Нет, не знает, она из Воронежа, отдыхает вот на той недалекой дачке, в Питере сейчас более комфортно, чем у нее на юге, и самое главное — спится отлично. Свежий воздух. Рядом Нева. Очень хорошее место.

Что же, спокойной вам ночи, мадмуазель. Тихих вам сновидений.

 

 

Последний поход

(рассказ о лидере эсминцев «Ташкент»)

 

В годы Первой Мировой войны (1914-1918) с самой лучшей стороны показали себя эскадренные миноносцы. Обладая артиллерией и торпедными аппаратами, а также хорошей скоростью хода и маневренностью, они были незаменимы и в разведке, и в торпедной атаке, и в артиллерийском бою; кроме того, исправно служили минными заградителями и противолодочными кораблями — то есть имели такое важное качество, как универсальность.

В 30-х годах XX века кораблестроители задумались над созданием серий «больших эсминцев», превосходящих своих собратьев по водоизмещению и вооружению. Считалось, что «большие эсминцы» будут возглавлять отряды эсминцев, вести их в бой, прикрывать во время отступления, а также вступать в схватку с крейсерами. «Большие эсминцы» проектировались во всех флотах мира и получили название лидеров. Наступало время расцвета нового класса кораблей, по сути, сверхлегких крейсеров.

Советские лидеры оказались самыми быстроходными (за исключением катеров) кораблями. Они развивали скорость до сорока трех узлов (более восьмидесяти километров в час). На их вооружении были дальнобойные 130-миллимитровые орудия. Имея достаточно ограниченные возможности в постройке лидеров, советское правительство заказывало корабли и за границей. Так, на стапелях итальянской фирмы в Ливорно был заложен, а в 1939 году вступил в строй лидер «Ташкент», который отправился служить на Черноморский флот.

Когда началась Великая Отечественная война (1941-1945), «большие эсминцы» показали, на что они способны. Особенно отличился «Ташкент». Более двадцати раз под командованием «морского Чапая» — капитана III ранга В. Н. Ерошенко — лидер прорывался в осажденный немцами Севастополь.

Идти по открытому морю, которое буквально кипело от разрывов немецких авиабомб, весной и летом 1942 года было почти невозможно. Ежедневно в водах Черного моря, прошитые зажигательными пулями, пробитые осколками, тонули корабли, суда, санитарные транспорта. На бреющем полете десятки самолетов проносились над водной гладью, расстреливая и уничтожая все живое. Корабли, чудом избежавшие попаданий, не имели права останавливаться и подбирать гибнущих людей (это было равносильно собственной смерти). Полным ходом проходили они мимо горящих судов, с которых раздавались крики о помощи. Их экипажи лишь кидали транспортные средства — плоты, резиновые лодки, шины. В тот страшный год на десятки миль вода была покрыта вытекавшим из пробитых цистерн мазутом, обломками, расстрелянными шлюпками. В каждом походе, играя со смертью, лидер «Ташкент» развивал предельную скорость, отстреливаясь из зениток, и, словно призрак, который невозможно достать бомбами, раз за разом входил в Севастопольскую бухту. Освещенный заревом пожаров «Ташкент» стоял на рейде, в течение ночи принимая раненых и жителей города и производя высадку пехотных частей.

26 июня 1942 года начался ужасный по напряжению и трагедиям последний прорыв «Ташкента» из Новороссийска в Севастополь. Вместе с другим эсминцем, который так же принял два пехотных батальона, лидер вышел в море. С рассветом юнкерсы «каруселью» закружились над кораблями. «Карусель» — изобретение люфтваффе — не прекращалась ни на минуту: одни самолеты с пустыми баками возвращались на базы, но их место тотчас занимали подлетевшие. Такая круговерть могла продолжаться часами. Похожие на стервятников пикировщики один за другим отвесно падали на корабли, оглушая ревом моторов и визгом падающих бомб. На «юнкерсах» беспрерывно выли сирены — психологическое оружие, способное довести до полного безумия.

Пехотинцы, расположившись на верхних палубах, открыли огонь из автоматов. Бухали зенитки, хлестали «трассирующими» пулеметы. Осколки прошивали борта, убивая и раня. Вот авиабомба разломила пополам товарища «Ташкента». Пожар и взрыв довершили гибель — море усеялось выпрыгнувшими бойцами и членами экипажа. На полном ходу, выбросив спасательные средства тонущим людям, «Ташкент» упрямо держал знакомый курс. «Карусель» над ним не прекращалась, свистели бомбы, «юнкерсы» висели за кормой, сирены ревели, не умолкая. Немецкие летчики не теряли надежды покончить с «призраком», однако к ночи корабль был ими потерян. «Ташкент» спасли низкие облака и дымы от пожаров. Войдя в бухту и бросив якорь, лидер приступил к разгрузке и тотчас начал принимать раненых. Все понимали: это последний рейс в погибающий город. Поэтому корабль брал детей, женщин, стариков. Были принесены сложенные в рулоны части знаменитой панорамы «Оборона Севастополя в 1854-1855 гг.» — их спасли, вытащив уже из пылающего здания. Взяв на борт до трех тысяч человек, Ерошенко отдал приказ выйти в обратное плавание, понимая, что шансов спастись на перегруженном корабле практически не осталось. День обещал быть ясным, а «Ташкент» уже не имел прежней маневренности. С тяжелым сердцем командир в последний раз оглянулся на то, что осталось от Севастополя. Его еще обороняли последние защитники, теснимые гитлеровцами к берегам. Но иного выхода не оставалось. «Ташкент» задымил трубами, отправляясь обратно в Новороссийск. Рассвело, и ад начался.

Самолеты заходили с кормы и с носа, проносились на бреющем. Казалось, весь немецкий воздушный флот был поднят в воздух. Ерошенко начал маневр, постоянно меняя курс. Восемьдесят шесть пикирующих бомбардировщиков топили упрямый корабль, заходя на самые удобные углы атаки. Пилоты действовали уже наверняка: всаживали в него очередь за очередью, били и хлестали со всех сторон «зажигательными» и «бронебойными», прошивая корабль насквозь. В предвкушении неминуемого взрыва летчики забывали о собственной безопасности. Четыре «юнкерса» разлетелись в куски от прямых попаданий — это только озлобило и подстегнуло остальных. Улетали одни самолеты — тотчас на лидер бросались новые эскадрильи. Палубы «Ташкента» дымились, лежали убитые, а чудом еще остававшиеся в живых не надеялись на спасение, лишь ожидали неизбежного конца.

За четыре часа на «Ташкент» было сброшено триста тридцать шесть авиабомб! При сотрясении корпуса от близких разрывов на корабле заклинило руль, затопило ряд помещений, в первом котельном отсеке в пробоину хлынула вода — моряки, пожертвовав своими жизнями, предотвратили взрыв котла. Корабль через пробоины принял уже тысячу семьсот тонн воды, дифферент на нос все увеличивался, султаны взрывов жались все ближе к его бортам. «Ташкент» отбивался всеми огневыми средствами: стреляли зенитки, пулеметы, ружья, автоматы, даже пистолеты. Озверев от того, что лидер не удается потопить и на этот раз, «юнкерсы» бросились в последнюю, самую яростную атаку.

Но уже показались наши истребители. И дымили, приближаясь к истерзанному, едва двигавшемуся кораблю, эсминцы «Бдительный» и «Сообразительный», вместе со спасательным судном «Юпитер».

Изрешеченный, по всем законам вероятности уже трижды потопленный, взорвавшийся, сгоревший — но уцелевший! — лидер добрался до Новороссийска.

Этого фашисты ему не простили. В полдень 2-го июля корабль, стоявший у причала, был прицельно атакован большой авиационной группой и, получив два прямых попадания бомб, опрокинулся. Существуют кадры киноленты тех мгновений (оператор заснял трагедию случайно, оказавшись рядом во время бомбежки): безмолвно содрогнувшийся «Ташкент» наклоняет мачты и стремительно переворачивается.

На лидере так и не успели поднять гвардейский флаг.

 

 

Девятнадцать убитых немцев

 

Класс попал в надежные руки.

Кто-то из наших особо отъявленных негодяев, имевших наглость прикладывать ухо к двери директорского кабинета, вроде бы слышал: деликатнейший Марк Наумыч, к которому самым цепким репьем прилепилась кличка Пингвин (залысинка, птичий нос, пятидесятилетнее брюшко), то ли сказал плачущей нашей прежней классной, отказавшейся от Голгофы, то ли сам себе пробормотал под клюв: «Сукины дети попляшут».

Инна Яновна Муравьедова (русский язык и литература) имела слоноподобный шаг, груди, больше похожие на подушки, кофту, на которой только погон не хватало, отдающую казармой юбку, казенные туфли, чулки унылого цвета, круглые маленькие очки, создававшие женское воплощение «человека в футляре». Настоящим бонусом для «детей» был ее бесподобный рык.

При всем при этом нельзя не признаться: в новой классной была некая грациозность, завораживавшая даже нас, подлецов-шестиклассников, некая крупная красота. При всей ее грозной громадности черты лица были верно сложены, фигура пропорциональна, а волосы просто удивительны: никогда я больше не видел столь «дымящихся» пышных волос, уложенных в косы и заплетенных «кренделем» вокруг великанской ее головы. По сей день помню, как посещавшие совсем на чуть-чуть, на самую малость мрачный наш кабинет-застенок (самый темный во всем здании) нити солнца ласкали в испарившемся уже навсегда 1973 году эту гордую голову, и каждый поднявшийся над «кренделем» волосок (а упорных, несгибаемых волосков было много) светился тогда настоящим золотом. В «буке» нашей в те восхитительные моменты проступала женская мягкость, заставлявшая капитулировать весь мой подростковый цинизм.

Я расслаблялся — о чем впоследствии и жалел.

«Что уставился на меня? Марш, марш к доске…».

Это ее чертово унтер-офицерство! Это «марш, марш…».

Когда все случилось? Когда все произошло? На каком уроке заплясала под пришибеевскую дудку несгибаемая «камчатка» (наводившие ужас на учительниц рисования и пения, робких цыпочек-интеллигенток, неизвестно за какие грехи влачащих дни свои в разбитной, разухабистой школе, Козлов, Ратников, Василевич)? А уж этим-то молодцам палец в рот не клади, уж эти-то гнусные каты знали толк в вытягивании нервов у самого железобетонного педагога.

«Марш, марш к доске, мерзавцы…».

Охватывая взглядом одновременно весь список фамилий в журнале, всех присутствующих, всех опаздывающих, всех отсутствующих и, подозреваю, весь мир (тот взгляд ее не забыть — всевидящий, вездесущий, поистине всеохватный), Инна Яновна Муравьедова все-таки не имела тяги к садизму, не тянула резину, не скользила по списку карандашом, сладострастно причмокивая: «Так, кого же сегодня послушаем», — а вызывала мгновенно, выстрелом-приговором: «Марш, марш к доске, Козлов!».

«Камчатец» Козел плелся уныло к доске. И если не отвечал — то: «Марш, марш к стенке!».

Бедолага плелся к стенке (в угол возле доски и окна) и маялся там до конца (я имею в виду, до конца урока).

Если уроки были сдвоенные (литература плюс русский язык), приговоренные мучились стоя всю литературу плюс перемену плюс еще русский язык.

Иногда были заняты все углы.

Иногда были заняты все углы плюс задняя стенка в классе.

Помню момент: были заняты все углы и все стенки.

Степа Загольский! Невероятный Загольский! Любимец девочек и шпаны. Гламурный подонок, которому черт был не брат! Верный кандидат на отсидку в сибирских колониях (так впоследствии и произошло), изощренная сволочь, нагло садившаяся в первом ряду со своим небольшим секретцем — прикрепленным к ботинку зеркальцем (подлым, наглым, всевидящим глазом).

Степа видел заморские трусики нашей модницы-математички.

Отечественные, простые — географини-завучихи.

Зимние, розовые, «с начесом» — престарелой учительницы английского.

Обладатель ботинка «с секретцем» никогда не носил носки. Сменной обуви у него тоже не было. Как он проскальзывал мимо стоявших у школьного входа дежурных — не ведаю. Он рискнул: он присел на первую парту, не приняв во внимание всевидящее и во все проникающее око Инны Яновны Муравьедовой.

Была осень, с первым льдом и всем таким прочим…

Домой Степа пришел босиком.

 

Папа Степы безбожно пил. Но вот мама явилась жаловаться.

— …И еще, — под самый конец душераздирающего разговора заявила Степина мама Пингвину, когда «все формальности» нашей добродушной антарктической птицей были улажены, самые горячие извинения разгневанной мамой приняты и опасность «дальнейшего хода дела» окончательно миновала (я все слышал, все видел: приговоренный за какие-то — хоть убей, не помню теперь, — грехи к уборке директорского кабинета, уныло елозил я тряпкой по расклеивающемуся линолеуму в пустой секретарской, а дверь на этот раз была приоткрыта и не было никакой надобности приникать к ней раскаленным шпионским ухом).

И еще, — сказала Степина мама. — У нее очень тяжелый взгляд. Знаете, такое ощущение — как прицеливается в тебя…

Добрейший Марк Наумович кашлянул в кулачок.

Это неудивительно, — отвечал Марк Наумович.

Затем Марк Наумович замолчал. Марк Наумович невыносимо долго разглядывал в окно серятину питерской осени — голые, словно только из душа, дворовые деревца, гнусные охтинские однотипные «хрущевки», которые со всех сторон совершенно по-хулигански зажали в круг нашу серую безнадежную школу (кумачовый плакат «Знание-сила» над ее крыльцом не в счет), — и вздыхал, и хрустел своими сцепленными пальцами.

Я водил проклятой высохшей тряпкой; пальцы Пингвина хрустели; Степина мама сопела и упорно ждала продолжения.

Это неудивительно, — повторил Марк Наумович. — Она была снайпером на войне. Девятнадцать убитых немцев…

Толик Курпатов заикался самым ужаснейшим образом.

Толик мучился энурезом.

Всякий раз, когда его вызывали, он принимался дрожать.

Безобидность его настолько бросалась в глаза, что Толика, кажется, никто никогда не побил.

Над овцой даже никто не смеялся.

Годика через два той удивительной дрессировки (до сих пор не пойму я: как? каким колдовством? каким неведомым образом все прежде буйное, наглое так безропотно, так безнадежно вдруг сразу же, «с первой встречи, с первого взгляда» было подмято этим беспрекословным «Марш…»?), когда все мы, включая Козла-дурака, подонка Степу Загольского и силача Василевича, уже превратились в обездвиженные бревна, в каких-то задумчивых буратин («Марш, марш к доске…», «Марш, марш к стенке»), когда на русско-литературных уроках (опять-таки восторжествовав непостижимым, магическим и самым зловещим образом) свирепствовала нигде более — ни в каком месте, ни в каком учреждении впоследствии мною не виданная — та самая стеклянная муравьедовская тишина, любой шорох, любой неожиданный скрип в которой воспринимался нонсенсом, вызовом, святотатством, — ритуальное дрожанье нашего Толика Инне Яновне Муравьедовой, этой великанше с «дымящимися» волосами, озиравшей весь мир своим недреманным оком (все те же казенные юбка и кофта, все те же чулки и туфли) и убившей на войне девятнадцать немцев, окончательно поднадоело.

Был Некрасов («Орина, мать солдатская…»).

Марш, марш к доске, Курпатов!

Зашатавшийся Толик дрожал.

Ну?

 

Ччччуть ж-ж-живввые в ночь осен-нююю

Мы-ы-ы с ооохоты воз-з-з-враща-ща-ща-емся…

 

«До ночлега прошлогоднего» Толик так и не добрался («Марш, марш к стенке»). Впрочем, он не долго там находился. Вновь последовало:

Марш, марш к доске!

Ч-ч-уть ж-ж-живые в н-н-н-ночь…

Марш, марш к стенке!

Толик выходил несколько раз, заикаясь все более — и вновь отправлялся «к стенке». Класс безнадежно молчал. Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна требовала непреклонно:

Марш, к доске!

После того, как свирепый, колкий, словно сирена, звонок поздравил истосковавшуюся бурсу с окончанием (на сегодня) мучений и лестницы на четырех этажах загудели от топота (школа ринулась к выходу), какое-то время мы слонялись по коридору, полируя щеками кабинетные двери. Из-за них доносилось:

Ч-ч-ч-уть жжжживввые…

Марш к стенке.

И — через каждые пять минут — очередное:

Марш к доске.

Чччччуттть…

Положение было безвыходное: через час и самые любопытные разошлись по домам.

Стерва-отличница Тычкина, верткая вредная обезьянка — с ней носились как с писаной торбой даже в местном РОНО (я уже не говорю о Пингвине!) — помимо всяческих тоскливых общественных, полагающихся ее статусу, работ нагруженная «по самое не балуй» еще и ежевечерней скрипкой, следующим же утром поклялась в раздевалке, что вчера, когда уже в сумерках она пробегала мимо нашей Бастилии со своим дурацким футляром, то однозначно видела — окна муравьедовского русско-литературного логова были ярко освещены.

Мы бы совершенно не удивились, если бы на следующий день вместо Толика к Инне Яновне Муравьедовой заявились все его родственники, но — вместо возмущенной толпы из бабушек-дедушек, мамы-папы, адвокатов, завучей и прочих разгневанных теть — притащился бледный страдалец.

Марш, марш к доске, Курпатов!

Толик вышел. Толик откашлялся:

 

Чуть живые в ночь осеннюю,

Мы с охоты возвращаемся.

До ночлега прошлогоднего,

Слава Богу, добираемся…

 

Не знаю, как все произошло, не ведаю, как все случилось, не помню, как там насчет энуреза, но больше Толик не заикался — никогда и нигде — это может подтвердить каждый из нас, свидетелей, ошалевших, испуганных, сжавшихся за партами, боявшихся даже вздохнуть, чтобы не быть насквозь просверленными знаменитыми, всевидящими очами.

Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова удовлетворенно кивнула.

Инна Яновна Муравьедова сняла свои круглые маленькие очки.

Инна Яновна Муравьедова разразилась в тот день монологом, поставившим (вынужден признаться) на мою довольно рассеянную, избирательную память, которая вообще-то до сих пор не особо утруждает себя записью множества других, возможно, более значимых событий, встреч и монологов свою неизгладимую, нестираемую печать.

Я люблю только тех мальчиков-девочек, — сказала тогда Инна Яновна Муравьедова, — которые упрямы в достижении собственной цели. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые никогда не лгут и никогда не обманывают. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые преодолевают себя. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые верны данному ими слову; не трусят перед опасностью, не юлят, не пытаются переложить свою ответственность на плечи других, стойко стоят на посту, мужественны и упорны; для них нет слова «я не могу» или «пусть сделает кто-то другой»; которые, начиная работу, всегда заканчивают ее, которые трудолюбивы, любознательны, в которых нет черной зависти и нет даже намека на лень… Я люблю тех мальчиков-девочек, которые не слоняются по дворам, не суют свой нос в любую заборную щель, не сквернословят, не пытаются подражать курильщикам или, того хуже, шатающимся забулдыгам, а каждый день начинают с зарядки и каждый вечер заканчивают книгой.

Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова продолжала перечисление. Заглянуло короткое солнце — это я помню отчетливо, ясно, как только что произошедшее, — дымящийся «крендель» золотился на ее царственной голове.

 

Меня она не любила.