Рассказы

Рассказы

Идеальный читатель

 

Учитель не может мечтать об идеальном ученике, потому что идеальный ученик всегда лучше учителя, из-за чего тот в глубине души ощущает свое несовершенство. Точно так же как хирург не может мечтать об идеальном больном, поскольку идеальный больной — это, как известно, тот, кто болен неизлечимо, а какой хирург готов признать свою профессиональную беспомощность?

Впрочем, на свете хватает профессий, представители которых могут мечтать об идеальном потребителе их таланта.

Я помню повара из ашхабадского «Grаnd Turkmеn Hоtеl», где мне, участнику Международной книжной ярмарки, довелось жить целую неделю. Мне очень понравился вечерний плов, и я сказал повару, назвавшемуся Атамурадом, что хотел бы, чтобы этот вкус узнала и моя жена, поэтому не скажет ли он мне рецепт его приготовления.

Но Атамурад помотал головой:

— Это агурджалинский аш. Чтобы овладеть всеми секретами его приготовления, надо быть туркменом не ближе чем в пятом колене. А чтобы ощутить его настоящий вкус, надо родиться и вырасти там, где Сумбара впадает в Атрек.

— Почему именно там? — спросил я.

— Потому что оттуда мне привозят шафран и ажгон, которые добавляются в агурджалинский аш. Потому что там пасутся бараны, мясо которых идет на агурджалинский аш. Потому что я родился там. Каждый раз, когда готовлю агурджалинский аш, я с нежностью и любовью вспоминаю свои родные места, и эти любовь и нежность придают блюду особенный привкус, который ощутит только тот, кто, как и я, родился и вырос там, где Сумбара впадает в Атрек.

Атамурад мечтал об идеальном посетителе ресторана «Grаnd Turkmеn Hоtеl», который мог бы ощутить в его блюдах привкус любви и нежности, а я мечтаю о своем идеальном читателе.

Написав несколько страниц будущей книги, я люблю выйти из квартиры и в городских парках и скверах, на улицах и проспектах, в магазинах и кофейнях, в автобусах и метро наблюдать за людьми, пытаясь по лицам узнать того, для кого в первую очередь эта книга пишется. Того, кто безошибочно может определить, над какими страницами я мучился больше всего, а в каких местах делал паузы во время работы, чтобы прогуляться по городу.

Идеальный читатель признает только оригинал, а не перевод, что значительно сужает пространство моих поисков, а значит, увеличивает шансы найти его. С другой стороны, это пространство сегодня уже слишком мало, чтобы в нем обязательно мог по­явиться идеальный читатель, и с каждым годом оно сужается все больше.

Да, я пишу на языке, на котором поэзию и прозу читают не слишком много людей.

Я знаю, что сказал бы на это Атамурад: «Чем чаще видишь людей с хот-догом в руках, тем более вкусный аш мне хочется приготовить».

Я спросил Атамурада, когда однажды мы сидели с ним на лавочке возле памятника поэту Караджа­оглану, думает ли он о том, что у него в действительности не так-то много шансов встретить в ресторане того, кто родился и вырос там, где Сумбара впадает в Атрек, поскольку подавляющее большинство постояльцев «Grаnd Turkmеn Hоtеl» — приезжие из других стран. На что Атамурад ответил:

— У того, кто ждет, четыре пары глаз, и он одновременно смотрит в четыре стороны света. У того, кто перестает ждать, нет ни одной пары. Я редко разговариваю с посетителями ресторана, поэтому не могу наверняка знать, был ли среди них тот, кто родился и вырос в долине Атрека. Возможно, он был вчера, но был слишком голоден и в дурном настроении. Голодные, как и те, что садятся обедать без настроения, не могут почувствовать настоящий вкус еды. А может, он сидит в ресторане сейчас или придет завтра. Поэтому каждый раз я готовлю аш для прошлого, для будущего и для сегодняшнего дня. Ожидание помогает держать себя в форме. Я боюсь потерять свою работу не из-за того, что больше ничего не умею, а потому, что тогда перестану ждать.

Атамурад помолчал, будто бы до мельчайших подробностей восстанавливая в памяти один из эпизодов своей жизни, а после вспомнил, как познакомился с выдающимся, по словам рассказчика, белорусским пианистом Валентином, который так и не дождался своей славы на большой сцене. В Ашхабад он приехал вместе с братом Андреем, который тут служил офицером перед самым развалом Советского Союза и у которого тут осталась дочь Марина — она вышла замуж за туркмена. Квартиры Атамурада и Марины разделяла одна стена, пропускавшая звуки так, как листва деревьев пропускает солнечные лучи. Благодаря этому уроки игры на пианино, которые по выходным давала ее дочке семидесятилетняя Вазига (о ней говорили, что она положит в пустой кошелек копейку, а достанет из него рубль), давались его сыну даром.

Сам Атамурад хоть и любил музыку настолько, что не пропускал ни одной премьеры в оперном теат­ре, нотной грамоты чурался, поскольку считал, что у человека может быть только одно призвание. Это та работа, о которой думаешь все время, даже во сне, и как нельзя в одном казане одновременно готовить ыштыкму и аш, так нельзя одновременно думать о разной работе.

Однажды вечером Атамурад услышал, как за стеной кто-то начал играть на пианино. Это была не соседская дочка и не семидесятилетняя Вазига: играли не просто профессионально, а виртуозно. Причем звучал фортепианный концерт Равеля для левой руки. Последнее обстоятельство особенно заинтриговало Атамурада, поскольку тому, у кого две руки и десять пальцев, играть музыку, написанную для одной руки — такая же дурная примета, как здоровому на обе ноги ходить на костылях.

Атамурад подхватился со стула — и через минуту уже стоял перед Валентином. Когда они знакомились, Атамурад, не отрываясь, смотрел ему в глаза, но рукопожатие выдало, что у Валентина на правой руке не хватает безымянного пальца.

Как человек, у которого есть настоящее призвание, о котором он думает даже тогда, когда говорит совсем о другом, Валентин во всем слышал музыку и на все смотрел глазами музыканта. В последний день перед возвращением в Минск он испек большой бис­квитный торт и попросил Марину позвать на прощальный ужин Атамурада. Торт имел вид размещенных по спирали клавиш пианино — 52 клавиши были белого и 36 — красного цвета. Над последней — «до» пятой октавы — возвышался шоколадный скрипичный ключ. Валентин сказал, что каждая из клавиш имеет свой вкус, как каждая клавиша в действительности — свой звук. Чтобы почувствовать настоящий вкус торта, нужно ложечкой зачерпывать от них в той последовательности, в какой нажимаются клавиши при исполнении определенной мелодии одной рукой. Разные мелодии придавали торту свою вкусовую особенность.

Когда Валентин рассказал это присутствующим, за столом повисло молчание. Мало того, что никто, кроме Валентина и Марининой дочки, не знал нотной грамоты, каждый из присутствующих не мог отважиться первым ложечкой взять общий торт.

И тут из-за стола подхватилась Марина. Она полоснула по беззвучным клавишам ножом.

Атамурад увидел, как вздрогнула правая рука Валентина.

— А я предлагаю… — звонко сказала Марина и смолкла, не закончив фразы: ее дочка подхватилась из-за стола и бросилась к дверям.

— Что такое? — крикнула ей вдогонку Марина. — Дядя Валентин пошутил! Какие ноты, какая мелодия?!

 

Я спросил у Атамурада, знает ли он, где теперь Валентин и чем занимается.

— К сожалению, я не уверен, что он живет так счастливо, чтобы спрашивать о нем у Марины, — сказал Атамурад. — Люди сами рассказывают про свою родню, когда у тех все хорошо, и отмалчиваются, когда плохо. Валентин называл себя музыкантом, у которого прошлого больше, чем настоящего, по­этому я не знаю, где и кем он теперь работает, но если у меня спросить, кто такой Валентин из Беларуси, я, не раздумывая, отвечу: в первую очередь — выдающийся пианист, а все остальное не имеет большого значения.

Я посмотрел на руки Атамурада, напоминавшие руки двадцатилетнего юноши.

— Может, он стал хорошим поваром?

— В его торте слишком много музыки, — с улыбкой помотал головой Атамурад. — А это то же самое, как если б в агурджалинский аш добавили слишком много перца.

Подавляющее большинство писателей мечтает о своем массовом читателе, и только немногие грезят о читателе идеальном, прекрасно понимая, что идеальных (это значит, талантливых) не намного больше, чем талантливых писателей. К сожалению, слишком часто отыскать одного человека труднее, чем найти тысячи людей. Был ли такой читатель у Купалы — тот, кто, прочитав в 1925 году его строки:

 

Мне бацькаўшчынай цэлы свет,

Ад родных ніў я адвярнуўся…

Адно… не збыў яшчэ ўсіх бед,

Мне сняцца сны аб Беларусі,1

 

предчувствовал (как и сам автор, когда писал их), что поэта ждет ранняя смерть?

Идеальное чтение напоминает настоящую любовь: при нем взгляд бегает по словам, будто по телу, и прежде, чем проникнуть вглубь текста, чтобы получить от этого наивысшее наслаждение, получает наслаждение от созерцания того, как построены фразы и поделен текст на абзацы.

Из этого нетрудно догадаться, что идеальное чтение, как и любовь, может явиться не сразу, не с первого знакомства с текстом, а идеальный читатель со временем может остыть к своему любимому автору и увлечься другим.

Наконец, что тоже очень важно, чтобы иметь своего идеального читателя, необязательно быть гениальным писателем, потому что приверженность к творчеству конкретного автора порой бывает столь же необъяснима и непредсказуема, как и любовь. Правда, надо признать, что многие, когда берут в руки новую книгу, сначала обращают внимание на яркую обложку, а не на имя автора, которое скоро забудут, поскольку чтение для них — возможность избавиться от лишних минут, как от мелких купюр, что отягощают кошелек и из-за чего они покупают совсем не нужные вещи. Так какой-нибудь юнец с несдержанной плотью в первую очередь обращает внимание на девичьи формы, а имя девушки, нужной ему на одну ночь, может забыть очень скоро.

Часто, гуляя по городу, я перебираю в памяти слова, будто гальку для мозаики: сочетаю их друг с другом и складываю фразы, чтобы вложить их в уста своих героев. Бывает, слов аж в избытке; бывает, наоборот, их не хватает; но и в первом, и во втором случае далеко не каждый раз удается составить фразы, которые после не рассыпались бы на отдельные слова — так, как это всегда бывает с банальными фразами.

Однажды, через три года после поездки в Ашхабад, во время таких прогулок я почувствовал, что во мне звучат не слова, а музыка, и фразы для моих героев превращаются в ноты. Я вспомнил мелодию: это был концерт ре-мажор Равеля для левой руки, написанный им за несколько лет до того, как он перестал узнавать собственную музыку. У меня есть запись этого концерта в исполнении Пауля Витгенштейна и Королевского оркестра Концертгебау, но в данном случае звучал один рояль. И я догадался, что это играл Валентин, которого я никогда не видел.

Только теперь я понял, что последние три года не просто не забывал о Валентине, но подсознательно хотел встретиться с ним. Наверное, потому, что все годы после поездки в Ашхабад я думал так, как думал Атамурад: убивая в человеке мечту, целишь в сердце. И тогда можно догадаться, чего боялся Валентин.

В истории музыки широко известно имя австрийского пианиста Пауля Витгенштейна. Завистники говорили, его пальцы заряжены такой энергетикой, что во время игры на фортепиано они не касаются клавиш, и в этом секрет его виртуозной игры, но тут не обошлось без помощи дьявола. В качестве аргумента они приводили тот факт, что после того, как Витгенштейн на Первой мировой войне потерял руку, одной левой он играл лучше, чем до того обеими, а левая рука, как известно, считается нечистой, и то, что делается ею, делается с помощью дьявола.

Витгенштейн, несомненно, был лучшим из всех известных в истории одноруких пианистов, но не первым, поскольку первым был венгерский граф Геза Зичи, который в 1863 году подростком потерял на охоте правую руку, но оттого не потерял желания стать известным пианистом, почти пять лет брал уроки у Ференца Листа и после выступал с ним на пару, переложив листовский «Ракоци-марш» для исполнения в три руки. Главное, чего добивался Лист от своего ученика, — слушать не рояль, а собственную душу, ибо не рояль должен рождать звуки, а душа пианиста. И как свидетельствовали современники Листа, когда на сцене стояли только два рояля, за которыми были он и Зичи, казалось, что играет целый оркестр.

Однако Зичи не умел того, что умел Витгенштейн, потому и не стал лучшим одноруким пианистом мира. Когда он начинал играть, зрители всегда поражались тому, как виртуозно он играет одной рукой. Когда начинал играть Витгенштейн, завороженные зрители забывали, что у него только одна рука.

Возможно, думал я, гуляя как-то по городу и неосознанно бросая взгляд сначала на руки прохожих, а потом на их лица, Валентин боялся, что в наш прагматичный и циничный век разговоры о его покалеченной руке всегда будут идти впереди разговоров о его игре, а сочувствие к нему будет опережать восхищение.

Впрочем, а почему бы за эти годы, которые в нашей жизни многое изменили, он не мог заняться бизнесом? Да и мало ли кем он мог стать сегодня в мире, где больше всего ценится умение зарабатывать деньги, а значит, вероятность встретиться с ним у меня такая же, как вероятность того, что воробей, который сейчас сидит на городском фонаре, на лету поймает клювом дождевую каплю. Это может случиться через мгновение, а может не случиться никогда.

А вообще, думал я дальше, переступив порог своей квартиры и раскрывая зонт, чтобы быстрей высох, — а вообще, какое мне дело до какого-то Валентина, которого я никогда не видел, никогда не слышал, как он играет, и кто знает, понравилась ли бы мне его игра, как, впрочем, и он сам.

Я подошел к книжному шкафу и поглядел на поставленные в ряд четыре книги Милорада Павича. Некогда мне восхищенно рассказала о нем знакомая журналистка, которая в правительственной газете ведет колонку мини-обзоров новых книг и, надо сказать, делает свое дело виртуозно, хоть это не обязывает меня соглашаться с теми оценками, которые она дает очередной новинке. Поэтому, услышав из ее уст хвалебные слова в адрес Павича, я не бросился тут же в ближайший книжный магазин, а только многозначительно улыбнулся. Разумеется, это имя я слышал и до нее, знал, что Павич в новейшей литературе считается одним из главных мифотворцев и что он придумал в ней новое направление: нелинейную прозу. Но к разным постмодернистским штучкам я отношусь настороженно и слишком хорошо знаю силу рекламы, поэтому, многозначительно улыбнувшись, я предложил своей знакомой:

— Повтори какую-нибудь фразу, придуманную им.

Она прикрыла глаза, будто не хотела, чтобы эту фразу я прочитал в них прежде, чем она ее произнесет, и через несколько секунд процитировала:

— «Время, как мяту, можно посеять, и оно прорастет».

В тот же день я купил четыре книги Павича, не раскрывая, поставил их в ряд в книжный шкаф и пробормотал самому себе: «Время, как мяту, можно посеять, и оно прорастет». Для чтения хорошей книги нужно подбирать соответствующий момент, созвучный твоему состоянию души, и я понял, что этот момент для меня еще не пришел. Тем не менее, в компаниях знакомых литераторов я начал уверенно говорить: «Павич, несомненно, один из самых ярких прозаиков двадцать первого столетия», и вспоминал его фразу, которую некогда услышал из уст обозревательницы правительственной газеты. Эта фраза часто оживала в моей памяти, и каждый раз она мне казалась не такой, как раньше, поэтому каждый раз с нее можно было начинать новый сюжет. Я подумал, что постепенно становлюсь идеальным читателем Милорада Павича, при том, что пока не прочитал ни единой его книги. Я все отказывал себе в этом удовольствии, чтобы как следует изголодаться по нему, пока однажды не понял, что уже боюсь браться за него, поскольку боюсь в нем разочароваться, потому что тот Павич, который сложился в моем представлении, в действительности может оказаться совершенно иным, не моим, пусть и трижды талантливым.

Не так ли я боялся разочароваться и в Валентине?

Однажды после душной июльской ночи, когда кажется, что подушка может обжечь щеку, меня разбудил мобильник.

— Привет! Можешь говорить?

Говорить? Казалось, я лишь минуту назад наконец заснул, поэтому то, что мне хочется сейчас сказать тому, кто ждет от меня ответа, лучше не знать. Но говорить, тем более женщине, в большинстве случаев нужно то, что она хочет услышать от тебя.

— Ты на работе?

Какого дьявола мне делать на работе в первый день своего отпуска?!

— Ой, прости! Я хочу сегодня пригласить тебя на обеденный прямой эфир.

Ясно. На прямой радиоэфир договариваются загодя, хотя бы за несколько дней. Значит, кто-то по­обещал, но не смог. Я сам 14 лет работал на радио, знаю, что чувствует автор программы в таких случаях, поэтому сразу прикидываю, во сколько мне надо выехать из дому. Часа за полтора — чтобы не опоздать. Однако в действительности выхожу за два, на станции «Площадь Якуба Коласа» поднимаюсь из метро, чтобы пройтись пешком по проспекту Независимости до Дома радио. Мне надо настроиться на радиобеседу.

Я иду по проспекту против теплого потока солнечных лучей. Бросаю взгляд на незнакомых мне людей, на минуту задерживаю их в памяти и представляю своими слушателями. Думаю, что им сказать.

Много лет назад, когда я учился на филфаке БГУ, мой друг и однокурсник Мирослав учил меня сдавать экзамены: если выпал несчастливый билет, старайся переключиться на то, что хорошо знаешь, и втянуть преподавателя в диалог.

На экзамене по классической русской литературе мне попался Достоевский. Не сказать, чтобы я плохо знал его творчество, однако же это был любимый писатель моего экзаменатора. А в отношении к своим любимым часто проявляют ревность, которая, в этом случае, могла повлиять на мою оценку, поскольку ревнивцам угодить очень трудно. Поэтому я не стал рисковать и сначала выразил восхищение романами Федора Михайловича, при этом подчерк­нув, что наше отношение к нему — вопрос прежде всего духовного, а не эстетического характера. А вообще, продолжал я, когда решил, что самое время начать отдаляться от Достоевского, наибольшее обогащение от чтения литературных произведений мы получаем не посредством знаний, а посредством веры. Духовное начало в художественном слове — самое мощное, поэтому оно наполняет нас прежде всего верой, а не знаниями. А вера, в отличие от того же литературоведения, сближает разные по своему масштабу величины, чего наука сделать не в состоянии. Поэтому, с точки зрения духовного восприятия, мы можем сказать: Пушкин — для всех, а Лермонтов — для каждого.

После этих слов преподаватель, который все время, пока я говорил, смотрел в мой билет, будто сверял то, что я рассказываю, с тем, что там написано, резко поднял голову, наши взгляды встретились, и за мгновение до того, как он сказал, что ставит мне «отлично», решение я прочитал в его глазах.

Позже я не раз пользовался советом своего друга Мирослава в самых разных ситуациях, как, например, в нынешней: я не знаю, о чем меня будут спрашивать радиослушатели, но обязательно расскажу им историю про Валентина.

Я поднимаюсь на второй этаж Дома радио за сорок минут до эфира. На сердце легко, словно вместо него воздушный шарик: есть шанс, что на эту передачу отзовется кто-то, кто знает Валентина. А может (хотя вряд ли, конечно), он сам.

Я останавливаюсь возле двери с табличкой «Руководитель литературно-музыкальных проектов Тать­яна Якушевич». В ее кабинете с правой стороны у стены стоит пианино «Беларусь»; стоит еще с тех времен, когда мы не знали ни компьютеров, ни Интернета, и композиторы приходили на радио не с СD или флешками, а с нотными листами и, сев за это пианино, показывали музыкальному редактору свои новые песни. Крышка откинута, и мне кажется, что в воздухе еще можно уловить последние звуки мелодии, которую тут недавно играли.

— Скажи, пожалуйста, — спрашиваю я у Татьяны и при этом внимательно гляжу на клавиши пианино, — возможно ли испечь торт в виде клавиш?

Татьяна удивленно и, как мне кажется, настороженно смотрит на меня. Я думаю, она боится, что я недоволен своим вынужденным появлением на радио во время отпуска, поэтому могу нести в эфире всякую чушь, и рассказываю ей про Валентина. Она слушает, но видно, что в то же время думает о чем-то своем. Ее глаза смотрят мимо меня. Мне кажется, она думает, что всю эту историю я выдумал по дороге на радио. Если так, я не буду рассказывать в эфире про Валентина.

Наконец наши взгляды встречаются, и Татьяна говорит:

— Знаешь, Валентин — это мой брат.

Я сидел в большой, четыре на шесть, комнате, где в каждой вещи жила музыка. Она не исчезала насовсем, когда смолкал рояль, как не исчезает насовсем ничто и никогда, а переходила в другое состояние, неуловимое для слуха. Присутствие музыки ощущалось скорее физически, стоило дотронуться до стола, до нотных листов на нем. Она не исчезала насовсем, поэтому все более накапливалась тут с годами, и теперь уже любые звуки в комнате казались музыкой.

Я сидел в широком кожаном кресле напротив окна, и лицо Валентина то темнело, когда он поворачивался ко мне, то светлело, когда склонялся над роялем и левой рукой легко, будто гладя, проводил по клавишам. Это был так называемый кабинетный рояль немецкой фирмы Аugust Fürstеr, славившейся чистотой звуков своей продукции. Мне не нужно было рассказывать Валентину всю предысторию нашей встречи. Несколько дней тому назад за меня это сделала Татьяна. Правда, не знаю, насколько ее пересказ соответствовал истине: одни и те же слова, произнесенные разными людьми, порой несут разную информацию.

— Есть люди, перед которыми самоуверенность раскрывает новые высоты, а есть те, кого она заводит в тупик. Мне кажется, я своевременно разглядел этот тупик впереди своей дороги, чтобы еще мог свернуть на иную, — Валентин кивнул в сторону синтезатора Саsіо на высоких ножках, стоявшего рядом с роялем. — Я стал аранжировщиком, и на хлеб мне хватает. И дело не в этом, — он приподнял с клавиш и тут же опустил на них правую руку, на что они отозвались жалобным «ля». — Просто я не выдающийся пианист по своей природе.

— Ты мог бы стать лучшим белорусским пианистом, но стал лучшим аранжировщиком, — Татьяна принесла мне чашечку кофе и поставила на столик из черного стекла, рядом с креслом, а сама снова вышла из комнаты, вероятно, чтобы не мешать нам.

— Атамурад — чудесный слушатель с превосход­ным прирожденным слухом! Благодаря своей соседке Вазиге он неплохо усвоил теорию музыки и при этом не разучился слушать сердцем, а не разумом. Однако он не знал одного секрета моей игры.

Валентин сказал эти слова с улыбкой, будто в шутку, но я был убежден, что сейчас услышу нечто важное для себя.

— Я левша. А левше концерт для левой руки играть значительно проще. Вот и всё.

Признание Валентина для меня было полной неожиданностью.

— Скажите, вы слышали о том, что для левшей характерно так называемое одновременно-визуаль­ное мышление, в то время как у правшей преобладает мышление линейно-последовательное? Например, правша берет в руки роман, читает первое предложение, анализирует его, потом читает следующее, анализирует. Предложения, как бусины, по очереди нанизываются на нитку сюжета, и правша, пока не отложит или не закончит чтение, на каждом этапе держит в сознании только ту мизерную частичку романа, на которую направлен его взгляд. Тот, кто делает бусы, увлечен работой, держит взглядом только те бусины, которые в этот момент нанизывает на нитку. Левша одновременно и читает, и анализирует роман. Для него роман — это не бусы, а… ну, скажем, новогодняя елка, которую ему, с подсказками автора, разумеется, нужно украсить предложениями-бусинками. На каждом этапе он видит и оценивает ее всю, его мысли идут не строго следом за развитием действия романа. Они то возвращаются назад, на предыдущие страницы, то пытаются спрогнозировать то, что может происходить в романе дальше. Мне кажется, идеальный читатель обязательно должен быть левшой.

Я сделал короткую паузу, чтобы убедиться, что мои слова у хозяина квартиры не вызывают иронии. Мне хотелось, чтобы Валентин спорил или соглашался со мной, но он молча, с чуть заметной улыбкой смотрел в пол и ритмично кивал головой, будто в такт мелодии, звучавшей в нем.

— Не мне вам рассказывать, что пианист-правша и пианист-левша технически одинаково хорошо справляются с самыми сложными произведениями, например, транскрипциями Листа. При условии, конечно, что они оба одинаково хорошо подготовлены, — на всякий случай уточнил я. — Но во время игры правша мысленно дублирует движения пальцев рук в той последовательности, в какой требует клавир. Поэтому он слышит то, что в этот момент выдают клавиши рояля — ни больше и ни меньше. А левша слышит произведение целиком, сразу в трех измерениях — в прошлом, в настоящем и в будущем, и это делает его игру более оригинальной, виртуозной, и каждый раз она в его исполнении звучит по-другому. Что касается вас — тут еще более интересный и редкий случай, который вносит неповторимость в вашу игру, в ваш талант, понимаете? Мы не говорим об оперном певце: у него талантливый голос. Мы говорим: талантливый оперный певец. Потому что талант не в голосе. Талант творца — в его душе, о которой мы за миллионы лет своего существования так ничего и не узнали. Можно только сказать, что она заполняет все наше тело, как кровь заполняет жилы, и остро реагирует на все его проблемы. Поэтому Ван Гог до того, как отрезал себе мочку уха, и Ван Гог после того — в определенном смысле разные художники. Как есть два Бетховена — тот, у которого нормальный слух, и тот, который слух утратил. Причем второй Бетховен создал более знаменитые произведения, чем первый. Как, к слову, и Ван Гог. Но я пришел не ради того, чтобы услышать вашу, не сомневаюсь, замечательную игру. Наверное, правильней сказать: ради того, чтобы перестать слышать ее. С того времени, как мне рассказал о вас Атамурад, она часто звучит в моем представлении: Равель, Брамс, Прокофьев — та музыка, что композиторы писали для левой руки. Причем звучит в самые неподходящие моменты: когда я сажусь за стол и начинаю работать над своей новой книгой. Она стала мешать моим мыслям, и я понял: чтобы музыка перестала звучать, мне нужно познакомиться с вами…

Когда я поднялся с кресла, чтобы попрощаться, было уже поздно.

Не знаю, почему, но в тот момент я был убежден, что наша с Валентином встреча — первая и последняя. А главное, мне почему-то этого хотелось. Он стоял передо мной слегка поникший, но все с той же неизменной, чуть заметной улыбкой на губах, значительно ниже ростом, чем я его представлял, в серых тапочках на босу ногу, а я глядел на его со вчерашнего дня небритое лицо, на котором неровно росла рыжая щетина, и думал о том, что вижу другого Валентина, не того, которого помнил Атамурад. Это был человек, у которого от прошлого остались одни зачерствелые крошки, и ему хотелось смахнуть их с памяти, как со стола.

Оставалось последнее, что я хотел узнать от Валентина.

— Скажите, как вам пришла в голову идея испечь торт в виде клавиш рояля?

Валентин, казалось, был рад вопросу.

— Это не совсем моя идея. Есть такой известный на весь мир итальянский шеф-повар Антонио Корлуччи. Он издал книгу «Паста и опера», где описал семнадцать рецептов блюд, к ней прилагается диск с семнадцатью знаменитыми итальянскими операми. Корлуччи рекомендует конкретные блюда готовить и есть под конкретную оперу, только тогда они приобретают необычайный вкус.

Татьяна проводила меня до автобусной остановки.

— Ну как? — спросила она.

— Спасибо за знакомство с братом, — сказал я. — Он правда много аранжирует?

— Да. В последнее время ему даже поступают заказы из Москвы.

— О, это большие деньги!

Я слышал, что «для Москвы» стремятся работать многие наши молодые музыканты, однако в тамошнем шоу-бизнесе все куплено и поделено на сферы влияния, поэтому пробиться туда кому-то со стороны почти невозможно.

— Кстати, он аранжировал «Вольную птушку».

Я не слишком люблю современную популярную музыку, однако эта песня не выходила из моей головы всю дорогу после прощания с Татьяной. Дело в том, что песня «Вольная птушка», которая в последние месяцы ежедневно звучит на всех белорусских FM-станциях, была написана на мои слова.

 

Побег на край дождя

 

— Дождь, — задумчиво сказала жена, и это было первое слово за долгие минуты их молчания.

Он поднял голову, сонно поглядел в окно электрички, — действительно, по стеклу сбегали дрожащие пунктиры — и перевел взгляд на дочку. Она сидела напротив, забившись в угол, тихая, безразличная ко всему, с любимой Барби на коленях.

Он боялся этой ее тихости, но трогать дочку тоже не хотелось: может, вспоминает что-то приятное?

— Если бы поехали автобусом, аккурат успели бы до дождя, — с сожалением сказала жена.

Конечно, это он предложил добираться до деревни электричкой, но иначе им пришлось бы проезжать мимо того места, о чем она знает не хуже его, однако же все равно не может смолчать. Такой уж она человек: если ей хочется выть волком, то плохо должно быть всему свету.

Он все посматривал на дочку, его взгляд остановился на рыжеватом тоненьком рубце с трещинками над ее левой бровью.

— Катя, будешь есть? — спросила жена.

Дочка покрутила головой.

— Андрей, а ты?

Его голова в точности повторила те же движения.

— Как хотите, — вздохнула жена и спрятала бутерброды.

Через полчаса они стояли на маленькой пустынной станции, на которую напирал густой, мрачный лес. Дождь почти стих. Андрей в одну руку взял большую дорожную сумку, другую протянул дочке. От железной дороги до тещиной деревни вела прямая тропка. Она сначала пересекала шоссе, а после, скатившись с горки, сливалась с деревенской улицей.

Когда переходили шоссе, пропустив несколько машин, дочка крепко стиснула его пальцы, и ему показалось, будто ток пробежал по руке, по всему телу, до самого сердца, и оно, до этого неслышное, дернулось и вновь стихло.

Теща — состарившаяся женина копия, которую он, словно факир, порой вызывал силой своего воображения, когда злился на жену, — как раз хозяйничала на маленьком дворике. Увидела гостей у калитки, радостно ойкнула, поставила ведро с водой и бросилась навстречу. Сперва обняла и поцеловала дочку, после зятя — но не поцеловала, а ткнулась ему в щеку вытянутыми сухими губами. Впрочем, он не сделал и этого. Затем она склонилась к внучке, и тут ее подбородок неожиданно сморщился и задрожал.

— А моя ж ты внучечка!

— Мама! — недовольно сказала жена. — Ей нельзя волноваться. Я же просила…

— Ага, ага! — женщина резко, будто испуганно, отшатнулась от девочки.

Жена помогла матери собрать на стол. Последней на столе появилась бутылка вермута, которую они привезли с собой.

— Катя, что будешь кушать? — спросила жена.

— Ничего. Я потом поем. А можно посмотреть телевизор?

— Посмотри, — вздохнула жена. — Но возьми хоть печенье.

Когда дочка вышла из кухни через двери, что вели в светлицу, теща приглушенным голосом попросила:

— Так что ж там у вас утворилось? Расскажите толком.

Он поднялся со стула.

— Куда ты? — спросила жена.

— Покурю.

Она никогда не говорила ему в глаза, что это он во всем виноват, она вообще говорила как бы про себя, но все равно получалось — и про него: «Если б я была дома, если б я не поехала к сестре, я б ее ни за что не пустила!»

«Пустила бы! — не раз хотелось крикнуть ему. — Они не только мои, они и твои друзья! И кто мог подумать, что такое случится!» Но он ни разу не крикнул, даже не пробовал оправдаться. Он понимал, в этих словах жена находит душевное успокоение. Если бы он стал перечить ей, то как бы нарушил их молчаливое соглашение, и тогда она могла бы уже, и правда, всю вину взвалить на него.

В конце концов, может, было бы и лучше, если б они выговорились, откричались, чтобы все выгорело, выстыло в душе. А так боль не отпускала, а только тлела в ней — уже вторую неделю, и этому, казалось, не будет конца, как не будет конца дождю, который повсюду следовал за ними, словно стал не­отъемлемой частью их теперешней жизни, и она не могла измениться, пока не кончится непогода.

Много раз он в мыслях возвращался в тот страшный день, незримым оказывался в новеньком вишневом «форде» Алика Ждановича, его друга еще со школьной скамьи. Вот они тоже садятся в машину — Алик, его жена Марина и Катя. Катя на переднем сиденье, рядом с Аликом. Вот — на этот раз в один миг — они уже за городом.

— Жаль, что твой отец не поехал с нами, — говорит Алик. — Я покажу тебе место — только по большому секрету, — где рыбу можно ловить руками.

— Папа не мог поехать, у него сегодня важная встреча на киностудии, — напоминает Катя.

— В выходные дни, Катенька, надо отдыхать ­даже режиссерам, — поучающе, хоть и не совсем ­серьезно, говорит Алик. — И вообще, что может быть важнее для настоящего художника, чем встреча с природой, а?

Он подмигивает Кате и прибавляет скорость.

Проходит минута, другая, и вот оно, то роковое место. Из-за фуры, движущейся навстречу, выскакивает белый «фольксваген» и пересекает разделительную полосу. «Форд» резко сворачивает вправо. Катя кричит. Машина летит под откос, переворачивается и боком врезается в дерево…

Он видит… Боже, который раз и так отчетливо, словно в тот момент был вместе с ними, — он видит свою дочь, прижатую Аликом к сиденью; Алик навалился на нее, спасая от смерти; у нее широко раскрыты глаза, она глядит на окровавленный висок Алика и не может закричать, от страха она даже не может открыть рот, а ее руки намертво вцепились в его майку, и она смотрит и смотрит, как по виску бежит красная ленточка крови, и не слышит ни Марининого крика, ни сирены «скорой помощи»…

Андрей бросил окурок на дорожку, и белую прядь дымка тут же прибило дождем.

Дождь шел и на второй день, и на третий. И даже когда стихал, словно для того, чтобы набраться сил, небо не прояснялось.

— А в деревне дождь совсем другой, чем в городе, — задумчиво сказал он. — Не такой однообразный и более живой.

— Боже, неужели он когда-нибудь кончится, — вздохнула жена. Для нее дождь всегда был просто дождем, обычной водой, которая приносит с собой холод и грязь. И так во всем, каждый день, уже семь лет, что они вместе. Как он вытерпел это, на что надеялся?

— На что ты надеешься? — спросил у него Алик еще до того, как они со Светой поженились. — Думаешь, золушка может превратиться в принцессу? Ты романтик, тебе надо снимать сказки, а не фильмы о войне. Ты всех женщин на свете хочешь сделать счастливыми и не понимаешь того, что чаще не хватает жизни, чтобы сделать счастливой хотя бы одну. Надо браться за то, что тебе под силу. И выбирать ту, которая, по крайней мере, не будет мешать тебе делать ее счастливой.

Алик остерегал его от того, чему перед этим сам поспособствовал, позвонив однажды утром и пробасив в трубку:

— Старик, мне нужен твой антиквариат.

Антиквариат — на вид шикарное старинное колье — был бутафорским. Он хранил его как память о своем первом полнометражном фильме, в котором смешал все: и современность, и войну, и отступление Наполеона через Березину. Сюжет фильма строился вокруг наполеоновских сокровищ, среди которых — по фильму — было и это колье.

— Интересно, и где встречаются женщины, способные носить украшение для принцесс?

— Представь себе, в ЦУМе. Когда она передо мной наклонилась над витриной, чтобы выбрать браслет для часов, я увидел такую натуру…

Алик был профессионалом — во всех красивых женщинах он видел прежде всего натуру для своих будущих картин.

— Надеюсь, тебе не долго пришлось ее угова­ривать?

— Хм, после того, как я назвал ей сумму? Но у нее есть жених, и ей позволено позировать только в его присутствии.

Андрей пришел в мастерскую чуть позже, чем договаривались. Невысокий, патлатый парень коршуном бросился ему навстречу, заслоняя собой голую девушку, сидевшую в кресле, как королева на троне, но его взгляд успел скользнуть по ослепительной белизне ее тела, на мгновение задержался на лице, природная красота которого хорошо дополнялась выражением извечной женской загадочности, одинаково притягательной и в такой вот девочке, и в сорокалетней женщине.

Алик взял у него колье и, подмигнув, протянул ключи от своей квартиры, которая была в том же доме, что и мастерская.

— Подождешь?

Прежде чем зайти в квартиру приятеля, Андрей купил в ближайшем гастрономе две бутылки шампанского, апельсины, бананы, затем прикинул и попросил добавить еще одну — водки…

— На что ты надеешься? — спросил Алик месяца через два, после того, как Андрей сказал, что у них со Светой, кажется, все всерьез.

— Ты ж увидел в ней принцессу, когда писал ее портрет, — задумчиво произнес Андрей.

— Всегда реален только человек, а не его тень. А художники часто рисуют тени.

— Если искусство является отражением заведомо недостижимого в реальной жизни, то чего стоит такое искусство?

 

Было утро — сырое и тусклое от туч, тяжелых, готовых вот-вот обрушиться на землю. Трава в огородике, когда на нее ступала нога, отрясала с себя столько дождевых капель, что казалось, будто идешь по воде. Андрей долго не мог насобирать дочке хоть горстку клубники — попадались то рыжевато-зеленые, то загнившие.

И вдруг — от неожиданности он отшатнулся: среди зеленой листвы на траве лежал мокрый птенец и поглядывал на него испуганными черными глазенками.

— Света! — позвал Андрей и осмотрелся. Только теперь он заметил, что над ним тревожно, с криком носятся две ласточки. В застрехе от их гнезда остались маленькие комочки земли, полукругом, как бусы в несколько рядов, прилепленные к стене.

— Что такое? — спросила жена.

— Гляди.

Он раздвинул листву.

— Бедненький, — жалостливо промолвила жена, склонившись над птенчиком.

— Может, он тут не один? Ласточки обычно выводят по четыре-пять птенцов.

Они начали искать, однако напрасно.

— Наверно, их съел кот. — В голосе жены ощущалось сожаление.

— Наш? — машинально и не к месту спросил он.

— Спроси у него, — ядовито сказала жена. — Пойду позову Катю.

— Только не говори ей про остальных.

Впервые после аварии дочка засмеялась. Нет, это был даже не смех — она улыбалась лишь уголками губ, но ее глаза! В них появилось радостное удивление, и это было так неожиданно и хорошо и казалось таким правильным, что им, взрослым, тоже захотелось поглядеть на мир наивно-восторженными глазами. И маленький птенчик, напуганный, озябший, вдруг на минуту превратился в обычную игрушку. Но только на минуту, потому что потом дочка спросила:

— А он тут живет?

Андрей посмотрел на жену и, прежде чем ответить, выдержал долгую паузу.

— Нет, в гнезде.

— А где его гнездо?

— Оно было вон там, под стрехой, но упало на землю и разбилось.

— Разбилось? А где теперь птенчик будет жить?

Жить! Как у нее все просто!

— А может, перенести его на открытое место? — неуверенно предложила жена. — Может, ласточки станут кормить его тут?

Андрей помотал головой:

— Навряд ли. Ты часто видела ласточек на земле? А кошки? Не успеем мы выйти из огородика, как они его уже унюхают.

— А давайте заберем птенчика домой! — воскликнула Катя.

— И как мы его будем кормить? Он же еще совсем маленький.

— А давайте попробуем! Давайте попробуем!

Через несколько минут жена принесла неживую муху, потыкала ею в клюв птенчика, но тот, казалось, только крепче сжал его.

— Не хочет признавать в тебе свою маму, — усмехнулся Андрей.

— На, попробуй сам. Только ты больше на орла похож, чем на ласточку.

Это она про его нос.

Он, словно в шутку, затряс перед птенцом руками, и произошло невероятное: птенец широко раскрыл клювик, он ждал, нет, он требовал угощения!

Дальнейшая судьба птенчика была предрешена.

Гнездо ему заменила коробка из-под торта. Пришлось, под тещино оханье, распороть старую подуш­ку, чтобы куриным пером выстлать дно коробки. Сверху птенца накрыли тряпочками — хоть в хате было не так уж и холодно, он почему-то никак не мог высохнуть. Перед ним поставили игрушечную тарелочку с мухами, но птенец их будто и не замечал. Катю это даже обрадовало. Дочка добилась, что только она будет трясти перед птенчиком своими ручками-крылышками, и ей очень нравилось чувствовать ответственность за черненький живой комочек, который легко велся на ее обман, каждый раз широко раскрывая клювик. Дочка ожила, расшевелилась, стала чаще улыбаться.

Солнце не показывалось уже который день — словно его кто проклял. Они переловили почти всех мух в хате и начали подкармливать птенчика размоченным батоном.

Как-то вечером, ложась спать, Катя спросила:

— Почему он все мокрый и мокрый?

Он промолчал, а жена сказала:

— Не знаю. Завтра попробуем посушить его феном.

Однако ночью птенец умер. Это обнаружилось утром. Катя еще спала. Казалось, он тоже спит, но его маленькая головка откинулась набок, шея неожиданно сделалась очень длинной.

Крадучись, чтобы не разбудить дочку, они вышли из спальни на кухню.

— Что будем делать? — спросила жена.

Он пожал плечами:

— Надо как-то подготовить ее.

— Ты хочешь сказать ей правду? А знаешь, каким это может быть для нее ударом — после того, что она пережила?!

— Тогда что ей говорить?

— Я не знаю… Ну, скажем, что птенчик улетел.

— Слушай, она уже не такая наивная.

— Ну тогда, что мы боялись, как бы он не умер, и подбросили его в чужое гнездо.

— И ничего ей не сказали? И не взяли ее с собой?

Жена начинала нервничать. Словно он перечил нарочно, лишь бы назло.

— Ну, придумай сам что-нибудь! — раздраженно бросила она.

— Будет лучше, если мы скажем ей правду.

— Лучше? Будет лучше, если она снова замкнется в себе, если снова станет целыми днями молчать? Вот тебе и послушали докторов, привезли дочку в деревню! Лучше бы она в городе сидела.

— Ну, зачем ты так…

Он старался говорить мягко, опасаясь ссоры, он даже улыбался, но как раз этого и не следовало делать.

— Тебе смешно! И ты всегда спокоен! Конечно! Ты ж думаешь только о себе: лишь бы она на тебя не обиделась, лишь бы…

— Перестань.

— Что — перестань? Ты ж видишь ее только по выходным.

— У меня работа.

— Конечно, у тебя работа. А на мне дочка. Ты придешь, посюсюкаешь с ней — и ты хороший, самый любимый. Это можно? Можно. А это можно? Можно. Все можно. Хочешь с чужими людьми на речку? Пожалуйста. Едь, дочушка! Зачем ты пустил ее? Почему ж ты сам с ней не поехал?!

Он почувствовал, как внутри все сжалось, вот-вот готовое пружиной вырваться из него. Оно должно было в конце концов вырваться — теперь он это понимал как никогда. Беда не сблизила, она, словно рентгеном, просветила их души — казалось, по-прежнему далекие и не до конца понятные друг другу. На что он надеялся? Чего хотел от деревенской девчонки младше его на десять лет? Роль режиссерской жены, поначалу заманчивая, оказалась для нее излишне сложной, чужой и, наконец, не такой завидной, как ей когда-то чудилось. Но разве он виноват, что в том мире, куда он торжественно ввел ее, мире, для многих загадочном и недостижимом, ибо в нем жили актеры, артисты, художники, — разве он виноват, что в том мире были не только праздники, но и серые будни, много серых будней, с нудным однообразием, одиночеством и вечной нехваткой денег?

Внезапно дверь открылась, и на кухню босиком, в длинной, до самых пят, цветастой ночной рубашке осторожно вошла дочка. На ее раскрытой ладошке, прижатой к груди, лежал птенчик с откинутой набок головкой.

— Он умер, — тихо сообщила дочка.

В оконное стекло билась уцелевшая муха — ее монотонное гудение заполнило тишину кухни.

— Его надо похоронить, — сказала дочка, и в этот момент она показалась им совсем взрослой, а они, по сравнению с ней, почувствовали себя на­ивными растерянными детьми.

— Мы обязательно похороним его, — это сказала, кажется, жена.

Утром, к счастью, дождя не было, и часов в десять они, захватив лопату, пошли в огород. Теща полола грядки, заметила их, выпрямилась, но ничего не сказала: может, потому, что до них было далековато, а может, и так обо всем догадалась. Дочка сама выбрала на меже место для могилки, но копать доверила отцу. Она держалась на удивление спокойно и тогда, когда опускала птенчика в ямку, выстланную перьями из коробки, хоть глаза ее были полны грусти.

— Хочешь, мы купим тебе попугайчика? — спросила жена.

— Нет, — чуть слышно ответила дочка.

— Почему?

— Если мы куда-нибудь поедем, он останется один и может тоже умереть.

Наконец назавтра стало распогоживаться. К обеду небо на западе прояснилось, словно кто-то невидимый за лесом помалу тянул на себя серую дерюгу туч, она рвалась, и в эти дырки сразу просачивались солнечные лучи.

Теща привела за руку соседского мальчика.

— Как так, то все спрашивал, когда Катя при­едет, а теперь стесняется идти.

Мальчика звали Антон. Ему было пять лет — на год меньше, чем дочери. Они познакомились год назад, но как раз перед Катиным отъездом в Минск.

— Пошли покажу, где мы похоронили нашего птенчика, — предложила дочка.

Антон ничего не ответил, просто послушно поковылял за ней.

Андрей достал сигарету. И пока не докурил, стоял на дворе и глядел в сторону межи. Дети сидели на корточках у могилы птенчика. Катя увлеченно, но с очень серьезным видом все о чем-то рассказывала, то разводя руками, то поднимая их вверх. Антон слушал молча, положив руки на колени. Он сразу, в первый же день их знакомства, признал в ней лидера и готов был делать все, что она пожелает.

Окурок упал в лужу, и яркое солнце в ней на мгновение разбежалось стайкой потревоженных золотых водомерок.

Боже, как давно он его не видел…

 

По ту сторону отражения

 

Мой дядя Юзик был сумасшедшим. О родстве с такими обычно говорят неохотно. Хоть, если собрать всех сумасшедших мира, получилось бы целое государство. И кто знает, может, это был бы наилучший пример всеобщей гармонии (пусть себе в пределах одного государства), к которой человечество все время, и пока что безуспешно, стремится.

Надо сказать, были дни, когда разум к дяде возвращался, наполняя собой его сознание так же незаметно и неожиданно для всех нас, кто с ним жил, как бесплодные после грозы тучи вновь наполняются дождем. Тогда — обычно такое случалось во время наших прогулок по берегу Свислочи, рядом с которой, на улице Янки Купалы, мы жили, — дядя часто рассказывал про моих близких и дальних родственников, живых и умерших. И хоть некоторые истории были слишком уж невероятными, чтобы в них сразу поверить, слушая его, я не раз повторял самому себе: «Порой Бог, давая человеку мудрость, взамен забирает у него разум».

Одну из тех историй я помню и сегодня, хоть прошло уже девятнадцать лет, как дядя покинул этот мир, так и не найдя свой дом, разбомбленный немецкой авиацией в последнюю войну, на поиски которого на берег Свислочи он отправлялся почти ежедневно, со мной или с кем другим.

 

У дяди Юзика, кроме моего отца, был еще один родной брат, Василь, старший из всех детей Опанаса Матусевича и Марии Загорской. Год рождения Василя Матусевича — 1908-й — мне запомнился легко и на всю жизнь, поскольку как раз тогда в шестиэтажном отеле «Европа» установили первый в Минске лифт, а мой дед по отцовской линии имел непосредственное отношение к этому знаменательному для города событию. Да и сам я сегодня, в некоторой степени, отвечаю, в том числе, и за лифтовую систему столицы. В такой степени, когда знать историю минского лифтостроения совсем не повредит.

Вообще, в нашем роду все мужчины имели дело или с техникой, или со строительством, кроме дяди Василя. Он писал стихи. Этому предшествовало раннее взросление, которому сильно поспособствовало время, один за другим посылающее на Минск вихри перемен, вызванных, с одной стороны, Первой мировой войной, с другой — российской революцией. Горожане еще только начинали привыкать к большевистским лозунгам, которые так же легко было прочитать по их лицам, как и на кумачовых плакатах, однако менее чем через четыре месяца после провозглашения того, что вся власть в Минске перешла в руки городского Совета рабочих и солдатских депутатов, в ночь с 18 на 19 февраля 1918 года, большевики город вынуждены были оставить, а через два дня сюда вошли немцы. После капитуляции Германии перед Антантой и вывода ее войск с захваченных территорий, в декабре восемнадцатого года большевики возвращаются в Минск, чтобы 8 августа следующего года снова оставить его — уже, правда, полякам. Однако через месяц поляки отдают город назад большевикам, но 15 сентября 1920 года заявляются сюда еще раз, ровно на неделю, окончательно сбив с панталыку горожан, которым в этом военном и политическом кавардаке рехнуться было легче, чем сохранить ясный ум. Наконец, чем-то ненормальным (хоть, на самом деле, это, наоборот, свидетельствовало о начале выздоровления нации) кое-кому казалось тогда другое. В начале двадцатых самопровозглашенных поэтов в Минске было столько, что у впечатлительного Купалы, который еще недавно в отчаянье писал: «белорусы никого не имеют» — и которого могло необычайно расчувствовать появление очередного нового таланта, глаза не успевали просыхать от слез радости. Правда, подавляющее большинство поэтов были приезжими провинциалами, из деревень и местечек. Их было так много, что создавалось впечатление, будто единственное, что мешало белорусам превратиться в писательскую нацию, — неважное владение жителями крупных городов белорусским языком. По крайней мере, Василю Матусевичу это обстоятельство да еще прирожденная скромность и вправду загородили дорогу на страницы газет и журналов. Выслушав как-то в одной из редакций достаточно жесткую критику своих стихов, он перестал даже записывать их на бумагу, а носил в себе отдельными, нередко незавершенными строками, которые в нем рождались и умирали быстрее, чем меняется небо в ветреную погоду, и так часто меняли свой смысл, что казались бессмысленными. Воображаемый мир, созданный поэтическими образами, и мир реальный в голове его перепутывались, и часто было не понять, в каком из этих миров рождались мысли, когда он говорил:

— Я сегодня видел человека с двумя языками. Одним он слизывал огонь с остатков уничтоженного костела, который он сам же и спалил вместе с товарищами, а другим утешал мать.

Василь не знал, что от рифмованных образов время от времени надо избавляться, отдавать их бумаге, иначе в голове их станет слишком много, и уже не ты будешь управлять ими, а они тобой. Так и случилось.

«Ему двадцать три года, а его совсем не интересуют женщины», — жаловался отец и, зная, что ключ от чужого сердца легче найти в столе, чем на кончике языка, однажды открыл ящик сынова стола, но не нашел в нем ничего, кроме папки с газетными вырезками и большим портретом Купалы сверху. Это были стихи и статьи поэта, интервью с ним, короткие сообщения о том, где и когда он выступал. А под кипой вырезок лежала тетрадка, на первой странице которой было записано:

«26.04.30.

Я все время сдерживал себя от того, чтобы вести дневник, но который день ношу в себе, под сердцем, без малого как беременная женщина, сказанное Им после того, как я, вместе с другими, помогал Ему спасать домашний скарб от наводнения. Он сказал: «Спасибо, миленький!» И когда я, разволновавшись, ватными губами прошептал: «Я Вас так люблю», Он обнял меня и повторил: «Спасибо, миленький, спасибо!»

В те весны Свислочь в Минске любила показывать горожанам свой норов, затапливая многие дома, в том числе и дом Купалы на Октябрьской улице. Охотников помочь поэту с временной эвакуацией (хоть при этом, чаще всего, имущество всего лишь поднималось на чердак), и правда, всегда хватало, особенно среди молодых поэтов.

Про папку и дневник, найденные в ящике стола, отец Василю не сказал, а все попытки поговорить с сыном о его личной жизни ничего не дали. Василь еще больше замкнулся в себе и только Юзику как-то признался:

— Порою мне кажется, что у меня два сердца. Одно наяву, а другое во сне. И я не знаю, какое из них настоящее и где я настоящий. Только знаю, что во сне я совсем другой, даже внешне, хоть и никогда себя там не видел. Но если бы я мог взять туда с собой зеркало…

Вскоре после этого он купил на базаре и повесил на стене возле своей кровати большое зеркало, которое помнило лица не одного поколения бывших хозяев, но никак не мог забрать его с собою в сны.

20 ноября 1930 года страшная весть облетела Минск: Купала хотел покончить жизнь самоубийством и порезал себя перочинным ножиком. Встревоженный, испуганный Василь весь вечер не поднимался с постели. Он плакал. А ночью ему приснилось наводнение на Свислочи. Задыхаясь, он прибежал к купаловскому дому, куда подступала вода. Как ни странно, Купала был один, даже без жены, тети Влади, и совершенно равнодушный к тому, что творилось с рекой. Левой рукой он держался за живот, пряча рану, словно хотел, чтобы ее никто не видел. «Наводнение! — закричал Василь во сне и наяву, разбудив Юзика. — Иван Доминикович, вода затопит Ваш дом! Надо выносить вещи!» — «Ну, что ж, — спокойно сказал Купала, — если хочешь, выноси».

Свободной рукой он взял нечто, что стояло у стены, и протянул Василю. Василь обеими руками схватил предмет и только тогда понял, что ему подал Купала: это было зеркало, в котором он увидел себя…

Той же ночью, так и не освободившись от своего сна, Василь умер.

 

Мне казалось, что требовать от дяди доказательств правдивости этой истории, в которую я сам мало верил, по меньшей мере некрасиво, учитывая его состояние. Поэтому я сказал достаточно неопределенно:

— Это просто невероятно, и не каждый в такое поверит.

Дядя долго молчал, а потом проговорил:

— Перед тем, как внести в квартиру гроб, мама завесила темным платком зеркало. А ночью я не выдержал и отвернул край платка. Я увидел в зеркале живого Василя. Только лицом он был как-то непохож на себя. Если бы у нас была сестра, я бы подумал, что это она смотрела оттуда на меня. Но что меня поразило и испугало — Василь был там радостным! Не улыбался, но весь светился. Я аж отскочил и, пока не сняли платка, к зеркалу больше не подходил.

Дядя снова помолчал, а потом сказал:

— Когда-то я тоже увидел себя во сне в зеркале. И мне кажется, что я тогда навсегда остался там. Так и живу — во сне и в зеркале.

 

Я знал, когда это случилось. 5 марта 1953 года, в день смерти Сталина, дядя тоже плакал. А назавтра поехал в Москву, не подозревая, что каждый, кто тогда попадал на Трубную площадь, уходил с нее другим человеком. В день похорон он попал в самую давку, в которой погибли сотни людей. Обезумевшая от горя и любопытства толпа пронесла его сквозь земное чистилище, и когда он через неделю вернулся домой, глаза его светились кротостью, словно перед ними раскрылись таинства рая.

 

Надо сказать, что я и сегодня не очень-то верю в эти истории с зеркалом, которое теперь висит в моей спальне на стене, в своей стадии переступив тот рубеж, когда каждая новая трещина на деревянной рамке только добавляет ему красоты. И все же, когда, ложась спать, я думаю о том, что в снах можно увидеть кого угодно, но не себя самого, мое сердце начинает биться сильней. Может, потому, что теперь мне очень тяжело, и кажется, что я вот-вот не сдержусь и заплачу…

Перевод с белорусского Андрея Тявловского

1Отчизной мне весь белый свет,

От нив родных я отвернулся…

Но… не избыл еще всех бед,

Мне снятся сны о Беларуси.

(Перевод А. Тявловского)