Рассказы

Рассказы

АЛИФ

 

В тот год, когда войско шаха Салахаддина рассеяло армию Абдуллы, служил я каллиграфом в Джазире. Помню, трудился при догорающем солнце над новым списком «Джури и Меджуна», как вдруг воины Салахаддина верхом вошли в хан-сарай и, взяв меня у моих пергаментов, поволокли на базар, где хану моему, внуку и наместнику Бога на земле, предводителю правоверных и наследнику Пророка, должны были отсечь голову.

Однако прежде Салахаддин велел побежденного мучить, и несчастному господину моему, еще в утреннюю зарю бывшему надеждой и утешителем мусульман, сварили кипящим аттаром глаза и капнули на соски железа. Когда же голова Абдуллы, да примет душу его Аллах, отстала под ножом от тела, Салахаддин распорядился: отвести его наперво в гарем, а после — в библиотеку, дабы утвердился он в роли нового властителя Джазиры. Меня же вернули к пергаментам, чтобы смог навести порядок к высочайшему визиту, но прежде разглядел я между воинов Шекюре-султан, смотревшую безо всякой слезы, как и подобает в таком случае нареченной Солнца нашего и Луны, в отсеченную мужнину голову.

В тот же день каллиграфам наказали переправить тысячи тысяч страниц, заменяя «светоносного Абдуллу» «всесветлейшим Салахаддином». За сим занятием и нашел меня посланец шаха, донеся повеление немедленно явиться властителю пред очи. Салахаддин, принимая меня в самом сердце алькасабы — в благоухающем розовом саду, спросил сперва, хорошо ли идут дела в библиотеке и мастерской, а после требовал ответа, не я ли работал в последние из дней, что отмерил Всевышний Абдулле, над новым списком «Джури и Меджуна». Я сознался, дескать, предыдущий мой господин и вправду велел мне сделать копию с упомянутой сказки, и тогда Салахаддин спросил меня, знал ли я о том, что Абдулла пообещал новый список прелестной (так и было им сказано) Шекюре-султан. Этого знать я не мог, о чем тотчас же объяснился шаху, а тот приказал воинам своим препроводить меня обратно в хан-сарай и проследить, чтобы отправились в огонь все списки «Джури и Меджуна», какие только найдутся в библиотеке и мастерской: завершенные и недоконченные.

В следующий раз довелось увидеть мне шаха спустя семь дней от того поругания над книжным искусством, кое устроено было по его слову, но да воздастся нам всем за грехи наши перед Господом. Салахаддин спросил меня, будто и без того не знал ответа, уничтожены ли были те книги, о которых шел разговор в прошлую нашу встречу. Хотя заглавия он не назвал, будто и заглавие навеки было предано огню, я спешил заверить его, что во всей Джазире не найти и копии той самой сказки. Салахаддин поблагодарил меня, позволив прикоснуться губами к правому его сапогу, а потом объявил, что отныне направляюсь я каллиграфом ко двору его в Рисалу, где создавать для него буду книги куда прекраснее тех, что создавал в Джазире для Абдуллы. Ехать в Рисалу совершенно мне не хотелось, но выбора не было, и оставалось лишь падать в ноги властителю, поливая слезами его добродетель.

Нужно сказать, что при дворе Салахаддина и книг-то никогда не писали, окромя Писания, без которого человек не мыслим, и полученное от шаха направление несомненно являлось ссылкой. Разумеется, из Джазиры выпроваживали меня неспроста, и не было и малейшей уверенности, что доберусь я до Рисалы, по дороге не убитый и не схороненный в песках. Салахаддин навестил меня в мастерской в день моего отъезда, объяснив и без того понятное, дескать, вся эта история со сказками и списками должна остаться между нас, и незачем кому еще рассказывать об этом. Стоило мне отойти от города на день с половиной, как горизонт зашевелился всадниками, и я было взмолил Аллаха умереть лицом к Великой мечети и зачитал шахаду. Однако стрел по мне не пустили, а посадили на коня и повезли обратно в Джазиру, где Салахаддин, похоже, не спавший последних ночей, ждал меня в розовом саду.

Первым делом спросил он, смогу ли я написать по памяти «Джури и Меджуна», и я, уставший с дороги, заявил, не подумавши, что смогу. Уже через мгновение я испугался собственного ответа, но Салахаддин торопился обещать мне тонкую катайскую бумагу и надушенные чернила с кармином ли, лазурью, лишь бы в три дня я написал ему эту треклятую сказку. Меня посадили в алькасабе, через стену от господской опочивальни, положили передо мною тетрадь, страницы которой уделаны были шелковыми нитями и золотою пылью, поставили чернила, пунцово-красные, пахнувшие гвоздикой и пачули, и велели писать с перерывами лишь на еду и молитву, ибо не свершилось еще под луной ни единого дела без милости Всевышнего и полдника.

Так писал я три дня, плутая в сюжетах «Джури и Меджуна». Всякий правоверный, росший на сказках времен халифов, хорошо знаком с печалью Джури, отданной замуж за Гариб-пашу, коего нисколько она не любила, оттого что сердце и девичий свой цвет подарила Меджуну, едва случилась ей дюжина лет. Стоило бы назвать эту грустную сказку «Джури и Гариб-паша», ибо вся она есть беско­нечный плач одинокой души по возлюбленному, умершему годы тому назад, а может, убитому коварным пашой, что появляется то и дело в страницах, устраивая Джури все новые несчастия. Появляется в строках и Меджун, но появляется смутно, едва заметно читателю и даже каллиграфу, что работает над новым списком: нет-нет да погаснет свеча или человечьим голосом крикнет ибис или воротца сада начнут открываться безо всякоей видимой тому причины. От строфы к строфе замечаешь, как Меджун, отошедший к Аллаху задолго до того дня, в коем начинается история, вдруг уплотняется, утверждается — и почти уже объявляется во плоти.

Так и написал я в тетради меж шелка и золота, меняя, как Всевышним наказано, почерк зависимо от мысли, стоявшей за буквой, и дал тетрадь Салахаддину, по истечении трех дней явившемуся выводить работе моей итог. Спешно прочел он мою историю, а после спросил, отчего кончается она так неясно и может ли быть сказка, коя, как известно, великий дар Аллаха, такой расплывчатой и невнятной. Понявши, что подозреваюсь шахом в обмане ли в хитрости, я скорее признался, что скончания сказки не помню, ибо список для Абдуллы оставил на полпути, а, будучи дитем, засыпал во второй трети истории. Тогда Салахаддин изрядно помолчал, глядя в розовый сад в окне, и наконец просил меня вспомнить, и говорил он ласково, а, повторяя просьбу, рукою коснулся моей шеи, и мне зачем-то вспомнилась шея убиенного моего господина, что так легко поддалась ножу. Я тотчас заверил его, дескать, непременно вспомню, лишь бы дали мне еще один день.

Тогда снова сел я за письмо и стал решать, что делать мне с несчастным Меджуном: пустить ли его в страницы, оставить ли в Царствии Аллаха, единственно вечном. Вдруг подумалось, что и мне рано ли поздно пристанет отправиться туда, где Всевышний спросит с меня о жизни моей — как провел я ее; о знаниях — каким из них я следовал; об имуществе моем — каким путем приобрел его; а также о теле — в коем виде его я содержал. Господь мой спросит с меня, жил ли я в согласии с Писанием и совестью, что сделал я для мусульман, следовал ли путем пророков, и воздаст мне за то, что я совершил. И так мне сделалось страшно Его прогневить, что история кончилась сама собой, ибо не могу же я думать, будто Аллах моею рукой написал ей скончание. В шестнадцать строф порешил я со сказкой и сказал позвать Салахаддина, но шах не пришел, а стоило мне проситься на волю, меня не пустили, не дав разъяснений.

Тем временем стемнело, и наконец разрешили мне соснуть, чего не было со мною уж пятый день. Устроился я в углу и быстро провалился в сон, несмотря на все переживания, коими полнились голова моя и сердце. Снилась мне Шекюре-султан, холодная, ни единого чувства в лице, будто сызнова рубят голову ее нареченному, и проснулся я, дрожа, и заметил, как плывет по комнате пламя от свечи. Сразу затем увиделся мне нож, и подумал я: вот и пришли меня убивать, стоило лишь закончить со сказкой. Но свеча ушла от меня к тетради, и лишь тогда узнал я Салахаддина в ночных туфлях и рисальском халате нараспах. Он склонился над «Джури и Меджуной», глядя в последние строфы, открывавшие ему, чем окончится собственная его история, и когда дочитал, тотчас начал водить ножом по бумаге, стирая написанное. Я же, зная, что всякая сказка, хоть и пишется по бумаге, однако случается в жизни, быстро потерял к происходившему интерес и уснул, дабы вновь увидеться с Шекюре-султан, вот уж правда прелестной.

Утром, не тронув листов, украшенных шелком и золотом, я вышел из алькасабы, и никто не чинил мне препятствий. Нет Бога, кроме Бога…, пел в небесах муэдзин; я подумал недолго и решил отправиться в Рисалу, ибо то город древний, и каллиграфу найдется в нем какая-нибудь работа. Про Салахаддина я знал, что ему уже не придется оставить Джазиру, ибо если и есть разница между победителем и побежденным, то для Господа она невидима.

 

 

БОРДОВАЯ СОБАКА

 

Николай Иванович сидел в душном аэропорту в ожидании рейса Москва — Петербург, когда Собака, бордовая от носа и до кончика хвоста, нашла его среди вылетающих.

«Ей-богу, смотрит мне прямо в глаза, — подумал Николай Иванович. — Ну, ничего, я ее семь лет ждал со своей сердечной недостаточностью, пускай и она подождет».

А потом добавил вслух:

Подожди пару минут, Бобик, я кофе допью.

Стаканчик в его руках был пуст, и Собака это знала, но им предстоял долгий путь вдвоем, и ругаться было бы стратегически неверно, а потому она преувеличенно зевнула, как зевают все собаки, когда хотят привлечь внимание хозяина, и легла у его ног.

Мужчина, это ваша собака? Чего она улеглась в проходе? Мешает! Сделайте что-нибудь!

В таких делах не торопят, барышня, — отвечал Николай Иванович, — сделаю, когда буду готов.

И тут началось:

Мужчина, уберите собаку, у ребенка аллергия!

Уведите пса, он злобно смотрит.

Да это волк, а не псина, видно же, абсолютно дикий!

И только старик напротив смотрел завороженно:

Красивая у вас Собака, цвет необычный. За мной вот абсолютно черная ходит, скукота…

А Николай Иванович ничего этого не слышал: бежевые пятна на бумажном стаканчике напоминали ему облака, и он возвратился мыслями в детство, когда, смотря на небо, радовался белым барашкам, бесплотным замкам, чудищам, сотканным из тумана. В кофейных кляксах он вдруг увидел всю свою жизнь. Вот пятнышко из детства, похожее на черную тучу, что каждый раз вставала над их домом, когда собирался дождь. Рядом немного размытый Почтамтский мост, на котором встретились они с женой, а чуть левее бежевыми штрихами детские игрушки, здесь же пеленки большими густыми пятнами. На донышке маленький крестик из кофейной гущи, похожий на тот, что поставили над его женой на Ново-Волковском, а рядом забавный силуэт: собака, несомненно, собака. Опомнился он, лишь когда позвали сотрудника аэропорта.

Уважаемый, почему собака без поводка и без намордника? Паспорт на животное имеется? Чип? Прививки?

Собака была недовольна, рычала и скалилась. Николай Иванович отставил стаканчик, потрепал ее за ухом и ласково прошептал:

Ладно, дорогая, пойдем, пока ты еще кого-нибудь не прибрала.

 

 

2:25

 

Если я и засиделся здесь, в углу веранды, то лишь потому, что хотел быть окликнутым, хотел, чтобы мне напомнили о двух пятнадцати на часах — и хоть немного о моем месте в этом городе, в этой жизни. Нет ничего проще, чем отсчитать монеты и бросить их в блюдечко, но никто не требует большего — не требует доказать, что рука поверх монет — моя, что веранда была бы пуста, не засидись я до третьего часу. Никто не требует защитить, будто я еще сижу тут в плетеном стуле, держусь за стол, а другою рукой — за клочок бумаги, по которому расписали все съеденное и выпитое. Крикну кого-нибудь, лишь бы только слышать свой голос, спрошу завернуть с собой и уйду, не дождавшись бумажного пакета. Вдруг застыну в ступенях — между верандой и улицей, увижу серый плащ и ссутулившиеся плечи, а рядом женщину — на запястье, сложенный, повис зонт, то и дело к губам поднимается бутылка. Лицо, красивое, как у любой женщины, на секунду закроет рука в перчатке, бутылка окажется у мужчины; женщина что-то скажет — расслышишь лишь недовольство. Бутылка замечется вдоль пуговиц на плаще — вверх и вниз, и женщина снова выступит — какой-нибудь слог прозвучит громче остальных, но это нечаянно. Так они пройдут мимо, споря, деля между собой остатки вина, и на секунду покажется, что я знаю о них куда больше, чем о самом себе.

Но вот они скроются за углом, и я пойму, что и о них мне ничего неизвестно.

 

 

В ШЕСТИ ГОДАХ ОТ ДОМА

 

Human history is in essence a history of ideas*.

Герберт Уэллс

«Очерки истории цивилизации»

 

Как-то незаметно случилось следующее: литературные журналы полюбили литературу смутную и невнятную, и на заседаниях редколлегий повелось спорить о ней без конца, возводить дворцы из теорий, а затем отправлять в набор номер, который впору рассылать сразу с аминазином. В те времена я владел типографией в Генуе (небольшое мое производство ютилось в старом порту, в подвале, выкупленном у швейного объединения), печатал спортивную газету для лигурийского комитета по французскому боксу и франкмасонские брошюры, но зачитывался притчами Кальвино и фантазиями Леви и мечтал вернуть итальянскую литературу в семидесятые (тогда вместо приветствия спрашивали, кто что думает о только вышедших «Мотетах», и в каждой комнате общежития на улице Парини висел Данте под красным плащом и в лаврах). Было у меня много товарищей, всех нас сплюнул факультет языков и литературы в тот год, когда «Четыре девочки Визельбергер» взяли премию Стрега**. Но больше остальных любил я Джанни Молекулу за его стихи, которые он писал со скоростью ягуара и печатал в университетской газете. Я и сам писал, но то были рассказы, а не стихи, большей частью научная фантастика, хотя, случалось, вдохновлялся видом в окне или нечаянной встречей — такие мои заметки Джанни называл «мелочной прозой». Я пытался печататься в журналах, но публиковать меня стали лишь в молодежной газете с рецензиями на кинофильмы и книги, и я достаточно быстро попрощался с идеей стать писателем, в то время как Джанни Молекула неустанно писал в редакции по всей Италии (и даже однажды в литературную газету Ниццы, выходившую на итальянском). Опубликовали его лишь раз в журнале «Читающая женщина», издававшемся феминистическим движением Феррары, и то были восемь строк из раннего, названные «Молекулой», — те самые, в которых мы в свое время отыскали ему прозвище.

И вот однажды Джанни пришел ко мне в типографию со свежим номером «Мондоперайо»* и объявил, что всему этому должно положить конец. Сперва я подумал, что он решил образумиться и покончить с профессией поэта (лишь бы не способом Павезе), но тут Джанни взялся поносить всю редакторскую породу, и в какие-то полтора часа я сумел понять его замечательный план. Тогда мне пришлось не спать две ночи, допечатывая и сшивая шестьсот шестьдесят копий Исправленного шотландского устава (спасение итальянской литературы — дело первостепенное, но кто захочет ссориться с генуэзской ложей), а в четверг Джанни принес мне стопку рукописей, которые два дня вызволял из утиля редакций по всей Ривьере, и третью бессонную ночь я провел за чтением отвергнутых журналами опусов. Утром пятницы, пока я готовил печатные формы, Джанни звонил четырем авторам, поздравляя их с публикацией в пилотном выпуске многообещающей литературной газеты, которую он скромно нарек «Молекулой», но прежде тех четырех счастливчиков к печати были утверждены молекулярные стихи и мелочная проза.

Первыми читателями «Молекулы» стали наши товарищи, случилось это незадолго до Рождества в пивной на Карикаменто. Какое-то время они дружно распекали редакции за болезненную страсть к литературной невнятице, но потом наступила наша очередь, и первым делом Джанни отсоветовали писать стихи. Пока он шумно доказывал, что творения его превосходны, кто-то предложил продолжить поиск юных дарований в Риме или Милане: так началась моя переписка со столичными журналами. Спустя месяц я сидел в душной комнате, которую в редакции «Новых аргументов» ласково называли «кладбищем», и просматривал отвергнутые рукописи. (Джанни тем временем обрабатывал аналогичное «кладбище» миланской «Альфабеты», намереваясь следом ехать в Феррару: думается, не столько ради общего дела, сколько в надежде быть еще раз опубликованным феминистками.). Все началось в тот день, 28 января 1986 года, началось с большого конверта из мелованной бумаги — ни слова об отправителе, лишь косо наклеенная марка и две торопливые, неразборчивые строчки (и кто разгадал в них адрес редакции?).

Внутри была рукопись.

Вряд ли редактор осилил и первый абзац: говоря по правде, текст и не был толком разделен на абзацы. Рукопись, озаглавленная шифром из букв и цифр, представляла из себя небрежные каракули, изобиловала латинизмами, целые страницы ее были написаны на gergo giudaico-italiano*, кое-где встречались небольшие схематические рисунки, разобрать которые было невозможно. Я пересчитал листы (их было тридцать шесть), еще раз пробежал их глазами в поисках имени автора или хоть сколько-нибудь читаемых строк, а потом спросил себя, зачем я трачу время на эту бессмыслицу. В тот вечер мой улов составили три достойных рассказа и чудный венок сонетов, о чем я сообщил Джанни по телефону: он хвастался поэмой в стиле «Неистового Роланда» и собирался следующим вечером быть уже в Ферраре. Прежде чем отключиться, я рассказал ему о загадочной рукописи, написанной неизвестным, и он был искренне удивлен, что подобная муть не ушла в печать. Мы посмеялись, я положил трубку и в то же мгновение заметил конверт из мелованной бумаги, выглядывающий из моего портфеля.

Конечно, тот факт, что три достойных рассказа и чудный венок сонетов по-прежнему пылились на «кладбище», в то время как тридцать шесть страниц, сплошь покрытые чернильными змейками строк, лежали на письменном столе номера с видом на Пантеон, легко можно было объяснить тусклым светом галогенной лампы в редакции «Новых аргументов» или усталостью, но мне отчего-то стало не по себе при виде этого хаоса из латыни, безумных рисунков и семитского письма. Я обратил внимание (не мог не обратить) на бумагу: carta da scrivere, пожалуй, класс «А», белизна 98%, плотная — наверняка фабрианская, я заказывал похожую в «Elle Erre» для печатной машинки или черчения. Высокого качества был и конверт размера C4 (я сам пользовался подобными, возил из миланского «Бонвини»); голубоватая марка серии «Italia Turrita» с символическим изображением Италии в башенной короне, взятым с сиракузского медальона, — такую в ту пору клеили на каждый второй конверт. Конечно, скомканные строчки адреса (написан черной перьевой ручкой типа M, как и сама рукопись) давали некоторое представление о содержании конверта, но, должно быть, редактор «Новых аргументов», распаковавший рукопись, все равно вздрогнул: было в этих змеящихся строчках нечто жуткое.

И вот еще: нигде на конверте не было штемпельного оттиска, но тогда я этого не заметил. Это вспомнилось мне много позже, когда уже не существовало ни конверта, ни самой рукописи, но об этом потом.

Все башенные часы в Риме били полночь, а я все сидел, рассматривая под настольной лампой покрытые буквами страницы. Текст рукописи был определенно написан слева направо (это можно было понять, не всматриваясь в строчки: правое поле было слегка рваным), однако отсутствовала какая-либо пунктуация, более того, порой попадались десятки знакомых слов на итальянском или латыни, слившиеся воедино без пробелов в последовательности, лишенной всякого смысла, поражавшие беспорядком прописных и строчных букв. Отсутствовала нумерация страниц: я условно считал за первую ту, которая начиналась чем-то наподобие заглавия, но уверенности не было. Можно было худо-бедно понять фрагмент на итальянском о некоей крепости на холме (рядом неровный рисунок — восьмиугольник, на каждом его углу еще по восьмиугольнику: может быть, план?), а поверхностное знание латыни — спасибо моей alma mater — позволило разобрать отрывок, где всякое слово было утроено: перечислялись все племена, сколько их жило в Италийских землях. Я не понимал еврейской письменности, однако мог отличить ее от неведомого мне языка, которым были написаны некоторые строки: неизвестный алфавит, напоминавший одновременно деванагари и арабицу — нигде не встречал я такого письма, но то мог быть буквенный шифр или же искусственный язык (если, конечно, вся рукопись не была сплошною глоссолалией, в пользу чего свидетельствовала неустойчивость почерка, свойственная тому, кто не понимает, что пишет).

Той ночью я почти не спал.

Уснул под утро прямо за письменным столом: в какой-то момент все слова, начертанные латиницей и еврейскими буквами, смешались, строки выстроились спиралью, и я без сил упал головою в страницы, видя сон, в котором чернила каплями отрываются от бумаги и сквозь черепную кость наполняют мой разум. Я проснулся в поту, часы показывали восемь утра: я обещался в девять быть в редакции «Мондоперайо», а до того нужно было заглянуть в «Новые аргументы», забрать забытые рассказы и венок сонетов, но, вместо того, чтобы собираться, я, словно в бреду, начал перебирать страницы рукописи, разлетевшиеся по столу. Я нашел первый лист, глянул на заглавие, еще пару часов назад представлявшееся мне бессмысленным набором символов, и прочел:

 

В ШЕСТИ ГОДАХ ОТ ДОМА

 

Тут же вспомнился сон, и я провел рукой по волосам, ожидая, что на ладони останутся чернильные следы: что-то случилось со мной, что-то переменилось во мне за эти два часа забытья. Я смотрел в первые строчки рукописи и будто видел за невнятными буквами некий смысл: может, это свидетельство моего писательского бессилия (видно, удел мой — мелочная проза), но описать то, что происходило в моей голове, кажется невозможным. Я читал эти строчки совсем не так, как каждый из нас читает книгу или письмо, позволяя глазам скользить сквозь совокупность символов, знаков и пробелов, слово за словом заставляя текст говорить. Я видел нагромождение букв, видел разом черное пятно текста, я не смог бы прочитать вслух ни единого предложения, потому что не знал, где искать начало у этих строк, в какую сторону они бегут — да что там, я не смог бы произнести и слога: я лишь видел неясные картины, рождаемые этой чернильной вязью, — остров из стекла в ледяной воде озера, ветер в почерневших мельницах, следы молитв в полу часовни из желтого песчаника, вулкан, поросший красной травой, — я видел все это сразу, в один момент времени, пока не отвел взгляд от исписанных страниц.

То было лишь мгновенье, но и Богу не дано не бывшим сделать то, что было сделано.

Джанни выписался из миланской гостиницы (об этом мне сказал портье, когда я просил перенаправить меня на его номер) и, думается, был уже на полпути к Ферраре. Но все это было не важно: положив трубку, я позабыл, куда и зачем звонил, мысли мои путались. Вдруг на секунду вспомнились редакции и ждавшие меня в них рукописи, я даже схватился за телефон, набрал «Новые аргументы», и, скомкано представившись, предупредил, что задерживаюсь. Из трубки прошипели, мол, виделись со мной вчера, и сегодня не ждут: тогда я осознал, что никто в редакции не знает о позабытых мною рассказах и сонетах, стал было объяснять, но замолчал на полуслове, не помня, с чего начал и к чему вел. Трубку я выронил (она заметалась маятником вдоль стены, mi scusi, la sento molto male*), лег на кровать (la linea è disturbata, non sento niente**) и задумался (riattacco!***).

(Гудки.)

Должно быть, найти причину моего нахождения в этом номере с видом на Пантеон, объяснить себе смысл телефонных звонков и коротких гудков, которыми сыпала трубка, вспомнить Джанни и пилотный выпуск «Молекулы», — все это было несложно: стоило лишь захотеть. Однако не хотелось: меня захватила череда образов, прочитанных (не иначе) мною на страницах рукописи, которые в то самое мгновение ветер (откуда? окна закрыты) одну за другой поднимал к потолочному светильнику и приносил мне в руки. Я снова и снова вглядывался в первый фрагмент, единственный, в коем видел я смысл, и вместе с тем лишенный смысла совсем. Этот словесный беспорядок в какой-то воспаленной области моего сознания оборачивался историей поиска, рассказом о человеке, что отправился в долгий путь, ведомый некой целью, разглядеть которую в первых строках рукописи я никак не мог, но словно проникся ею.

Так начались мои скитания: по Италии и по чернильным лабиринтам строк, овладевавших мною с каждым днем все больше.

Я ощущал в себе желание постичь ту невидимую цель, что вела неизвестного мне автора сквозь страницы, испещренные символами: это желание переполняло меня, однако ни на секунду не сомневался я в том, что родилось оно за пределами моего сознания, проникло в меня извне, я чувствовал внизу живота его сухое семечко, которому суждено было вырасти в черное безжизненное дерево, разрывающее мне легкие и печень. Первые отрывки этой истории отчаянно звали меня в путь, но не давали мне ориентира: я забыл обо всех на свете сонетах, пилотных выпусках и даже о Джанни Молекуле и провел все утро в библиотеке Валличеллиана, пытаясь вымолить хоть какую-то зацепку у хаоса букв и цифр, но нашел лишь схему на развороте «Architectvra Militaris Moderna», посвященном эволюции фортификационных форм — идеальный восьмиугольник крепости и восемь башен по углам. По нутру моему растеклось теплом нечто вроде вспоминания, и следом я выбежал из библиотеки и заметался в переулках в поисках вокзала.

Уже в поезде до Бари оказалось, что пониманию моему открылись еще несколько строк, рождавших новые образы: поросший водорослями Спаситель, протянувший каменные ладони из бездны, богомерзкие иконы, скрытые под слоем серы, души без тел и тела, лишенные душ. Позже, когда я стоял во внутреннем дворе крепости, разглядывая просторы Апулии в арочном окне, в небе загорелась ровной октаграммой первая звезда — знамение Иштар и Богоматери, вифлеемская странница: серебряный луч ее ударил в восьмиугольный фонтан, и в отражении, пленкой затянувшем воду, я увидел путь, пробежавший сквозь долины и подземные коридоры, через тысячи тысяч мостов и вброд по пояс в речном песке. Я последовал за чернильной тьмой и звездным сиянием: седая община евреев в Ливорно по книгам, что в руках обращались в прах, слово за словом учила меня языку баджито, приютив меня на долгие месяцы. И вот с гор спустилась весна, и в первый день мая я вышел в сады, цветущие по всей Тоскане, одетый в длинный капот, с дорожной сумой на перевязи. И всюду передо мною стелились знаки и символы, чернильной лентой указывая мне путь.

Я отдал свой левый глаз за победу рыжего жеребца в июльских скачках на сиенской Пьяцца-дель-Кампо; ставка моя сыграла, и глаз мой спорщики нехотя вернули: отныне ничего не видел он вблизи, но глядел сколь угодно вдаль, не связанный горизонтами. В безжалостную ноябрьскую бурю я спускался в каньоны близ Сорренто, поросшие мхами и развалинами домов: в окнах их горели огни давно ушедших времен, но напрасно взывал я к душам умерших, навечно позабывшим все человеческие языки. У гранитной скалы среди болотистого берега всю зиму, точно муравей, я собирал сухолом и осколки раковин, строя лодку, чтобы плыть до Сардинии. Полгода терзало меня гибельное море, однако душа моя пребывала в спокойствии: все повторялось, и безмолвный вал уже носил однажды неизвестного мне странника на самодельном плоту, оставившего о том две волнистых строчки на латыни, пахнущие солью и древностью. В каменной башне, что стояла над сардинской долиной еще в Век Бронзы, я повстречал нагую женщину, творившую жуткий ритуал кинжалом-полумесяцем. Я спрашивал ее, видела ли она странника, что был здесь до меня, скитальца в еврейском платье, выбеленном морем.

Две тысячи лет до прихода Галилеянина и две тысячи лет после сидела я в этой башне и не видела ни одного сына человеческого, кроме тебя, — сказала мне женщина на языке этрусков.

Порой случалось со мною то, о чем молчали чернильные строки, но проходило время, пониманию моему открывались новые и новые фрагменты, и я неизбежно находил описание случившегося в рукописи, снова и снова убеждаясь, что путь мой повторяет путь скитальца, ведомого некой целью. Цель же эта спустя годы все еще оставалась загадкой: именно ей посвящались отрывки, записанные неизвестным мне алфавитом, похожим на смесь арабского письма с индийским, и я строил бесконечные теории, пытаясь угадать в нем тайный шифр.

Я поднимался под облака и спускался к земному ядру, и нет в Италии города, где бы я не украл куска мяса и не выклянчил крынки молока. Тело мое покрылось, как чешуею, струпьями, борода отросла до пояса и спуталась, в лохмотьях моего капота поселились полевые мыши, а в дорожной суме свила гнездо синешейка. Спустя шесть лет от начала моих странствий вечером в сочельник я пришел в город, название которого уже не помнил, прошел по улицам, что были мне уже незнакомы, увидел навсегда забытых людей в неизвестной мне пивной на площади, одетой в пальмы, тусклые фонари и серые плиты. Чернильная вязь привела меня к фабричному зданию в порту, и сквозь маленькое окошко у самой земли я пробрался в подвал, где воздух был сухим и пыльным. Меня окружили машины, ни одна из которых не казалась мне знакомой, но здесь, в этой комнате, должен был окончиться мой путь, и здесь должна была открыться мне цель этого пути — последняя из тайн загадочной рукописи. Я уселся прямо на полу, одну за другой листая страницы (рукопись к тому моменту совсем обветшала, а конверт утонул в Гаэтанском заливе), но ничего не происходило, а шифрованный алфавит все щетинился своими неведомыми буквами. Я просидел так всю ночь.

И тут взошло солнце.

Комната, вырванная из темноты солнечным светом, показалась мне знакомой, и в тот момент, когда я окончательно узнал ее, мне открылся код, которым зашифрована была цель шести лет, проведенных вдали от дома. Ликуя, я начал переводить недоступные ранее фрагменты, но с каждой строчкой понимал, что буквенный шифр переводится на еще один неземной язык, и загадка, мучившая меня все эти годы, замыкается в себе, не предоставляя никакой возможности для открытия тайны.

Тогда меня поразило безумие: я схватил полуистлевшие страницы, бросил их в печь-буржуйку, чиркнул спичкой, и в секунды пламя уничтожило рукопись, найденную мною шесть лет назад на «кладбище» «Новых Аргументов». Вспомнив о том вечере в редакции, когда впервые увидел эти дьявольские строчки, я начал проклинать все разом римские литературные журналы, а потом открыл ящик стола, стоявшего в углу комнаты, схватил стопку белых листов, нашел ручку и сел писать письмо «Новым аргументам», в котором намеревался обвинить редколлегию во всех неудачах, что постигли меня в жизни. Я писал шесть дней неистово, не прерываясь ни на секунду, по углам страниц рисуя схемы путешествий: на кончике моего пера смешались все языки и все события минувших шести лет. И вот письмо в тридцать шесть страниц было дописано: я нашел в столе конверт из мелованной бумаги и голубоватую марку, смочил ее и наклеил как попало, потом торопливо написал под ней адрес редакции в две строчки и выбежал на улицу. Я пробежал два квартала, нашел красный почтовый ящик на улице Фонтанов и протиснул свое письмо в узкую его щель.

Перейдя дорогу, я вспомнил, что не написал на конверте адреса обратной связи (а значит, редколлегия не сможет прислать мне свои глубочайшие извинения и чертову годовую подписку!). Пришлось вернуться к почтовому ящику, вот только никакого письма в нем уже не было.

 

 

Комментарий ко второму номеру

газеты «Молекула»

После публикации данного рассказа в первом номере литературной газеты «Молекула» я получил много писем, в которых реальность событий, описанных мною, ставилась под сомнение: в первую очередь, моим адресантам кажется едва ли возможным, чтобы человек, скитавшийся шесть лет по Италии и окончательно потерявший под конец сих скитаний рассудок, мог после написать такую складную историю. Уверяю моих читателей, что на сегодняшний день здоровье мое в полном порядке, мы с синьором Джанни Джулиано готовим к печати третий номер «Молекулы», а история моих приключений пользуется неизменным успехом в пивной на Карикаменто. Умственное помешательство мое было временным, и сейчас лишь одно обстоятельство тревожит мой разум.

Как вам, должно быть, известно, редакция «Новых аргументов» еще в 1986 году переехала на виа Маргутта, в связи с чем письмо мое вряд ли достигло адресата. Если вы что-нибудь знаете о белом конверте из мелованной бумаги с маркой из серии «Italia Turrita», пожалуйста, напишите нам в редакцию.

 


* История человечества в основном — история идей (англ.).

** В тот четверг мы, разумеется, пренебрегли выпускными экзаменами и всем кампусом писали в Рим, требуя отдать приз «Африканскому музею» Монтефоски. Я тогда совсем разгорячился и настаивал на премии для «Периодической системы», но меня успокоили, объяснив, что ее не было в номинации.

 

* Номер тот с Деледдой на обложке был приурочен к 50-летию кончины писательницы, которая, должно быть, радовалась, что не дожила до того дня, когда под ее портретом начали печатать сапоги всмятку.

 

* Этим термином Каммео назвал еврейско-итальянский диалект в своей статье «Studi dialettali» (Vessillo Israelitico; № 57, 1909). Впервые же термин был использован на английском (Judeo-Italian language) в 1904 г. Беллели при написании статьи о языках евреев острова Корфу для седьмого тома Еврейской энциклопедии.

 

* извините, Вас плохо слышно (ит.).

** помехи на линии, Вас не слышно (ит.).

*** кладу трубку! (ит.).