Рассказы

Рассказы

Кризис среднего возраста

 

После травмы кисти руки пришел снимать тугую повязку. Значит — отделение травматологии, третий этаж. Зашел в кабинет и остановился у дверей. Обалдел. На меня смотрела красивая молоденькая шатенка в белом халате. Но главное, что бывает только у одаренных людей: в зрачках божественная улыбка, ускользающий огонь, и будто бы лучики расходятся по лицу.

Так, — говорит женщина–доктор — и подходит ко мне. Снимает тугую повязку. Осматривает. Уверенно ощупывает.

Все хорошо. А сейчас, медленно, как получится, делайте фигу.

Я начал неуклюже пытаться сделать эту фигуру. Доктор отошла к просторному, без занавесок, окну.

Она стояла ко мне спиной, любуясь прекрасным солнечным днем апреля, где тополя распустили сережки, мелькали стрижи, и повторяла:

Делаем фигу… Делаем фигу… Делаем фигу…

Я видел ее прекрасные молодые ноги и впервые чувствовал себя вполне ненужным.

 

Летний сад

 

Там в оголенном саду, шебурша опавшей осенней листвой, сгребают граблями вороха листьев, стелется дымок. Там девчонки в коротких пальто, так что видны коленки, в платках, с косичками на спине. Там паренек сбросил куртку, остался в синей форменке, на белой рубашке набок съехал алый галстук. И один из пламенеющих концов галстука цветом точь-в-точь, как огонь в осеннем костре, где палят листья. Паренек глубоко дышит, прислонясь к стволу старой липы; в студеном уже воздухе от горячего молодого дыхания облачка — клочья пара. И затуманенными от беготни, усталости глазами, он рассеянным взглядом смотрит на белую скульптуру Венеры.

До меня добрался едковатый запах костра. Да, я стою за решеткой сада — а все там, в оголенном пустом саду.

Нынче я в теплом тяжелом пальто, в теплых ботинках и шерстяном шарфе, в перчатках, наконец. Продолжая обычную вереницу дней, несу деньги на квартплату. И вот здесь, за решеткой Летнего сада увидел горстку пестрых по одеянию, живых, голосистых ребятишек, сгребавших осеннюю листву. Остро почувствовал: решетка Летнего сада, когда деревья в нем, как сейчас, голы и стволы от дождей потемнели, — своей строгостью напоминает мне решетку тюрьмы, в которой я нахожусь. А там, в Летнем саду, мне привиделись давняя юность и тайная свобода.

 

На мосту

 

Холодно. В карманах ощущается сырость. Быстро иду по Троицкому мосту к памятнику Александру Суворову.

Здание Института культуры различимо в деталях от первой до последней черточки даже отсюда, с середины Троицкого. А рядом с ним — серая дымка деревьев Летнего сада.

С высоты моста видна пристегнутая якорем ко дну небольшая весельная лодка; она колышется на сине–бурых волнах. В лодке двое молодых мужчин в тельняшках и вязаных шапках. Они торопливо перебирают руками и, распутывая мелкие ячеи сетки, бережно вытряхивают в лодку пойманную рыбу.

Бахнул залп: выстрелила пушка на Петропавловской крепости. Кто–то громко сказал:

Двенадцать часов. Полдень!

Вре-ошь, — возразил другой, — корюшку глушат!

 

Одиночество

 

Такой красоты, такого разнообразия созвучного целиком к жизни человеческой никогда прежде я не замечал в природе, как по приезде сюда, как сегодня на прогулке. Может быть, мой возраст нынешний и настрой души созвучны этому времени года. Волновало и прежде, как отчетливо вспомнил я, возвращаясь обратно, но волновало поэтически — глубиной, красотой. Без оттенков сожаления и скорби, как нынче.

Пошел гулять в начале пятого, после полудня, после обильного дождя, привычным маршрутом: по валу до второго моста, и обратно — по тропинке за оврагом, вдоль полотна железной дороги.

Было сыро. Небо всюду было разное: навстречу мне сизое, хотя и невысокое, но властное, и на фоне его желтизна берез рождала в душе тепло сожаления. Березы, где их много, стоят роскошным желтым массивом, пышным, скорее нежным. Там, где березы стоят редко или вовсе отдельно, видно, что деревья уже поредели и проступает скелетец черно-белый. Видны нежная желтая крона, оттененная сизым фоном, — и податливая ветру тонкость ствола. Иногда, еще недружно, опадают листья, и сносятся ветром то в мокрую, зеленую, либо пегую траву, то на сырую раскисшую глинистую тропу, где их налипло уже много. Тропа, словно узкая желтая дорожка, стелется навстречу высокому сизому небу.

Внимательно смотрю на ствол березы — белый, умытый влагой — и замечаю, что в местах выроста ветвей кора обязательно черная, почему березовый ствол и побит черной рябью. Но есть много черных мест на коре, где не выросли ветви: верно, засохли и отломились, или что-то помешало вырасти им в самые последние мгновения. И эти черные отметины на белом стволе представились мне вереницей дней, лет, вереницей скорбных желаний.

У сосен хвоя умыта дождем, зеленая, совсем свежа, бодрит. Неожиданно заметил, когда приблизился, что в обнимку с сосной стоит ольха — тоже зеленая, без малейшей тени увядания.

По дороге встретил другую молодую ольху с черными кругляшами шишечек, она была так же совершенно зелена, но уже заметно поредела и роняла неохотно под порывом ветра крупные свои листы, и была в облике ее некоторая безрассудная беспечность: словно не понимала она и не хотела понять, что наступил октябрь.

Но вот пошел вновь дождь, задул ветер и громко заговорили березы листвой, словно негодуя. И в этой громкости я услышал нотки возмущения к жизни, когда душу еще не одолело смирение.

На противоположном валу приметил стайку берез. Ветер загнул их макушки. Они напоминали мне русоволосых девушек. Когда весенний ветер подует таким девушкам в спину и забросит с затылка длинные волосы на лицо, разбив их пробором на темени, они, улыбаясь, мягким жестом руки снимают налипшие волосы, щекочущие им щеки и губы, закрывающие им глаза, с лица. Но вот лиц у березок нет. Есть тонкие и длинные желтые ветки. Небо за березками юго-западное, совсем другое, туманное, с ослепительно яркими просветами — там низко шествует к закату отвернувшееся от земли солнце.

От дождя я повернул по тропе обратно. Небо на северо-западе увидел высокое, обманчиво-голубое, с далекими грядами кучевых облаков. Оглянулся: сизое небо властно накатывает, словно гонит с собой ранние сумерки.

А когда вернулся, уже покидая двор ради тепла и настольной лампы, обтерев о ватник мокрые холодные руки после чистки кирзовых сапог, глянул на прощание за ограду. Там на длинных облаках, под самым куполом неба розовый свет, ранние сумерки, поредевшие кроны берез.

 

Подопечный

 

При желании в Ленинграде можно достать что угодно. К примеру, понадобилась огромная медвежья шуба в приличном состоянии для использования ее в ответственном спектакле — достали.

А в те времена к юбилейной дате необходимо было поставить спектакль с идеологической советской основой. В такие праздничные дни весь партер театра занимали секретари КПСС — обкома, горкома, райкомов. Все в костюмах темных тканей, ослепительно белых рубашках и галстуках. Угодный власти спектакль позволял в дальнейшем режиссеру весь год свободно думать, работать только над востребованными, любимыми ленинградцами постановками.

А тут гастроли в Ташкент, к солнцу!

Меня неожиданно вызвал секретарь парткома:

Ты человек опытный. Мы берем нового монтировщика и хотим, чтобы ты за ним приглядел, — секретарь выбил пепел из трубки, и приглушенным голосом добавил:

Парень сопляк, но родственник кому-то там наверху. Не отделаешься. Влюбился, дурак! Родители хотят его от девчонки отклеить и на гастроли отправить — а затем сразу в армию. Странный паренек! И вопрос у него только один: «А для чего мы живем?» Поселю вас в одном номере… приглядывай за ним, чтобы не сбежал к своей пассии. Ну-ка задумает жениться — вся жизнь пойдет наперекосяк.

Ах, Ташкент, пронизанный сухой горячностью воздуха! Голубые купола, лагман с лепешкой, шашлычки, благоуханные вечера. Город, где чайные розы растут целыми полянами, где журчат холодные арыки и ласковые фонтаны, и приземистые фонари освещают аллеи.

Поселили нас в гостинице «Советская». Спектакль днем. А номер на солнечной стороне — сущий ад.

«Ну, думаю, дурак не дурак мой подопечный, но как все же… Я душ приму, он душ примет. Посидим, покалякаем о том, о сем. Глядишь, сойдемся…»

Приняли душ. Пьем зеленый чай. Говорить, правда, не о чем. Мне двадцать пять лет, ему семнадцать. Он все больше задумчиво вздыхал.

Учу его:

Ты в первом спектакле «проводку» сделаешь — и все. Дальше твоя работа в том, чтобы помогать монтировать декорации спектакля. Баста!

Зал в Ташкенте новый, но вот что меня насторожило: весь он пронизан через щели голубизной неба. Нет в нем той, я бы сказал немой, таинственной печати темноты, из которой магически раскрывается светом софитов действо, чудо спектакля.

Сижу я рядом со своим подопечным: через десять минут у него «проводка». И вот помощник режиссера зажег красную лампу — знак действия. Надо было резко растащить проход, а затем актер в медвежьей шубе и зимней шапке должен был выйти на сцену, потирая руки как бы с мороза. Актер играл купца Морозова, терзаемого сомнениями — стоит ли ему финансировать этих странных марксистов или нет.

Посреди мизансцены стоит большая крашенная серебрянкой печка, в которой гудят и стреляют дрова.

Зажглась лампочка помощника режиссера. Парень что есть силы раздернул шторы. И обомлел, осознав, что его в белых штанах и футболке хорошо видно из зала. Сам он прекрасно видел первые десять рядов партера. Он даже секретаря ЦК Узбекистана сразу глазами нашел. Прежде, верно, только на портретах такую партийную «шишку» видел! Горе-монтировщик по инерции сделал два шага на сцену, чтобы из вежливости поздороваться с секретарем ЦК Узбекистана.

Машинист сцены и я, поймав дурака руками, словно баграми, за плечи, уволокли его обратно. Купец Морозов, которого играл великий актер, бочком протиснулся на сцену и с полусипа начал внутренний монолог.

Сопляка прогнали из театра в гостиницу.

В гостиницу мой подопечный, — кстати, его Сашкой звали, — не пошел. Купил из ладони в ладонь огромную гроздь винограда, которая свешивалась, обременяя приятной свежестью. И пошел далеко за город. Увидев молодую девушку, побрел за ней медленно — медленно, пока силуэт девушки не превратился в мираж.

На окраине, в чайхане, где весь верх был увешан виноградом, а в его тени, на ковре, поджав ноги, толковали о своем аксакалы в тюбетейках и хлопчатобумажных халатах, хозяин принес Сашке стул в тенечек и большую пиалу зеленого чая, который выстаивался на глиняной печи в кухонной пристройке. Рядом звучал арык.

Вечером, не занятый спектаклем Сашка возвращался в город. К ночи, ближе к центру города, для ранней торговли привозили навалы дынь. Сашка остановился полюбоваться. Весь облик Сашки внушал доверие. Был он среднего роста, с правильным подбородком, с глубокими добрыми и спрашивающими глазами, с крупным, не портящим лица носом. Он сразу же вызвал расположение у пожилого старика в стеганом сиреневом халате:

Постереги, молодой человек. Схожу умоюсь, оправлюсь, чаю попью.

Сашка кивнул. Два часа он сидел, вслушиваясь в звуки азиатской ночи, вдыхая ее ароматы.

Вернувшись, старик отблагодарил Сашку медовой дыней и лепешкой.

Зачем мы живем, если не для любви? — спросил Сашка у старика.

Тот сел на корточки, поднял на него глаза:

В мотыге правда. В ежедневности молитв.

 

Урок бизнесмена

 

В Севастополе бизнесмена с сыном встретили с поезда приветливо: у вокзальных людей глаз всегда на шухере.

Бизнесмену (мужику лет тридцать пять, не больше) ненавязчиво загородил дорогу улыбающийся белобрысый парень в полосатой безрукавке:

Ще ви с под меня хочите?

Послушай, ты Севастополь с Одессой не попутал?

Гешефт везде один.

Бизнесмен вздохнул:

Пляж мне нужен. Хороший пляж…

Завязалась коммерция. Сторговались. Бизнесмен с сыном оказались на пустынном пляже, куда в советские времена вход был только для военных моряков. А сейчас — за гешефт. Как говорил белобрысый: «Я держу турфирму, с пляжа мене капает».

По дороге отец с сыном набили торбу водой и продуктами.

Здесь, на закрытом пляже Севастополя бизнесмен учил своего девятилетнего отпрыска плавать.

Градусов под тридцать азимута, от точки, где они плескались, возвышался голый остров Монах.

А прибой был высокий, шумный, с изумрудным оттенком, добрый какой-то. Отец учил парня:

Решил научиться плавать. Начинай. Сразу. Не завтра, не потом — сейчас, как мелькнуло желание. Заходи и пытайся плыть. Жизнь — это работа. Смотри!

Бизнесмен поплыл рьяно к острову, отмахал кролем милю сине-изумрудной воды. Вскоре он что-то орал сыну с высоты беззубо-плоского верха острова Монах. Одно-единственное мелкое облачко стояло над ним на сочном южном небе, пропитанном золотым озоном.

 

Белый налив

 

После войны отец Лешки построил дом с мезонином. Заложил на двадцати сотках прекрасный яблоневый сад. Там была медовая на вкус яблоня; был золотой ранет, плоды которого, когда нектарно вызревали под плотной оболочкой, являли на просвет коричневые семечки. Значит, рви и ешь. Там были ароматная груша, а также шесть удивительных по крупности и чистоте антоновских яблонь, аромат которых способен растревожить, а забыть его никогда нельзя. Была и анисовка. И какие-то среднеуральские яблони неказистого зеленого цвета с удивительным кисло-сладким вкусом. Напротив дверей нового дома, под окнами мезонина, росли три великолепных яблони белого налива.

Холодными белыми ночами Лешка Поляков и его отец окуривали белый в цвету яблоневый сад. У сарая лежала большая груда накорчеванных пней, там же в брезентовых мешках, заготовленная с осени листва и трава. В безветрии и тревожности белой ночи теплый белый дым покрывал, словно прятал в себя, белый цвет веток. Остро пахло истекающей смолой от сосновой вагонки, которой совсем недавно покрыли новый дом.

Отец Лешки от полученных на войне ран умер, не дожив до пятидесяти лет. После смерти отца мать подозвала Лешку, обняла за плечо и отдала ему боевые награды отца:

Сохрани, сынок.

Была августовская ночь. Тепло. По черному небу бесшумно и мгновенно падали белые звезды. Лешке не спалось в мезонине. Под утро лениво накрапывал дождь по крыше.

Лешка даже не всматривался в награды отца, а скорее пытался вжиться в их таинственную бессмертную суть, чтобы она жила в его сердце.

Медаль «За оборону Ленинграда». Медаль «За отвагу». Медаль «За победу над Германией».

И не помещалась эта бессмертная далекая правда в его детском сердце. А чтобы это когда-нибудь случилось, и кровь в его сердце забилась сильнее, Лешка решил награды укромнее спрятать.

Когда яблоко белого налива созревало, оно падало вниз, кожура давала трещину, брызгало соком. Лешка в открытое окно мезонина услышал знакомый шлепок. Он положил награды отца в ладонь и спустился по лестнице к яблоне. В чуть намокшей от дождя и росы почерневшей земле он вырыл руками ямку и сложил туда награды отца. Так, ему казалось, было надежней.

 

Кавалер и дама

 

В полдень пасмурного марта на улице заметил неразлучную пару, обоим лет по восемь. Они о чем-то говорили метрах в двадцати, не обращая на меня внимания.

На кавалере кепка, кургузое зимнее пальто с цигейковым рыжеватым воротником, синие шаровары с пузырями на коленках и черные резиновые полусапожки. На даме теплые рейтузы, такое же кургузое бежевое пальто, но без воротника, с крупными черными пуговицами. Платок повязан по-женски, обхватывает шею. Сквозит мартовский, шныряющий, пахнущий талым снегом воздух.

Я сидел у сарая и по-стариковски радовался силе мартовского дня с его безмерным тонко-голубым небом, предвещающим скорые солнечные дни. Возле подножья скамьи, в ледяной желоб мерно шлепалась капель.

Начало этой вздорной ссоры я не расслышал. Видел только, что дама махнула рукой, указывая на сосновый лес, подступивший вплотную к поселку. То, что она неслышно проговорила, сильно рассердило кавалера. И после некоторой заминки он твердо ей заявил:

Сейчас подойду, вот, к твоему дому, где ты живешь, ка-а-ак толкну плечом, он и рухнет.

В его тоне было столько бескорыстной отваги, что дама, судя по всему, поверила в угрозу. Она стояла, опустив руки, с широко раскрытыми глазами, не моргая. Потом кротко сказала:

Не надо.

 

Картина

 

Оставалось две недели до сдачи на комиссию авторских работ. В Русском музее открывалась значительная выставка молодых русских художников, во многом определяющая на несколько лет жизнь этих молодых парней. Там можно было попасть на глаза известному галеристу, частному покупателю, ценителю, мнение которого очень котировалось.

Антон Шлыков вот уже месяц неудачно бился над мотивом, картиной, которую назвал в заявке «Государев Федоровский Собор г. Пушкин».

Перед сном, на прогулке явилось в душе что-то освобождающее от собственной страсти, от дотошного анализа, который шарахается от мнительности, до космического безразличия. То была нежность. Ночь, темно. Шлыков прошел мостом.

Вот он вышел из-под моста и увидел розовую плоскость фасада механического завода, освещенную прожекторами; дальний металлический блеск рельс, огни светофоров, освещенные вдали платформы блестящие паутины крон деревьев, вдоль незнакомой улицы, ведущей к вокзалу. И такими же странными серебристо-ветхими от уличного цвета, видятся заборы, стены домов, скаты крыш. Но главное — вечер теплый. Осенний шум деревьев. После летнего — мечтательного — живительного уже повеяло сосредоточенностью осени. И скоро-скоро объявятся атрибуты осеннего быта: шляпа, плащ, зонт.

Дойти бы до платформы, сесть в вагон и следовать параллельно с ранней осенью, чтобы сберечь в себе эту нежность.

Во сне Шлыкову приснилось утро на площади Искусств. Светло в тени. На неровностях асфальта не подсохла вода, и они обозначились темными пятнами.

Светлеет на солнце широкий фасад Русского музея с колоннадами.

Шлыков сидит на скамье, кидает крошки воробьям, которых проворно отгоняют голуби. Шлыков смотрит на памятник А. Пушкину. Он испытывает удивительное состояние, его не гонит назойливая мысль: «надо что-то делать». Он никуда не торопится. Предоставлен сам себе — свободен! Солнце дня не печет, воздух прохладен. На памятнике поэта полы сюртука откинуты ветром словно бы сегодняшнего дня, рука его свободно поднята, и Шлыкову чудится — нет, не смысл слов, но тон того, о чем вот-вот готов сказать поэт. Свобода!

На следующий день Шлыков, забрав уже одиннадцатый холст, отправился в тесную мастерскую друга — художника Митрофанова; ключ лежал под ковриком. Заварил в термос чай, переоделся и, забрав подрамник, кисти и прочий атрибут, зашагал к Федоровскому городку, туда, где, отгороженная пышной желтой стеной кленов, виднелась могучая стена Государева собора.

На третий час Шлыков отчетливо понял, что работа не получается. Он ушел обратно в мастерскую-мансарду, по дороге рассуждая: «Полнота чувств ушла, и равновесие сместилось в сторону анализа, понимания, а созерцательность отступила. Свершается то, к чему ты так лихорадочно и страстно подступался, измученный сомнениями и бессилием. О, скоро у тебя будут свои непоколебимые, и уж, конечно же, справедливейшие понятия! И что же ты чувствуешь?.. Да, этот день приходит в мир, словно промытый дождем — линяет, смывает краски, краски радужной молодости. И ты отчетливо понимаешь, что больше в твоей судьбе решительно ничего не переменится: комната будет та же, можно, правда, кровать со шкафом поменять местами. И не будет больше ослепительных надежд на чудо, на неземную любовь, на фатальный успех. Оглядываешься на прожитую к тридцати годам жизнь и видишь цепь банальных ошибок, о которых слышал давно, не подозревая себя в соавторстве».

На другой день он не понимал, что с ним случилось: так легко и хорошо дышалось. Раскрепостился, наконец. Спало оцепенение недоверия, перестало по мелочам суетиться воображение, перемалывая тысячу вариантов из-за пустяшных предлогов. Словно в воздухе объявилась живительная сила. Когда все вокруг преображается, смягчается, теряет жесткость очертаний. Словно разомкнулась грудь, и весь поток жизни хлынул в сердце. Шлыков почувствовал, что слился с этим потоком, что перестал быть отдельным и замкнутым, поток оживил его.

Словно кто-то позаботился — ни единого облака на просторе голубого неба. Только откровение солнца.

Аллея к церкви ведет стриженая, перепутанная ветками, низкая и сумрачная как монастырский проход. А с левой стороны аллеи плотным рядом растут одноствольные высокие молодые клены. Купол на соборе недоступно горделив. Кроны кленов отрадны глазам нежной желтизной. Верха их чуть тронул багрянец. У самого пруда, как-то оказался, почти у воды, молодой широкий клен. Он-то и заслоняет своей живительной желтизной от солнца.

Шлыков за четыре часа труда закончил картину. И всем существом понимал удачу работы.

Шлыков сидит на старом пне, на самом берегу пруда. Смотрит на отражение: фасад и голые кирпичные трубы Федоровского городка, склоненный ветками к воде дуб. Шлыков кормит уток. Они бросаются за кормом, перемежают жидкое на воде золото купола собора и солнца.

Шлыков отнес картину к Митрофанову в мастерскую-мансарду и от полноты чувств написал ему углем на очень дорогом ватмане записку:

«Я хотел нарисовать собор днем. Потом увидел, как он красив вечером. А ночью он был великолепен, с подсветкой. И тогда я пришел в отчаянье, словно отняли силы. Страсть меня выжгла изнутри, испепелила. Стал просто честно рисовать и написал. Но написать-то мне помогло то страстное напряжение, та стоявшая за мной на цыпочках восприимчивость, которую и смею назвать любовью».

Шлыков заклеил скотчем щели в окнах мансарды. Дважды протопил плиту, чтобы сохло полотно картины. Позавтракал бутербродами с чаем.

Шлыков вдруг почувствовал в себе полное опустошение. Он ушел из мансарды в самый глухой край Александровского парка, который соседствует с собором.

Тишина, теплынь. Шлыков — часть этого. Счастливый смех рождается у него в груди, но гортань испуганно сжимается и уже просится плач — так неустойчиво душевное равновесие в нем, так встревожен он сам. А вся округа полна необъятным покоем и мирным теплом. Шлыков всевидящий и ничего не видящий, брел в лес по клочковатому полю, едва набирая сил на каждый шаг. Шел медленно. Возле малинника Шлыков завалился в овражек и свернулся клубочком, как в детстве, поджав под себя колени. Он засыпал, слышал высокий ветер, чувствовал покой, запах земли и трав.