Рассказ о ненаписанном рассказе

Рассказ о ненаписанном рассказе

Сочинителем я оказался с малых лет. Хотя об этом и не догадывался. То есть, едва научился я говорить с должной бойкостью, сразу стал всех атаковать подробными пересказами якобы услышанных мной историй про лошадей и собак или, например, про некую кошку, которая на самом деле была не кошкой, а, допустим, ведьмой. Старший брат пытался уличить меня во вранье. «Да сроду никто такого не слышал у нас», – заявлял он. Мать принималась защищать меня: «Мало ли что бывает! Пусть рассказывает!». У отца же мой бесконечно фонтанирующий сочинительский дар вызывал жалостливое ко мне недоумение.

А вот наш сосед Максимыч, с войны хромой и одинокий, предоставлял моему раннему вдохновению полную свободу. И мы с ним сошлись. Едва он появлялся у себя во дворе или на огороде, я мчался к нему. И начинал о чём-то рассказывать. А он слушал. И даже задумчиво поддакивал мне: «Да… Ох, Боже ж мой… Ух, как же оно повернулось…».

И я уже не мог остановиться. Максимыч шёл по воду, а я – рядом с ним. Он шёл в дом, я – за ним. Он ложился на лавку передохнуть, а я присаживался рядышком на табурет.

Лишь в редких случаях он прерывал меня, давал трёшку и просил: «А доскачи-ка до магазина, а потом доскажешь…». Я, как марафонец, устремлялся к магазину. Там толстая и глазастая продавщица спрашивала у меня: «Это Максимыч тебя опять прислал?». «Максимыч», – сознавался я. «Тогда я на сдачу дам конфет, а не папирос!» – важно принимала она решение в мою пользу. «У него нога болит!» – защищал я Максимыча, хотя и от конфет отказаться не мог. Но даже эта вечная интрига продавщицы против Максимыча не мешала ему оставаться почитателем моего сочинительского таланта. «А-а, – утешал он меня, – твои такие годы, что без конфет ты не проживёшь, а у меня и самосад есть!»

От водки у него глаза сначала сощуривались, затем слушал он меня уже зажмурившись, затем, объявивши, что сквозь сон слушать меня ему особенно приятно, он засыпал. А я, конечно же, вынужден был ретироваться.

Однажды к моим родителям пришла учительница, чтобы записать меня в школу. «Сколько будет к единице прибавить два?» – спросила она у меня очень строго, когда узнала, что брат и сестра уже научили меня слагать и вычитать. «Трли!» – ответил я торжественно и, не утерпев, похвастался: – А ещё я читать умею!» «Ну-ка прочти вот здесь!» – приказала учительница. «Букварль!» – выпалил я. «О-о, – сокрушённо сказала моей матери учительница, – придётся везти его в поликлинику. И там пусть ему уздечку под языком удалят. Иначе он будет всю жизнь картавить!»

Школьные учителя тогда пользовались столь непререкаемым авторитетом, что отец, до этого на мою картавость не обращавший особого внимания («Все они сначала то картавят, то шепелявят, а потом же и перестают!»), принял решение отвезти меня в поликлинику уже на следующий день. А я отнёсся к этой новости как к самому главному в своей жизни событию.

Дело в том, что мой старший брат, который в райцентре побывал уже не один раз, рассказывал мне, что там можно купить и съесть «мороженное», похожее на сладкий снег. «А почему же ты мне не привёз ни разу?» – не поверил я. «Да потому, что его надо съедать очень быстро! Иначе оно растает и будет похоже на обыкновенное молоко, только сладкое!». «А ты поклянись, что про снег не придумал!» – продолжал я не верить. «Клянусь же тебе чем угодно!»

И я мечтал побывать в райцентре. Потому что, если бы выяснилось, что про сладкий снег брат соврал, то я бы, может быть, всё равно обрадовался. Потому что брата, вечно старшего, смог уличить бы не только в чудовищной лжи, но даже и в клятвопреступлении.

Утром, пока отец готовил велосипед к очень уж дальней нашей поездке, я, тщательно умытый, одетый в новую рубаху и в не дырявые штаны, отлучился со своего двора к Максимычу. «Ты, что ли, жениться собрался?» – удивился он моему нарядному виду. «В поликлинику меня везут!» – похвастался я. «И что у тебя заболело?» «Уздечку под языком будут удалять!» «О-о-о! – похвалил он меня. – Как же все тебе завидовать теперь будут!» Пытаясь понять, почему мне будут завидовать, я потрогал пальцем у себя под языком и только теперь впервые встревожился: «А не больно будет?».

И тут на Максимыча что-то нашло. Оглядев меня с ног до головы, он вдруг сказал: «Боюсь я только, что это не уздечку, а язык тебе будут отрезать!». Я изучил его хитро сощуренные глаза и не поверил: «Ты обманываешь!». «А посуди сам: как ты в школу пойдёшь, если не умолкаешь ни на минуту? В школе положено не самому болтать, а учительницу слушать!»

И в этот миг меня позвала мать. Максимыч только-то и успел шепнуть мне на ухо: «А на самом деле ты ничего не бойся, это я так шуткую…».

Но садился я на специальную дощечку, которую отец надёжно прикрепил к велосипедной раме, уже в некоем замешательстве.

«Ты потихоньку езжай, а то я буду переживать!» – строго-настрого приказывала отцу мать. «Тебе б только переживать!» – привычно успокаивал он её.

И этот их обыкновенный разговор вроде бы как меня успокоил.

А скоро наше село осталось далеко позади, и мы поехали по простору. Вдоволь наглядевшись по сторонам, я вздохнул, принялся рассказывать отцу чистую правду о том, как брат чуть не поймал хорька на петлю из волоса, специально выдернутого из лошадиного хвоста.

«Сроду хорёк к вашей петле не приблизится, он по запаху её почувствует», – не поверил отец моей чистой правде. А я, привыкши к его вечному недоверию к моим рассказам, даже и досады не испытал.

Часа через два пути въехали мы и в райцентр, оказавшийся таким же, как наше село, только большим.

Потом, изрядно уставшие, мы отдыхали в приятной прохладе поликлиничного коридора.

Наконец нас позвали к врачу. Я весьма смело вошёл в кабинет. Пока врач делала какие-то записи, оглядел её холодненько посверкивающие металлические инструменты.

«Ты не бойся, – сказала мне врач и очень уж ласково улыбнулась. – Я только чикну чуть-чуть, а ты ничего не заметишь… А пока поиграйся, вот коробочку я тебе дам какую красивую…»

Коробочка из-под лекарств у меня превратилась в машину. И, проехав по краю стола, я опустился на пол. Далее машина моя догудела до двери. А опомнился я только тогда, когда пролетал меж густющих кустов большого поликлиничного парка. «Коля! Где ты!» – доносился до меня жалобный, полный испуга голос отца. Но в кустах просидел я до тех пор, пока его голос, то приближаясь, то удаляясь, не перестал быть слышным.

И мне стало отца так жалко, что даже слёзы через нос у меня потекли. Размазывая их по всему лицу, я шептал: «Ага… Не ему-то больно будет…». А вспомнив всё-таки очень уж ласковое лицо врачихи, я ещё сильнее засомневался в вероятности отрезания моего языка. Но, опять же, представить, как чикнет она по уздечке, и как я не закричу от боли, мне было невозможно.

Пока слёзы в моем носу высохли, я стал понимать, что домой уже не вернусь. И самым для меня нестерпимым было то, что уже все будут плакать и меня искать. И, полный отчаянья и неразрешимых противоречий, я сначала стал глядеть в сумеречное, без травы и к жизни совершенно непригодное пространство под густыми зарослями сирени, а затем бежочком устремился в просвет, сквозь который виднелась ближайшая улица. А по этой улице я затем шёл и шёл неизвестно куда.

И через какое-то время навстречу мне попался грузовик, который, впрочем, не проехал мимо, а резко затормозил. «Иваныч! – услышал я голос водителя. – Ты ли это?» «А то ж…» – отозвался я с отчаяньем. «А если это ты, то что тут делаешь?» «Гуляю я тут! Что, нельзя мне уже и погулять тута?» – я чуть было опять не расплакался от обиды на слишком уж весёлого шофёра. «А почему один гуляешь в такой далечине?» – опять не поверил он.

И не успел я рассказать, что на самом деле со мною приключилось, водитель своею ручищею подхватил меня в кабину. «Но теперь будем искать твоего отца, а то разрыв сердца у него сотворится!» – объявил он решительно. И тут уж я слезам дал полную волю.

Отца мы увидели прежде, чем шофёр принял решение о том, в какой стороне его надо искать.

С лицом, с которого и глаза, и нос, и рот с перепугу словно бы расползлись в разные стороны, отец мчался на велосипеде очень быстро. А увидев меня, уже вылезшего ему навстречу из кабины, вмиг поскучнел и поехал помедленней.

«Я согласен резать уздечку…» – пролепетал я, когда отец остановился чуть в стороне от нас. Но он, даже не взглянув на меня, достал из кармана платок и принялся протирать свою взмокшую шею. А покончив с этим, он скуповато приказал: «Всё! Садись на раму и поехали домой!». Шофёр предложил: «Иван Григорьевич! Я тоже домой еду! Кидай велосипед в кузов, и садись в кабину!» «Пожалуй что и сяду, – согласился отец. – А то аж колени трясутся, так накатался я тут по всему посёлку».

По дороге домой шофёр рассказал моему отцу всё то, что от меня услышал. А отец, внявши его присказкам («Григорич, это ж хлопцы, они ж должны уметь за себя постоять!»), лишь молча прижал меня к своему всё ещё горячему животу.

А дома он сам рассказал о нашем приключении моей матери и всем остальным. Мать потерянно гладила меня по голове.

Чтобы хоть как-то оправдаться, я сознался: «Я думал, что врачиха язык отрежет…». Мать стала ругать Максимыча: «Небось это он тебе наплёл!». Но я Максимыча не стал выдавать.

Вечером же, когда мы отужинали, мать спохватилась: «А почему наш Коля молчит? Ты бы рассказал, что видел там в райцентре?». Я вспомнил мёртвые сумерки под кустами сирени, и мне даже теперь показалось, что под кустами этими невидимо пряталось вместе со мною нечто совсем уж жуткое (даже запоздалые мурашки при мысли об этом чудище пробежали у меня по спине), но не знал, с чего начать этот свой, может быть, уже самый страшный рассказ. Потом даже и старший брат ко мне пристал: «Ну-у-у, хотя бы про то, как в кабине ехал, ты расскажи!». Но ничего у меня уже не придумывалось.

А на следующий день позвал меня к себе Максимыч. И повёл к себе в дом. Там у него на столе рядом с нераспечатанной чекушкой располагался огромный, из газеты, куль с конфетами и пряниками. «Угощайся!» – предложил Максимыч, виновато взмахнув рукой.

Я, не мешкая, приналёг сначала на конфеты. Потом стал их поедать вприкуску с пряниками.

Ты бы передохнул и рассказал что-нибудь, – попросил Максимыч. – А конфеты твои никогда не пропадут!

Отдышавшись от его слишком уж щедрого угощения, я принялся с превеликим старанием настраиваться на рассказ. Но – в голове у меня было пусто.

А можно, я потом расскажу? – пообещал я.

Однако так само получилось, что с той поры рассказов от меня уже никто не услышал.

Сначала это всех не на шутку встревожило. Потом даже Максимыч стал привыкать к случившейся во мне перемене.

Ты заходи, – просил он меня. – Посидим мы, как два сурьёзнейших мужика, хотя бы и молча…

Помню, как однажды на пасхальное разговение, весьма отяжелев у нас за праздничным обедом, позвал он меня, уже школьника, «немножко погомонить».

Без тебя я радио попробовал включить, а в нём, наверно, проводок отошёл… Тоже ведь умолкло!» – пожаловался он, когда мы вошли в его избу, и сразу улёгся на свою лавку.

В тишине я впервые по-настоящему разглядел на его простенке широкую да чёрную тарелку радио, увидел давно поржавевшие, но пока ещё бойкие ходики, увидел фотографии за мутными стёклами рам, затем увидел сиротливый цветок «семейной радости» на подоконнике, ножную швейную машинку «Зингер», лежанку, накрытую для красоты давно выцветшим лоскутом ткани…

Пучок света сочился сквозь щель между занавесками, укромно рассекал комнату пополам и упирался в покрывало на лежанке…

И так же укромно дышал уснувший Максимыч…

И кусок кулича лежал на столе точно так же неприкаянно, как и Максимыч на своей лавке…

И меленькие цветочки «семейной радости» не просто розовели на подоконнике, а вроде бы как вместе со мною и на солнечный луч, и на всё, что в комнате тихонечко затаилось, глядели…

Я впервые в своей жизни сидел вот так смирно и тихо, – даже не пытаясь понять, зачем сижу, долго ли буду сидеть и смогу ли прожить всю свою жизнь вот так сидючи…

Впервые в жизни мне было не только грустно, а даже и вроде бы как вполне хорошо в своём одиночестве.

И ещё, наверно, мне было так грустно и так нестерпимо хорошо, что я даже и не помню, как оказался дома.

А через много лет, уже будучи студентом Литературного института, я вспомнил и ходики, и покрывало на лежанке, мерцающее под тонким и беззвучным лучом…

И показалось мне, что если сумею написать о том, как когда-то тихонечко сидел я рядом со спящим Максимычем и глядел на лучик света, то это будет, может быть, самый драгоценный во всей мировой литературе рассказ.

Почему самый драгоценный – не могу объяснить.

Но до сих пор рассказ этот у меня не получился, хотя его написать я пытался много раз.

Но зато всегда, как только я присаживаюсь к своему сочинительскому столу, то сразу же словно бы погружаюсь в ту уютную и счастливую дрёму, которую впервые испытал в тот миг, когда впервые у Максимыча молча огляделся по сторонам.

А иногда мне кажется, что если б однажды рассказ этот у меня получился, то ничего другого я бы уже не написал. Потому что ушла бы та самая драгоценная тайна жизни, бесконечно разгадывая которую, мы вдруг начинаем понимать многое прочее, – то, о чём, может быть, никогда и не задумываемся.