Русская широкозадая: перипетии Революции В. Я. Зазубрина

Русская широкозадая:

перипетии Революции В. Я. Зазубрина

Время было такое: отрубленная голова есаула Кайгородова, хозяина Алтайской сечи, гремела в кастрюле по дороге с гор1. В Ново-Николаевске только что расстреляли сумрачного барона Унгерна, так и не воздвигшего свою угрюмую кочевую империю. На крестьянских знаменах писали: «Мы боремся за хлеб»2, а в отношении пленных энтомологически говорили «приколоть». Пылал Ишим, восстали Вьюны с Колыванью, и даже в тихое теперь Коченёво пришлось послать «отряд интернационалистов в 100 чел. с 4 пулеметами»3.

Зыбкое было время, нестойкое — и такие же неукоренившиеся места. Жизнь проникала в людей непосредственно, часто без спроса — лозунгом, пулей и новой страной.

В эти неспокойные годы в Канске была написана повесть «Щепка»4 Владимира Зазубрина. С трудом проплыв по ХХ веку, она вынесла в последующее столетие придержанный ею до поры смёт и сор. В нем хватает грязи тем, языка и эпохи, но «Щепка» не пачкает, а честно ранит в горло, где снова хрипят комья воспоминаний.

Владимир Яковлевич Зубцов (1985—1937), взявший псевдоним Зазубрин, писатель не совсем уж безвестный. Скорее, это писатель не успевший и заработавшийся. Зазубрин написал очень мало, а из написанного важен лишь «Щепкой», повестью 1923 года о чекистах. Начал Зазубрин лихо, с большим замахом, еще в 1921 году опубликовав первый советский роман «Два мира». Конечно, не роман вышел, а кровяная пурга, о чем сразу высказались противоположные Ленин и Пильняк. Зазубрин собрал красных, белых, пытки, изнасилования, убийства, зверства и вкинул на леденящий сибирский ветер, под воем которого, как известно, бродит лихой человек. Судорожный получился «роман», с вывихом. Текст его прерывист, как кинематографическая пленка, у которой не зачищены склейки. Фабула истерична. Разумеется — молодость, сырость, торопливое желание загладить свое белое прошлое, но как похоже на будущие великие романы ХХ века с их знаменитым распадом и содержательной чехардой. А ведь Зазубрину даже подсмотреть было неоткуда — в 1921-м не существовало еще революционных романов о Гражданской войне. Он действовал по наитию, первым, будучи всего-то двадцати пяти лет.

Попав под белую мобилизацию, Зазубрин в 1919 году выпускается из Иркутского военного училища в звании подпоручика, а на сторону красных переходит не ранее октября 1919, когда колчаковцы, дойдя до Тобола, стали откатываться назад. Так в «романе» воплотились два мира: белый и красный, старый и новый, в сопряжении которых живет, воюет, спорит и гибнет подпоручик Барановский, имеющий сходство с самим Зазубриным.

Первоначальный замысел «Двух миров», даже называвшихся иначе («За землю чистую»), был скорее гуманистический. Характерны следующие размышления Барановского: «Что толку, что в крови? Хорошо, утопят в крови своих врагов, но и сами захлебнутся в ней, в зверей превратятся. Пожар в крови — это чепуха. Надо в сознании. А разве люди придут к сознанию через трупы и кровь? Никогда. Не согласен. Да, сдавался я красным, думал, найду в них людей, хотел честно работать, а теперь вижу, что самое честное, самое лучшее дело — это быть нейтральным. Пусть другие звери перегрызают друг другу глотки, человек должен остаться в стороне…»5

Отсюда первая важная зазубринка — посторонность писателя. Зазубрин твердо стоял на партийных позициях, писал о красных партизанах, чекистах, советском быте, о коллективизации, но писал так, что его неизменно обвиняли в поклепе на эту самую партию и революцию. Ну, в самом деле, что за сомнения в 1921-то году? Какой Барановский? Должно быть все четко, с раз выбранной стороной, а тут какой-то Серебряный век, взвешивание, опять тоскливый русский гуманизм о «теле земли» и об «изуродованной, загаженной человеком жизни»6. И сразу вторая зазубринка — понимание писателем своей посторонности и, видимо, его искреннее желание считаться своим, с перечеркнутым раз и навсегда прошлым. Поэтому «Два мира» с каждой из многочисленных редакций теряли свое исповедальное смущение, крепили шаг, становились четче и выдержаннее. Когда в 1923 году питерский Госиздат вдруг переиздал «Два мира» в первой редакции и с подзаголовком «Исповедь бывшего колчаковского офицера», это привело Зазубрина в ярость: «Я вех никогда не менял и идейно колчаковцем не был никогда»7. Но раз так, почему Зазубрин, будучи идейным коммунистом, не ушел от мобилизации в подполье? И почему ушел от Колчака только после разгрома на Тоболе?

Зазубрин пылал каким-то своим особым огнем, различимым в любую метель, но при этом подстраивался, хотел гореть так, как принято, и если по отдельности эти качества весьма распространены, то вместе они слагаются редко. Таков Зазубрин в жизни, где пропутешествовал от красных к белым и обратно, таков в литературе, где проделал путь от стихийного авангарда к соцреализму. Но ни поздний роман «Горы» (1933), ни итоговая пьеса «Подкоп» (1937), опять-таки не вполне каноничные, не принесли Зазубрину славы. Средь этого отчаяния писатель в 1935 году пишет Горькому: «Ведь люди в 38 лет умирали Пушкиными, а я в 40 все еще Зазубрин»8.

Не отсюда ли еще одна зазубринская особенность — он хотел поскорее, сразу, наискоски, поэтому с первых же строк любит кровь и пот, и как-то нехорошо любит, с большим вниманием. Это болезненный интерес, зацикленность, которая видна в трех ранних (и, в сущности, главных) произведениях, написанных Зазубриным за два канских года: «Двух мирах» (1921), «Щепке» (1923) и «Общежитии» (1923). Как утверждал писатель Федор Тихменев: «Уберите из “Двух миров” кровь, кошмары, садизм; из “Общежития” — вонь, грязь, и сотрясающую брезгливость, и вы снизите их эффект на 75 проц.»9.

Зазубрин пишет наружу. Текст его распорот, оттуда вываливаются потроха. А если сшито, то швы как тонкие белые черви — извиваются, прогрызают стежок. Это доступно простой арифметике. В крохотной «Щепке» «гной» упоминается шесть раз, «мертвый» — восемь, «сырость» видна в одиннадцати местах, «мяса» столько же, «пота» уже тринадцать, «холода» — восемнадцать, «бледности» — двадцать, а «расстрела» — пятьдесят семь. С цветом гуще: серого — тридцать девять; черного, без черносотенцев и чернил, семьдесят один; белого, без белогвардейцев и прочего, шестьдесят шесть; красный встречается сто пять раз, рядом с семьюдесятью четырьмя мазками крови10. Такой вот город N: грязный, оборванный, с липкой на лбу испариной, с потушенными, по случаю луны, фонарями, серо-черный, с кровавым, по снегу, подтеком. А над городом нависает голодная сине-белая баба с обметанными в лихорадке губами, нечесаная и раздетая, тянущая грязные черные пальцы в уют домов, за амвоны остывших церквей.

Мир «Щепки» инфернален. Пошатнулись несущие основания, реальность размылась, смешался язык. «Щепка» начинается как история болезни, как проказа и ржавчина, как серый каменный пот. Затопали стальные ноги грузовиков… жирной волосатой змеей выгнулась рука с крестом… череп-просвирка… огненные волдыри ламп на потолке… Мир во власти губительных сил, в нем что-то принципиально не так, ибо у моторов нет стальных ног, а лампы — не волдыри. Только стены все так же толсты, неподвижны, в них «несокрушимая твердость камня». Их не прокорябать, не сбежать, и стены давят людей, в последний раз прижимают друг к другу.

Натурализм Зазубрина не замыкается на себе. Какой бы ни была фактура, она, во-первых, спутник эпохи, а во-вторых — возможность спросить о чем-то важном, прорисовав редкие пугающие типажи. Окрепший Зазубрин говорил об этом так: «Искусство ведь не мясо и не кровь. Искусство — краска, доведенная до силы цвета. Цвет может быть и цветом крови. Разница только в том, что эта “кровь” не пачкает и не пахнет»11.

Проще говоря: кровь всегда рифмовалась со словом любовь.

В «Двух мирах» староста случайной деревни, тщедушный Кадушкин, призывает закопать живого односельчанина в землю. Так нужно, чтобы чехи не пожгли дома, и Кадушкин торопливо, из лучших побуждений, шепчет: «Надо, ребятушки, утаптывать, утаптывать. Он так кончится без мучениев».

Получился образ заботливого убийцы, который не по природе такой, а вынудили которого, и даже в преступлении своем он дрожит и хочет, раз избежать казни нельзя, потише и побыстрей. Того же скола щепкинский образ Ефима Соломина, чекиста из крестьян, который, как скотину, утешает приговоренного к расстрелу: «Чо призадумался, дорогой мой? Аль спужался?» И даже стреляет Ефим Соломин с лаской, бьет без злобы, только с необходимостью: «А чо их дражнить и на них злобиться? Враг, он когды не пойманный. А тутока скотина он бессловесная. А дома, когды по крестьянству приходилось побойку делать, так завсегда с лаской. Подойдешь, погладишь, стой, Буренка, стой. Тожно она и стоит. А мне того и надо, половчея потом-то».

Остальные палачи не страшны, потому что от зверств своих бледнеют, злобятся, тянутся к алкоголю. Это еще живое, способное убить себя, покаяться или спиться. Даже Ян Пепел, безжалостный и строгий чекист, отдаленный от коллег акцентом, таит какой-то невроз, неизбежную усталость машины. Ефим Соломин не таков. Его невозможно поколебать: он защищен не идеологией, а русским крестьянским упорством, понятным отношением к миру — как к запустевшему скотному двору. Ефим потому страшен, что «не мог злиться на корову», он по-крестьянски сноровист и терпелив. С той же деревенской смекалистостью он собирает крестики с ладанками на игрушки детям. Не пропадать же им, в самом деле. Пусть послужат. Это не банальность зла, когда злодеяние рутинно и обезличено. И не трогательная интеллектуальность, как у товарища Лайтиса из «Голодного года» Пильняка, который днем подписывает аресты, а вечером рассуждает «о музыке, о Бетховене, о скрипке и кларнете». Ефим Соломин проще. Выступая на митинге, он говорит о партийности как о пшенице и удивляется тому, что ЧК считают убийцами: «По яво, и Ванька убиват. Митька убиват. А рази он понимат, что ни Ванька, ни Митька, а мир, что не убивство, а казнь — дела мирская…»

Убийство — это воля отдельного человека, а если волит партия, понятая Ефимом как намотанная на кулак вервь, то решение мiра — вне ошибок и личных пристрастий, ведь там, вне мiра, одно «охвостье, мякина». А раз так — можно в яму его, в землю, чтоб на следующий год напитал «пшеничку». Все польза будет.

Террор Ефима Соломина пока еще не от города, а от сохи: хозяйственный, с поглаживанием головы. Надо убить, значит, убьем. С привлечением богатого коровьего опыта. Заранее потянуло Востоком: Кампучией, Нанкином, безмолвными бревнами «Отряда 731». «Щепка» предугадала не только газовые камеры, но закономерный итог индустриального романтизма, безграничной веры в разум и прогресс: «…“просвещенное” человеческое общество будет освобождаться от лишних или преступных членов с помощью газов, кислот, электричества, смертоносных бактерий. <…> Господа ученые, с ученым видом, совершенно бесстрашно будут погружать живых людей в огромные колбы, реторты и с помощью всевозможных соединений, реакций, перегонок начнут обращать их в ваксу, и вазелин, в смазочное масло».

А вот у Зазубрина почти О’Брайен, когда тот запугивает Уинстона Смита: «Казнь негласная, в подвале, без всяких внешних эффектов, без объявления приговора, внезапная, действует на врагов подавляюще. Огромная, беспощадная, всевидящая машина неожиданно хватает свои жертвы и перемалывает, как в мясорубке. После казни нет точного дня смерти, нет последних слов, нет трупа, нет даже могилы. Пустота. Враг уничтожен совершенно».

И, в подтверждение, знаменитый Оруэлл: «Вас выдернут из потока истории. Мы превратим вас в газ и выпустим в стратосферу. От вас ничего не останется: ни имени в списках, ни памяти в разуме живых людей. Вас сотрут и в прошлом и в будущем. Будет так, как если бы вы никогда не жили на свете»12.

Или размышления Срубова о казни: «Но все же меня поразило, привело в восторг большинство этих людей. Видимо, Революция выучила даже умирать с достоинством. Помню, еще мальчишкой я читал, как в японскую войну казаки заставили хунхузов рыть могилы, сажали их на край и поочередно, поодиночке отрубали им головы. Меня восхищало это восточное спокойствие, невозмутимость, с которым ожидали смертельного удара».

А вот, казалось бы, кто-то совсем из другого мира — Эрнст Юнгер: «В детстве, когда я едва научился читать, на меня большое впечатление произвел один случай времен боксерской войны. Кажется, это был рассказ одного офицера из штаба Вальдерзее о казни китайских заложников. Они стояли в длинной очереди, дожидаясь, когда им отрубят голову. Офицер обратил внимание на одного китайца, который, стоя в этой очереди, читал книгу. Это зрелище его поразило, и он выпросил у распорядителя казни сохранить жизнь этому человеку, его просьба была исполнена. Он сообщил читающему, что тот помилован. Китаец вежливо поблагодарил его, сунул книжку в карман и ушел с места казни, где все продолжалось прежним чередом»13.

Будь Зазубрин европейским писателем, он бы занозил «Щепкой» многих великих, но, вот парадокс, родись он в Европе, Зазубрин бы ничего подобного не написал. Есть у русских писателей такая черта — писать что-то важное, пронзительное, но неизвестное, светящее лишь для своих, чтобы в темном таежном углу тихо знали о том, что будет со всеми через много-много лет.

Так, Зазубрин чуть ли не первым придумал одну из самых известных метафор всего ХХ века. Еще до сталинской речи 1945 года Зазубрин выразился о людях как винтиках в механизме: «И чекисты, и Срубов, и приговоренные одинаково были ничтожными пешками, маленькими винтиками в этом стихийном беге заводского механизма».

Творчеством своим, судьбой Зазубрин заранее показал, что жертва сильнее палача, художник побеждает идеологию, а винтик может заклинить весь механизм. И не с пафосом борьбы показал, а окольными путями, ненамеренно, может, даже вопреки себе и собственным убеждениям. Раздвоенный это писатель, ненарочный. Не зря у «Щепки» подзаголовок: «Повесть о Ней и о Ней». Зазубрин разделил Революцию, которая насмешливо похожа на то, что выкликал весь Серебряный век — символисты, великий девственник Соловьев, Мережковские, Блок. Ну вот выкликнули, пришло… Не понравилось. Оказывается, важно, какому чародею отдавать красу. А вместо Софии может явиться Катька: «Она не идея. Она — живой организм. Она — великая беременная баба. Она баба, которая вынашивает своего ребенка, которая должна родить».

Если Зазубрин важен «Щепкой», то «Щепка» важна образом Революции. Кровь, язык-пурга, сумасшествие, размытость реальности — это было и до Зазубрина, например, у любимого им Леонида Андреева, и тем более будет после, в прозе куда как сильнее, но зазубринская Революция… такое было только раз, здесь, на великой русской равнине, и увидеть ее удалось лишь из занесенного снегом Канска.

Срубов отвергает очевидные мифологические отсылки, представляющие Революцию как жуткое хтоническое воплощение: Тиамат, Кали или Гекату с острой зубчатой короной. Говоря о неправильности «античной или библейской» генеалогии, Срубов прерывает линию, заданную Французской революцией — от культуры, от города с женщиной-нацией, у которой призывно оголена одна грудь. Женщину эту запечатлел Делакруа14 и омертвили буквой романтики: «И разве не сделали так во Франции, где Ее, бабу, великую, здоровую, плодовитую, обесплодили, вырядили в бархат, в бриллианты, в золото, обратили в ничтожную, безвольную содержанку».

В России не так. Революция здесь жуткая, но не апокалиптически жуткая, не Библия и не кто-то из-под земли, а сама земля, что-то привычное, приземистое, немытое, в платке, ожившая мухинская «Крестьянка», которая приспала Русь. Зазубринский образ Революции страшен, ибо оригинален. Зазубрин ушел как от библейского канона, так и от мифического; отказался от нововременной женщины с мечом, зовущей куда-то, и слепил Революцию из суглинка, из сладкого родящего чернозема: «Но для меня Она — баба беременная, русская широкозадая, в рваной, заплатанной, грязной, вшивой холщовой рубахе. И я люблю Ее такую, какая Она есть, подлинную, живую, не выдуманную. Люблю за то, что в Ее жилах, огромных, как реки, пылающая кровяная лава, что в Ее кишках здоровое урчание, как раскаты грома, что Ее желудок варит, как доменная печь, что биение Ее сердца, как подземные удары вулкана, что Она думает великую думу матери о зачатом, но еще не рожденном ребенке».

Такой бы памятник. Или даже алтарь.

Зазубрин возводит его то длиннотами, то частит, как в лихорадке, тифозно, трещоточно, с прострелами. Язык рубленый, телеграфный, когда нет возможности отбить длинное предложение, — эпоха метет, холодно, страшно. Да и мысли — «комками, лоскутами, узлами, обрывками». И какие мысли! Опять что-то не то, дескать, чекисты — кровь Революции, а кровь, «вышедшая из раны, неизбежно чернеет, загнивает, гибнет». «Человек, обративший средство в цель, сбивается с Ее дороги, гибнет, разлагается» — поэтому нет, ничуточки не жаль тех, кто спускается в подвал не во имя Ее, а за сладостью, наслаждением. И особенно не жаль тех, кто думает, что все позволено: «Нет, не все позволено. Позволено то, что позволено».

Произнося это, Срубов ломает карандаш, и ясно, что чекист — такое же пишущее средство, и надо будет — тоже переломят. Серы его будни, ведь карандаш и тогда сер, когда подписывает приговор: «И наше — Красное Знамя — ошибка, неточность, недоговоренность, самообольщение. К нему должна быть пришита серая полоса. Или, может быть, его все надо сделать серым. И на сером красную звезду. Пусть не обманывается никто, не создает себе иллюзий. Меньше иллюзий — меньше ошибок и разочарований. Трезвее, вернее взгляд».

К концу повести Срубов сходит с ума и плывет по красной реке вместе со своими жертвами, перекинувшимися в персонажей русского фольклора. Река неожиданно разливается, выходит на простор и блестит не ало, а тихо, как под луной. Когда крови очень много, она превращается в океан, по которому можно доплыть куда угодно: «Срубов все же (курсив наш. — В. З.) видит, что вытекающая из огнедышащего кратера узкая кроваво-мутная у истоков река к середине делается все шире, светлей, чище и в устье разливается сверкающим простором, разливается в безбрежный солнечный океан».

И хотя Срубову не удается залезть на корабль («гладки, скользки борты»), и давит в затылок знакомый холод, Срубов все же видит возможность спасения. Вот это все же пробирает до мурашек, так как признает неодолимость свершенного, но готово его оправдать. Все же — это «как бы то ни было», «тем не менее», «при всем при этом», «вместе с тем», «опять-таки»… Два ключевых, неслучайных слова, маленьких и обо всем говорящих: все же не напрасно стреляли, есть оправдание, смысл есть. Это не Клюев с его потиром, а понимание своей принципиальной не-святости, чудовищности даже, но… все же. И хотя Срубову не выплыть на осветленный простор, он, как и другие щепки, утянет за собой грязь и тину, уйдет на дно вместе с убитыми, расчистит, освободит дорогу. Хорошо станет, судоходно. По крови только первыми плыть не хотят. Потом — кто и как угодно.

То есть «Щепка», произведение подвальное, гекатомбное, кровавое и откровенно нездоровое, произведение, где сходит с ума даже главный герой, это все-таки произведение за революцию15. В одном из писем 1923 года Зазубрин признается, что «искренне хотел написать вещь революционную, полезную революции. Если не вышло, то не от злого умысла»16. Не просто это: знать про кровь, четко определять ее как безумство, но присовокуплять: все же… Отсутствие простейших механизмов психологической защиты. Невозможность соврать или придумать отговорку про время, необходимость, перегибы… Нет, убивали ради распухшей рябой бабы с косматой головой. И любили тоже ее — не мраморноликую, не стройную и величавую, а расхристанную синеглазую людоедочку. Здесь весь Зазубрин — гневный, прямолинейный, до исступления честный. И эта его толстобрюхая косматая Революция… От кого, людоедка, беременна? И кого родишь?

«Щепка» наглядно показывает посторонность Зазубрина. Во-первых, зазубринско-срубовский портрет. Неуместная ко времени борода и тот же страдальческий поворот с блеском темных глаз, как у Гаршина. Срубов тоже бородат, причем длинно, черно, лохмато, т. к. способен то забирать «в рот бороду», то туда же ее «толкать». Это не бороденка Дзержинского, а лопата, ярмарка, старообрядчество. Откуда, зачем? На фотографиях чекисты бриты, а если что-то и есть, то жестко, коротко. Лишние волосы — лишние сомнения. Даже первичное разделение у Срубова не классовое, а глубже, как в подвале, где голые наконец «поняли, чего хотят от них одетые»… Механический Ян Пепел презрительно бросает Срубову: «Я есть рабочий, ви есть интеллигент. У меня есть ненависть, у вас есть философий».

Философию Зазубрин позаимствовал у Достоевского. Ненависть — у Нечаева, перед которым он в юности преклонялся (молодой Зазубрин даже планировал экс на сорок тысяч, чтобы связать сызранских революционеров общим преступлением17). Потому в «Щепке» на виду «Бесы» с идеями Петра Верховенского, из Достоевского же встреча с двойником. Неприятие Иваном Карамазовым гармонии, если она стоит на «слезинке замученного ребенка», становится в «Щепке» вопросом отца Срубова к сыну, согласился бы тот стать архитектором здания «судьбы человеческой с целью осчастливить людей, дать им мир и покой», если б необходимо было замучить всего одно крохотное созданьице? «Преступление и наказание» прорезается в поступке следователя Иванова, который решил изнасиловать арестованную Новодомскую, ибо «ее все равно расстреляют». И вот мысли Срубова: «Отчего не изнасиловать, если ее все равно расстреляют? Какой соблазн для рабской душонки. <…> Позволено стрелять — позволено и насиловать. Все позволено… И если каждый Иванов?»

Итоговое решение зло-Соломоново: расстрелять и Иванова, и Новодомскую. Иванова первым, чтобы по справедливости. Опять же, отличие справедливости от любви: по справедливости — виновны все, из нее нет спасения. Справедливо недовольство рабочего, справедлива ненависть революционера, справедлив гнев реакции, и круг замыкается, красный и белый становятся серыми, тоскующими об отмщении. А надо бы о любви. Так в пору Гражданской смогли немногие, вроде Максимилиана Волошина.

Срубов в этой же ловушке: справедливость его революционная, способная отпустить крестьян на свободу, а любовь страшная, разрывающая, требующая полюбить расстрел. Срубов выбор не делает, мечется, раздваивается и сходит с ума, что вполне здраво, ибо от безумия, как показал ХХ век, может спасти только тотальное безумие. Даже Николай Курбов (1922) Эренбурга стреляется, так как находит себя слабым, несоответствующим революции, тогда как сумасшествие Срубова — это и полный от нее отказ, и полная к ней любовь. Срубовскую революцию невозможно принять, оставшись цельной личностью, и Срубов разграфляет18 себя, шизофренически ужасаясь и любя Революцию. Будучи палачом, честно сойти с ума — только так можно что-то в себе сохранить.

И потому — все же.

Зазубрин с юности был или старался быть коммунистом, но всегда как-то по-своему, иначе, с оглядкой на что-то невыясненное. Зазубрин на смерть Ленина апокалиптически заявил: «Марксизм социал-демократами всего мира превращен в… талмудизм»19. Ликуя от лицезрения XV съезда партии, Зазубрин почему-то пишет: «Набальзамированный труп лежит под стенами Кремля. Ногти на руках у него чернеют. Неправильная или не к месту приведенная цитата из книг Ленина кажется мне его мертвой рукой с почерневшими ногтями»20. А из беседы с Унгерном выписывает слова неистового барона: «Учение вашего Ленина и коммунизм — тоже религия. Я полагал, что с религиозной идеей и такой сильной, как ваша, можно бороться тем же оружием — религией». Будучи редактором «Сибогней», Зазубрин печатал откровенных «попутчиков» и даже противников советской власти. Подписывался иногда как «В. Ничей», неплохо знал европейскую литературу (даже в последнем письме к Ежову он вдруг упомянул очерк Гейне про африканского короля), а также читал психоневролога Залкинда21.

Арон Борисович Залкинд (1888—1936), пионер психоанализа в СССР и отец педологии, рассматривавший в центральной советской печати вопросы психопатологии, мог оказать некоторое влияние на творчество Зазубрина. Писатель вспомнил о Залкинде в январе 1924 года, когда при разборе рассказа «Общежитие» на Зазубрина обрушились обвинения в «нахальстве», «порнографичности» и «клевете на совработников»: «В заключительном слове Зазубрин сказал, что он очень удивлен обвинениями в сифилизации партии на 100 проц. Зазубрин напомнил, что в его повести больны только два коммуниста, что, основываясь на работах доктора Гельфанда и Залкинда, он имел право говорить, что среди коммунистов есть и больные, и люди неправильно оценивающие роль половых отношений в комплексе физиологических отправлений организма»22.

Интерес Зазубрина к Залкинду понятен. Зазубрин физиологичен, кровянист, он даже в очерке на смерть Ленина23 вторым предложением цитирует массу мозга («Головной мозг… без твердой мозговой оболочки… 1340 gr.»), словно опровергает слухи о нехорошей ленинской болезни. Об этом и разгромленное «Общежитие» — критика советского быта с позиции скученности, пота, липкости и сифилиса. В свою очередь, Залкинд занимался социально-биологической критикой партии. Об этом ряд его работ двадцатых годов. Так, в статье 1924 года «О психоневрозах коммунистического студенчества» Залкинд приводит выборку 600—700 коммунистических студентов из разных вузов и с рабфаков с 1919 по 1924 год24: «Большинство товарищей серьезно заболело в боевую паузу, т. е. после 1921 года», причем спровоцировал психоневрологические расстройства НЭП. В частности, некий товарищ С., 22 лет, рабфаковец, два с половиной года прослуживший комиссаром в полку, ныне считает, что «НЭП придавил», «тоска и злость одна», а «святые люди, уйдя из революционных боев, в прозе будней начали быстро прогнивать». В революции товарищ С. не разочаровался, но разочаровался в действительности, мещанстве. Еще характернее другой случай. Некий товарищ П., 24 лет, страдает галлюцинациями, бессонницей. П. много воевал на фронтах, после стал во главе отряда ЧК, а когда у ВЧК с 1921 года стали отбирать полномочия (например, на внесудебные расстрелы), перешел на мирную работу: «Это его “не устраивает”. Он всячески доказывает, что действительное успокоение еще не наступило, что враг лишь закопался глубже, что корни врагом пущены глубоко, что рано праздновать мир. Однако, боевых поручений у него больше нет, и на тихой административной работе он постепенно нервно заболевает. Торжествующие нэпманы, жирные и нарядные, — выставки в магазинах, обнаглевшая экономическая уголовщина, — все это приводит его в неистовство, лишает его покоя, умственной гибкости, доставляет ему грубую физическую боль. Появляются и все более обостряются, углубляются вышеуказанные нервные симптомы. При переходе т. П. в ВУЗ нервная болезнь препятствует ему успешно заниматься; появляются головные боли, отвращение к умственному труду. “Мы сейчас лишние здесь”, скорбно говорит т. П., “сейчас нужны другие люди”, — “мы годимся лишь для опасности, для боя, — серенькая тишина нам не годится, и мы для нее не годны”»25.

Дальше у товарища П. развивается истерический сомнабулизм, что, при прочих совпадениях, приводит чуть ли не к финалу зазубринской «Щепки»: «…т. П. как бы переходит в другой мир, где и осуществляет свои вожделения, столь чуждые современной мирной реальности: он снова в боях, командует, гонится за противником, служит революции — по-своему»26.

Свои взгляды на неврологическое здоровье большевиков Залкинд просуммировал в статье 1924 года «Язвы Р.К.П»27. В ней Залкинд попытался классифицировать психопатические проблемы членов партии и увязать их с социальным происхождением и политической ориентацией. Залкинд столкнулся с разгромной критикой, из-за чего ему пришлось воспроизводить один из магических советских ритуалов — доказывать верность теологическим догмам марксизма, подчеркивая, что автор ни в коем случае не подменял «социологический анализ» «неврологическим»28. Так же громили Зазубрина: как он ни доказывал, что сифилис, соития и грязь «Общежития» — лишь метод, прошлый мир, ему вменили клевету на партию. Методы Залкинда и Зазубрина схожи: оба они попытались (научно и художественно) подчинить половое классовому, но если Залкинд разработал для этого знаменитые «Двенадцать половых заповедей революционного пролетариата», то Зазубрин увидел выход в любви. К слову, Залкинд знал и упоминал революционную литературу начала двадцатых: «Неделю» Либединского, «Шоколад» Тараса-Родионова, Вячеслава Иванова29, поэтому мог читать определенно психопатичные «Два мира», а Зазубрин, в свою очередь, мог читать Залкинда в притягивавшей его «Красной нови»30. Причем Залкинд оценивал творчество той же сибогневки Сейфуллиной по-фрейдистски — как движение бессознательных сил31.

В ходе работы над «Щепкой» и «Общежитием» (первая половина 1923 года) Зазубрин мог читать регулярные колонки Залкинда в «Правде». В частности, в № 19 за 1923 год была опубликована заметка «Марксизм на первом всероссийском съезде по психоневрологии» за авторством самого Залкинда. Разбирая ряд докладов, Залкинд останавливается на выступлении психолога Георгия Челпанова, указывая, что его философия заражена «идеологическим сифилисом». Залкиндом также используются тропы про «тайный брак» и «развод», что в целом (особенно про сифилис) соответствует тематике «Общежития». Само по себе обсуждение сифилиса и половой темы не было для центральной советской печати чем-то запретным. В № 214 «Правды» за 1922 была опубликована заметка «Еще несколько цифр и замечаний по поводу движения венерических заболеваний у нас», где указывалось на рост заболеваемости сифилисом и приводилась подробная статистика о смертности беременных и их детей от этого недуга. Дискуссия о венерических заболеваниях разворачивается в № 193 и № 203 за 1922 год, а также в «Известиях В.Ц.И.К.» (21 июля 1922-го).

В № 38 (1923) Залкинд публикует текст, с помощью которого мог защищаться Зазубрин при разгроме «Общежития». В заметке «Заболевания и лечение партийных работников» Залкинд говорит об особом нервном истощении революционных кадров, добавляя, что «коммунист, чем бы он ни болел, — всегда при этом нервно-болен». Залкинд сгущает краски и живописует «кризис партгигиены», апокалиптические масштабы партийного помешательства. А в № 173 того же года опубликована статья Залкинда «Рефлекс революционной цели», где он договаривается до существования «классовых рефлексов организма» и попутно присовокупляет: «Половая жизнь, — по мнению одного из самых глубоких психопатологов современности, проф. З. Фрейда, — является источником огромного количества нервных и общебиологических нестроений».

Примечателен конец этой большой статьи: «История такие правила и ритмы выдвигает стихийно: новые формы быта, назревающие внутри партии и во всем рабочем классе, новые элементы морали, иное разрешение полового вопроса, — этим история строит классовую психофизиологию. Надо помочь истории, понять со устремления (так в тексте. — В. З.) и овладеть ими. Тов. Троцкий чутко и своевременно приступил к этому в социолого-культурном разрезе. Необходимо начать эту работу и в биологическом разрезе».

В 1923 году Троцкий совершает культурный разворот, выпуская труды «Литература и революция» и «Вопросы быта». Троцкий обратился к повседневности, которую предлагал — в том числе в физиологическом аспекте — революционизировать. Это сопровождалось публицистической кампанией в «Правде». В № 153 была опубликована статья Троцкого «Чтобы перестроить быт», в № 155 вышла статья «От старой семьи к новой», а большая статья «Вопросы быта» появилась в № 181 и № 183. Троцкого поддержал Залкинд, который в № 96 за 1924 год опубликовал статью «К практике нового быта», где объявил, что пролетариат находится в стадии «первоначального социалистического накопления».

Обсуждение не прошло мимо Зазубрина: доктор из «Общежития» Лазарь Исаакович Зильберштейн очевидно схож с Троцким32. Он хочет утопически решить проблему человеческого воспроизводства и половых болезней. Зазубрин иронизирует над этим, увидев выход не в наивном оплодотворении жены Зильберштейна, а в простой и безболезненной любви молодых партийцев.

Влияние Залкинда на Зазубрина не стоит переоценивать, но ряд неожиданных совпадений (нарративы быта, семьи, сифилиса; психопатические случаи, сходные с сумасшествием Срубова) может немного расширить круг тех источников, на которые Зазубрин опирался, когда писал в 1922—1923 годах «Щепку» и «Общежитие». Более точные ответы таятся во внимательном прочтении центральной советской периодики начала двадцатых («Труда», «Правды», «Вестника труда», «Работника просвещения», «Призыва» и др. газет 1920—1923 годов, где печатался Залкинд33). Многое оттуда до сих пор не введено в оборот. Например, в октябрьской «Правде» 1922 года (№ 239) была опубликована статья Валериана Правдухина «Молодая литература в Сибири», посвященная «Сибирским огням» и их авторам. Из этой статьи можно узнать о первоначальном названии «Щепки»: «Сейчас В. Зазубрин работает над новой повестью “Раненый”, которая должна появиться в № 5 “Сибирских Огней”. И в первых набросках, и в теме, взятой В. Зазубриным, чувствуется редкая и ценная смелость растущего и дерзкого таланта. Он пытается через своего героя дать нам картины революции, будничной работы Чека, падений и восстаний человека в вихре революции. В. Зазубрин, несомненно, растет».

То, что Зазубрин был смел и дерзок, хорошо показывает следующий случай.

Критик Корнелий Зелинский описал встречу писателей со Сталиным 26 октября 1932 года на квартире Горького, где прозвучало знаменитое изречение про «инженеров человеческих душ». Зазубрин, сидевший прямо напротив Сталина, зачем-то долго и подробно сравнивал его с Муссолини, сводя мысль к тому, что у дуче просматривается «условный рефлекс на величие», а в образе Сталина величия нет, отмечая «простоту речи и поведения, рябину на лице». Присутствующие потупились, а сам Сталин, которого в лицо сравнивали с Муссолини, нахмурился.

Зазубрин обладал честностью без такта и чуткости. По поводу присылаемого в «Сибирские огни» Зазубрин говорил: «Если бы мы печатали всех рабочих и крестьян, присылающих в журнал свои рукописи, то редакция обратилась бы в богадельню, а литература не обогатилась бы ничем ценным». Впервые пришедшую к Зазубрину писательницу Надежду Чертову он с ходу обозвал «навозной»34, прямо намекая на ее ненужность в Сибири. Писатель Вивиан Итин, соратник Зазубрина по «Сибирским огням», называл его «злым»: «…Зазубрин это человек злой. У него, конечно, — борода; но его лицо замечательно быстро краснеет. Если Зазубрина положить на применяющиеся в экспериментальной психологии весы, уравновесить и сказать что-нибудь неприятное, он мгновенно перевернется головой вниз. Вся кровь бросится у него к кулакам и клыкам (не потому ли его творчество такое кровяное?)»35.

Кровяное-то кровяное, но ведь как угадал Зазубрин с чередой расстрелов. Расстреляны пролетварвары Лелевич, Авербах и Вардин, осадившие «Сибирские огни». Расстрелян противник напостовцев Воронский, внимания которого так пытался добиться Зазубрин. Расстреляны сибирский критикан Александр Курс и те, кто его прикрывал: бывший первый секретарь Сибкрайкома Сергей Сырцов и один из отцов сталинских репрессий Леонид Заковский36. Из основателей «Сибирских огней» расстреляны Давид Тумаркин, Михаил Басов и критик Валериан Правдухин, написавший в предисловии к «Щепке», что прежняя русская литература напрасно претворяла «никчемную кантовскую идею о самодовлеющей ценности существования каждого человека»37. Может быть, помня об этом, Правдухин мужественно терпел пытки более полугода и показаний не дал. Может быть, он не дал их вообще — чужая приговорила рука. Расстрелян один из инициаторов «СО» Дмитрий Константинович Чудинов, расстрелян жаловавшийся на зазубринскую кровавость Итин, убит Александр Ансон, дореволюционный интеллигент Вениамин Вегман умер в следственной камере. Из авторов расстреляны Исаак Гольдберг, Михаил Ошаров, Михаил Кравков, Павел Васильев, Георгий Вяткин, Порфирий Казанский; за десять коротких минут приговорили к расстрелу краеведа Вячеслава Косованова, погибли в заключении Петр Петров и Евгений Забелин…

Погибли, и оттащили веревками в темный загиб38. Тянули за веревку грубые женские пальцы, задубевшие от ледяной воды, с опухшими суставами и грязно-желтыми от прищелкнутой вши ногтями. Светились во тьме синие глаза. Раздувались мясистые ноздри. Умела ли считать зазубринская Революция? Наверняка умела. До пяти уж точно39.

В сентябре 1937-го расстрелян сам Зазубрин. На расстрельном списке от 31 августа 1937 года40 стоит размашистая синяя подпись Сталина, похожая на серп и молот. Зазубрин проходил по второй категории (всего одиннадцать человек по Москва-центру), из которой, насколько удалось установить, расстреляли только Зазубрина41. Странная исключительность, волей-неволей отсылающая к тому злополучному сравнению Сталина с Муссолини.

Зазубрину приписали «участие» в антисоветской террористической организации. Вспомнили и эпизод с «работой» на «охранку». Сызранская группа РСДРП в декабре 1916-го приняла решение заслать молодого Зазубрина в охранное отделение с целью разведки, чем он под фамилией Минин и занимался целых три месяца. После были обвинения в провокаторстве и партийный суд, где Зазубрин был полностью оправдан, в том числе по показаниям бывшего начальника сызранской «охранки» Ивлева42.

Но даже без «охранки» и белых Зазубрина вряд ли ожидала иная судьба. «Сибирские огни» проредили по той же схеме, что и их родителя — знаменитую «Красную новь», на которую ориентировались «СО»43. Как и Воронскому, Зазубрину приписали фамильный порок, зазубринщину, — протаскивание в литературу буржуазно-кулацких идей. Партия строила «правильную» литературу, где не было места колеблющимся, и Зазубрин держал оборону в «СО» вплоть до своего ухода весной 1928 года. В 1930-м журнал ужимается, зато становится ежемесячным. Из плана публикаций вырезаются крупные вещи44.

Зазубрина постоянно критиковали за попутничество, добавляя, что «литература испытывает какой-то странный разрыв с жизнью»45, тогда как любое искусство и есть фундаментальное расхождение с действительностью. Искусство — это система расстояний, нечто, способное отдалить бытие без его потери, вечная видимость недоступного. Расстояние не только позволяет взглянуть на жизнь со стороны, но и оберегает ее от прямого вмешательства — великая ценность художественной литературы в том, что она не имеет юридической силы. Ни один роман, даже самый идеологический, не может заявить, что после своего прочтения он вступает в законную силу и требует поступать в соответствии с ним. У художественной литературы всегда остается опасность неисполнения, поэтому она никогда не может полностью удовлетворить власть. Поэтому самые радикальные пролеткультовцы ратовали за очеркизм и газетность, жанры, наиболее соприкасающиеся с жизнью, а значит, и обязательные к исполнению, как это было с нехорошими передовицами 30-х годов. Призыв «не разрываться с жизнью» — это призыв к уничтожению литературы, потому что литература — в стихах ли, в прозе, документальная ли, даже идеологическая — хотя бы чуточку, но пребывает в той дымчатой, никому не принадлежащей стране, что зовется выдумкой и фантазией. Вот почему Александр Курс так яростно хотел залепить «кирпичом по скворешне»46 тем, кто до сих пор пишет «толстые романчики о советских Кутузовых»: «Но что случилось? Отчего вдруг зачахла у нас литература? Может быть, злой советский режим загубил этот нежный цветок, требующий особого тепла и заботы? Нет, есть литература. Но кое-что загубил советский режим — это верно. Загубил ту литературу, которой исторически предназначено пойти к собакам: литературу выдумки, кишкозаворотного психологизма, километровых полотен, литературу гармонического и всякого иного невиданного человека».

Всевозможные Курсы сделали свое дело и были уничтожены, а на месте учиненного ими разгрома организовали бесхитростную советскую литературу. Но даже когда Зазубрин писал под соцзаказ, у него получались странные вещи. Таков, например, роман «Горы», посвященный коллективизации на Алтае, а на деле окунающийся в мир алтайской природы, этнографии, радений, шаманства, охоты и звонкого язычества. Не что-то классовое, а натурфилософия, ода земле. Идеология вторгается в эту идиллию неожиданно, как выпавшие из кармана главного героя записи о Сталине, которые он вдруг принимается читать: «Вы обнаружили у меня действительно большую поэму»47.

С опорой на Горького Зазубрин пытался доказать партии свою верность, но опять замечтался и пошел наперекор канону соцреализма, требующего изображения «положительного героя-творца»48 и борьбы с натурализмом. Без натурализма Зазубрин вообще не может, это основа его поэтики, а положительные герои-творцы… Поручик Барановский из «Двух миров» убит, Срубов из «Щепки» сходит с ума, честный коммунист Аверьянов из «Бледной правды» расстрелян по решению коммунистического же суда, насельники «Общежития» перезаражали друг друга сифилисом, «Горы» оканчиваются тем, что у главного героя Безуглова умирает жена («Анна, кажется, тянет последние дни») — бабка сделала ей аборт вязальной спицей, сын Никита искалечен, кулаку Мореву удается сбежать, а сам Безуглый мучается, «что возникло подозрение в его честности. Он скрыл свое происхождение, обманул партию»49. Наиболее соцреалистическим оказывается последнее произведение Зазубрина — пьеса «Подкоп» (1937). Оно же и самое слабое. Не к марксизму тяготел Зазубрин, а к поэзии, которая, конечно, отнюдь не стихи. Как однажды Зазубрин сказал Федору Тихменеву: «Я всегда радуюсь, когда встречаю человека, способного к поэтическому восприятию мира»50.

Даже непонятно, почему Зазубрин удивлялся нападкам на свои произведения. На что он вообще рассчитывал, когда в том же «Общежитии» острил: «Скажите, какие билеты будут выдавать советским проституткам — желтые или красные?» Складывается ощущение, что Зазубрин вспоминал о необходимости соответствовать в самый последний момент, когда произведение было не то что продумано, а уже закончено. И вот рубят людей обезумевшие чекисты, летят из мясной избушки щепки, а в самом конце вдруг про океан и «все же». Перезаражалось партийное общежитие сифилисом, но ведь «румяным пятнышком» горит во всем доме окно Феди Русакова, к которому ходит красногубая курсантка Катя Комиссарова. Почти все «Горы» посвящены восторженному языческому натурализму, а потом из кармана выпадает что-то про Сталина. Триумфом оканчивается только «Подкоп», но и задача этой неудачной пьесы — сойти за своего, избежать травли.

В столкновении двух миров — излюбленной темы Зазубрина — писатель стал щепкой, отлетевшей от плахи истории. Парадокс, но столкновение старого и нового, белого и красного, буржуазно-мещанского и революционного, то есть весь комплекс взаимодействий и противоречий двух миров, в полной мере не могло быть выражено в 20—30-е годы ХХ века. Слишком много помех и заинтересованных лиц. С одной стороны — юность в Российской империи, сильное влияние Серебряного века, а с другой — еще не состоявшееся новое, обратившееся вскоре во вполне знакомый термидор. О двумирности можно было бы высказаться после отжития старого и созревания нового — где-то с 60-х годов ХХ века, когда пролегшие границы окончательно размежевали выживших. «Два мира» — это изысканный Василий Витальевич Шульгин в фильме 1964 года «Перед судом истории». Или полет в космос Гагарина. А Зазубрин говорил из еще не застывшего, из красной глины, из самого процесса, что ценно причастностью, но в полной мере не позволяет ни понять старое, ни очертить новое. Это неизбежно вело к размытости и пограничности, что прекрасно олицетворяет все творчество Зазубрина — не старое и не новое, а рожденное на сломе эпох.

Время было такое: 25 октября 1917-го воздух в Петрограде прогревался до двух градусов тепла, то и дело шел дождь; в октябре бесхлебная столица почему-то была завалена горами яблок51; далекий от Петрограда купец Иннокентий Пшеницын мирно дышал на стекло, чтобы рассмотреть за ним градусник; и не догадывался никто, что тысячелетней России последний отмерен день.

А над ними уже выходила, поднималась из тумана, из сырости оврагов, из темени колодцев и провалов меж волн — вставала Она, чадом умытая, русская широкозадая, ненасытная баба-революция.

 


1 Тепляков А. Г. Процедура: исполнение смертных приговоров в 1920—1930-х годах. — М., «Возвращение», 2007. С. 29.

 

2 Сибирская Вандея. 1919—1920. Документы. В 2-х т. Под ред. акад. А. Н. Яковлева; сост. В. И. Шишкин. — М., Международный фонд «Демократия», 2001. — Т. 2. С. 643.

 

3 Сибирская Вандея. 1919—1920. Документы. В 2-х т. Под ред. акад. А. Н. Яковлева; сост. В. И. Шишкин. — М., Международный фонд «Демократия», 2000. — Т. 1. С. 272.

 

4 Любые цитаты из «Щепки», «Общежития» или «Гор» приводятся по изданию: Зазубрин В. Я. Общежитие. — Новосибирск, Новосибирское книжное издательство, 1990. По причине известности текстов сноски, как правило, отсутствуют.

 

5 Зазубрин В. Два мира. — Новосибирск, Новосибирское кн. изд-во, 1988. С. 304.

 

6 Там же. С. 160.

 

7 Литературное наследство Сибири. Т. 2. Владимир Яковлевич Зазубрин. Художественные произведения. Статьи, доклады, речи. Переписка. Воспоминания о В. Я. Зазубрине. — Новосибирск, Западно-Сибирское книжное издательство, 1972. C. 359. (Далее: ЛНС. Т. 2.)

 

8 Яранцев В. Н. Зазубрин. Человек, который написал «Щепку». Повесть-исследование из времен, не столь отдаленных. — Новосибирск, РИЦ НПО Союза писателей России, 2012. С. 618. (Далее: Яранцев В. Н. Зазубрин.)

 

9 Тихменев Ф. О литературных «зазубринках» В. Зазубрина // Сибирские огни, 1928, № 2. С. 226.

 

10 Подсчитано по первой редакции. См.: Зазубрин В. Щепка. Повесть о Ней и о Ней. Предисловие Валериана Правдухина // Сибирские огни, 1989, № 2. С. 3—41.

 

11 Зазубрин В. Литературная пушнина // Сибирские огни, 1927, № 1. С. 211—212.

 

12 Оруэлл Д. «1984» и эссе разных лет. — М., «Прогресс», 1989. С. 172.

 

13 Юнгер Э. Годы оккупации (апрель 1925 — декабрь 1948). — СПб., Владимир Даль, 2007. С. 67—68.

 

14 См. картину «Свобода, ведущая народ».

 

15 Слово «революция» употребляется с прописной буквы, когда это соответствует контексту «Щепки», в остальных случаях — со строчной.

 

16 ЛНС. Т. 2. С. 358.

 

17 Яранцев В. Н. Зазубрин. С. 11.

 

18 «Разграфить» — то есть зарубить шашками, употребляется в «Щепке».

 

19 Зазубрин В. К = (С. В.) + Э – Л. Минус Ленин // Советская Сибирь, 1924, 27 января. С. 6.

 

20 Зазубрин В. Заметки о ремесле // Сибирские огни, 1928, № 2. С. 249.

 

21 Связь творчества Зазубрина с работами Залкинда зазубриноведами почти не рассмотрена. Исключение составляет упоминание Арона Борисовича O. A. Хасановым, ищущим прототип доктора Зильберштейна из «Общежития», а также расширенное упоминание этих поисков зазубриноведом Е. Н. Проскуриной.

 

22 Литературный кружок // Советская Сибирь, 1924, 15 января.

 

23 Зазубрин В. Смерть // Сибирские огни, 1924, № 1. C. 3.

 

24 Залкинд А. Б. Революция и молодежь. — М., Издание Коммунистич. ун-та. им. Свердлова, 1925. С. 32.

 

25 Там же. С. 43.

 

26 Там же.

 

27 Статья была напечатана в «Правде», а потом вошла в сборник «Очерки культуры революционного времени» (М., «Работник просвещения», 1924).

 

28 Залкинд А. Б. Революция и молодежь. С. 49.

 

29 Там же. С. 108.

 

30 Залкинд А. Б. Фрейдизм и марксизм // Красная новь, 1924, № 4. С. 163—186.

 

31 Пружинина А. А., Пружинин Б. И. Из истории отечественного психоанализа (историко-методологический очерк) // Вопросы философии, 1991, № 7. С. 106.

 

32 См. работы О. А. Хасанова и Е. Н. Проскуриной.

 

33 А. Б. Залкинд: Автобиография; Личный листок; Характеристика // Философские науки, 2010, № 4. С. 59.

 

34 Чертова Н. Незабываемая школа // Сибирские огни, 1947, № 1. С. 152.

 

35 Итин В. Поэты и критики // Сибирские огни, 1927, № 2. С. 227—228.

 

36 Поздняков Б. Павел Васильев в Новосибирске // Сибирские огни, 2012, № 3.

 

37 Юрасов И. Рождение журнала // Сибирские огни, 1962, № 3. С. 7.

 

38 См. «Щепку».

 

39 В «Щепке» расстреливают пятерками..

 

40 РГАСПИ, ф. 17, оп. 171, д. 410, л. 305.

 

41 Все из списка получили большие сроки в ИТЛ. Не удалось установить судьбу только Брезгуновой Марии Ивановны и Чупракова Василия Михайловича, которые не значатся ни в одной из доступных баз жертв политических репрессий. В тематических расстрельных мартирологах по г. Москве они также отсутствуют, что подкрепляет тезис об исключительности расстрела Зазубрина. Тем не менее даже на 2020 год не существует окончательных списков расстрелянных по Москве.

 

42 Федоров Г. Новое об авторе первого советского романа. К 80-летию В. Я. Зазубрина // Сибирские огни, 1975, № 6. С. 172.

 

43 В частности, кальковость «СО» отмечал Михаил Михайлович Басов.

 

44 Яранцев В. Н. Зазубрин. С. 491.

 

45 Нужна ли нам художественная литература // Сибирские огни, 1929, № 1. С. 192.

 

46 Курс А. Кирпичом по скворешне // Советская Сибирь, 1928, 17 июня. С. 2.

 

47 Зазубрин В. Я. Общежитие. С. 331.

 

48 Полное определение см.: Энциклопедический словарь. — Л., Министерство культуры СССР. Главное управление полиграфической промышленности, 1935. С. 271.

 

49 Зазубрин В. Я. Общежитие. С. 363—368.

 

50 Тихменев Ф. В. Я. Зазубрин в Канске // Сибирские огни, 1970, № 3. С. 153.

 

51 Яблочная спекуляция // Петроградский листок, 1917, 25 октября. С. 5.