Савелия

Савелия

(Кино республики)

В зале было холодно, светло, непривычно тихо.

Представляли новые, ещё не вышедшие в прокат документальные ленты. Свет до конца убрать не удосужились, или нельзя было почему-то. Зал, изогнутый дугой и вытянутый в ширину, с двумя парами окон на противоположных сторонах, был чист, опрятен. Окна зашторили тоже лишь наполовину. Двойной свет, ложившийся на лица, вызывал безотчетную тревогу.

Комогорцев смотрел нехотя. Сперва было интересно, но мало-помалу скопище лишних слов, едва заметные пустоты, возникающие в местах, порезанных военной цензурой, метры и метры напрасно отснятой плёнки привели к тому, что взгляд его всё чаще стал уходить в никуда. Или упирался в узкую, густо-малиновую перетяжку, чуть пузырившуюся поверх экрана от сквозных ветерков.

На перетяжке синеватым фосфором светилась надпись:

 

«Кино республики»

 

Комогорцев зевнул, прикрыл глаза, но тут же и открыл их вновь.

Мелькнул кадр. Сперва не засеклось, не осозналось, что в этом кадре было нужного, интересного. Про то, что€ кадр этот для них, приехавших из России, всё-таки что-то значит — он догадался по дрогнувшему плечу сидевшего рядом Валюни Демецкого, оператора, знакомого ещё по ВГИКу.

 

 

Кадр № 1

 

Кадр был конечно же не один. Кадры, остановившие внимание, уже можно было считать сотнями.

Но у Комогорцева на предпремьерном этом показе сразу — и едва ли не впервые — возникла собственная нумерация, возник собственный «большой» кадр, вместивший в себя бесчисленное число кадров «малых».

Кадр этот первый, кадр изначальный, с которого и началось глубинное, а не сиюминутное, не туристское погружение в нынешнюю донбасскую жизнь, — раньше северянина Комогорцева, кстати, ничуть не волновавшую, — был незатейлив, прост.

Деревянная, некрашеная, посвечивающая новенькими заплатками из полированной фанеры ещё советских времён обувная будка. Откуда такую взяли и зачем вообще установили — непонятно. Внутри — скрюченный чистильщик. Вот — всё.

Но уж как-то очень медленно и неловко орудовал своей новенькой и, судя по соприкосновению с обувью, жёстковатой щёткой этот чистильщик! Стало ясно: водит он щёткой для отвода глаз, а сам, сквозь распахнутую дверь, всё время зыркает по сторонам. Чаще всего взгляд его уходил наискосок, вправо, и там, за что-то зацепившись на несколько секунд, застывал.

В том месте, куда падал взгляд скрюченного, на расстоянии пяти-шести метров, был отчётливо виден квадрат прорыхлённой граблями, свеже-пушистой земли.

Именно эта взрыхлённая земля взгляд Комогорцева к себе и притянула.

Он постарался мысленно вернуть исходный кадр.

Вместе с кадром вернулся и пропущенный за-кадровый голос. Тут всё встало на места.

 

 

Закадр

 

«На этом самом месте стояла почти такая же обув-ная будка. 21 декабря 2015 года будку разнесло в щепки прямым попаданием снаряда… Погиб замечательный человек: Константин Вериго. Костя прошёл чеченскую кампанию, трудился в Ростове-на-Дону, а в последние пять лет — у нас в Донецке… Горящие свечи, которые вы видите левее, на камне, приносят и зажигают по очереди друзья и знакомые Кости…»

 

— Вижу, вижу, зацепило тебя!

Комогорцева полуобнял сосед справа Валюня Демецкий, здесь, в Донецке, его опекавший, приглашавший к себе домой, каждый день предлагавший выпить и с группой Комогорцева, и отдельно с ним самим.

— Тут, брат Ваня, такая история, никакого кино не надо. Выйдем, расскажу. Устал я от этих полу-потёмок…

Валюня продолжал говорить, но Комогорцев его слушал уже вполуха, и на улице, и в магазине, и позже на студии у Валюни, — он продолжал возвращать внутренним зрением тот ключевой кадр.

Постепенно «большой» кадр стал раздвигать и раздвигать свои рамки, стал заполняться посторонними голосами, разбиваться на вариации и подго-лоски. Начало добавляться к правдивой, но не слишком умело рассказанной истории что-то сперва топчущееся на месте, а потом всё глубже и глубже проникающее в скрытый от посторонних глаз, глубокий подземный ход, правда, непонятно — куда ведущий…

Комогорцев слушал Валюню и всё время добавлял косвенное, на первый взгляд постороннее, то, что уже вовсю снимал сам, чем распоряжался, как собственным материалом, что давал уже кромсать монтажёру и на что кривил свой тонкогубый, растянутый как у паяца рот вздорно-неопрятный, но, в общем, не сказать чтобы плохой режиссёр Витя Ковтуненко.

Режиссёров документального кино Комогорцев в последнее время признавать перестал. Ему казалось: скользящая вслед за движениями мира камера, не направляемая дурацкими окриками и прочей муйнёй, сейчас нужней и важней любого режиссёрского расчёта.

Смесь чужого рассказа, собственных и только что увиденных кадров постепенно очаровала Комогорцева, сделала почти полностью невосприимчивым к действительности, ко всем этим: «водочки?» «а закусить?», «а вот мы ещё про фигурку Людочкину не покалякали», «а как там у вас в Холмогорах? Всё так же? А в Калининграде как?»

Закрыв глаза, принимая вилки-ложки-тарелки, кивая утвердительно головой на всё, что ему говорили, Комогорцев сам себя радостно накручивал: «Давай, Ванёк, давай! Вот она, настоящая кинопроза! Неожиданная, без дураковатой вымученности и надуманности… Да ещё и с неизвестным, но обязательно оглушающим концом. Давай, давай ещё!»

 

 

Эпизод 1

 

В разнесённой в щепу будке, до гибели своей, сидел-посиживал и в четырнадцатом, и в начале пятнадцатого года холодный сапожник и мастер выделки кож Костя Вериго. Для клиентов — Константин Фомич, для добрых знакомых Костян. До этой будки была у него собственная небольшая мастерская. Но в начале четырнадцатого года он сдал её в аренду и пересел — хоть ему это и не по рангу было — в обув-ную, ещё советских времён, деревянную будку.

(Будка эта имела свою историю, но в эпизод история не ложилась: так, наплывала на кадры дымком криминальной известности.)

В городе Донецке Костяна знали многие, знали, как и откуда он пересел в обувную будку.

А очутился Костян в той будке на первый взгляд случайно: после юношеского сплава по рекам Сибири, — семнадцати лет от роду один прошёл по Нижней Тунгуске, — после военной службы, которую нёс в Чеченской республике, после несчастного случая, приключившегося всё на той же службе, и почти полного выздоровления, оставившего его тем не менее калекой, — ничего лучшего в этой жизни подобрать себе Костя не смог.

На Кавказе Вериго не попал ни под снаряд, ни под пулю. Однако трёх пальцев правой руки — большого, указательного и среднего — напрочь лишился. Раздробило ему пальцы упавшим деревом, «и пришлось их, сердешных» — как позже не раз и не два шутил Костян — «аннулировать, то есть срубить под корешок».

Мастерская, в которой, переехав в Донецк, сперва сидел Костя, была светлой, прохладной. Сквозь раскрытую дверь полуподвала, если встать на верхнюю его ступеньку, сразу ухватывались зрением Костяновы железные очки, которые он нацеплял больше для важности, потому что видел хорошо, видел подробно и цепко. Следом за очками замечалась негустая черная бородка полукольцом, а уже потом все, кто задерживался на ступеньке, обращали внимание на прозрачный и тонкий ястребиный нос, чуть загнутый на кончике, заодно — на плотно прижатые к шишковатому черепу светло-русые волосы и, конечно, на косую, мятежную прядь, по нескольку раз в минуту спадавшую на железную дужку очков.

Сюда на стык улиц «Освобождения Донбасса» и «Университетской», люди приходили смотреть, как артистично — одной двупалой и одной здоровой рукой — Костян управляется с модельной дамской -обувью, с простенькими девчачьими лодочками, с гру-бо-шнурованными, явно побывавшими не в одной переделке спецназовскими ботинками «Калахари».

Тот, кто ценил артистизм, глянув на Костю сверху, с улицы, потом всегда спускался к нему в подвал.

Те, что спустились один раз, приходили к нему снова и снова, приносили крутые яйца, сухую колбасу, ещё тёплый, прожаренный с салом осетинский творог в глубоких эмалированных мисочках, аккуратно затянутых марлей.

Почему люди приходили снова и снова, им самим было не до конца ясно. Костя пришедших разговорами не баловал. Но иногда, как бы между прочим, вставлял словцо, да такое, что посетитель выходил на улицу с посвежевшим лицом или едва удержи-ваясь от смеха.

Костя был женат, знали, что жена у него умница и красавица. Однако в мастерской она почти не появлялась.

Крепкие напитки Костя не жаловал, но пиво признавал. Пиво ему всегда и приносили. Брал не у всех:

— Отнеси-ка ты пиво своим горе-работничкам, — говорил он директору универмага, мытому-перемытому усачу Долгопяту, — а то они у тебя там совсем от духовной жажды засохли.

Лысостриженый Долгопят говорил булькающим басом. Костян у кого-то узнал: есть такой певческий голос — бас-профундо, и, не мудрствуя лукаво, стал звать Долгопята сомнительным словом «октавист», а иногда и проще: «лысопрофунец».

Одетый с иголочки лысопрофунец сперва обижался, но потом махнул рукой: что с Костяна возьмёшь?

А слово прижилось. В новеньком ресторане «Миллениум», в этом космически позванивающем донецком треугольнике — Комогорцев слышал сам — слово Костяново намертво приклеилось к бритым наголо спортивным жучкам, которые приходили в ресторан каждый божий день и всегда пытались перекусить в долг. В «Миллениуме» так и говорили: «Слышь, Милка? Опять неимущие лысопрофунцы припёрлись. Так ты им бесплатно не подавай».

Русо-чернявый Костя, похожий на казака с картинки и одновременно ястребиным носом своим сильно схожий с короткобородым, по-современному одетым древнерусским князем, — продолжал при помощи сапог и полуботинок общаться с людьми.

— А ты… Ты лучше сдай своё пиво обратно в магазин, — кивал он белобрысому пареньку без имени и фамилии, обкиданному по лицу нежной угревой сыпью, — я Люсинде скажу, она примет. Хотя нет. Люсиндочка подумает: ты туда свои анализы закачал.

Косте повиновались, с ним мало кто спорил. И хотя в армии он не был даже офицером, а только прапорщиком, и то не старшим, а обычным, двухзвёздочным, — что-то в его насмешливом голосе было такое, что не позволяло ослушаться, даже думать о таком ослушании не позволяло.

Как он живёт — никто толком не знал. Знали одно лишь: примерно раз в два месяца на Костином лице появлялась тоска-печаль, он собирал в допотопный дедов чемоданчик лучшие щётки и баночки с импортным сапожным кремом, запирал мастерскую и ехал на другой конец города, на Речную улицу, в квартиру своей жены, откуда по три-четыре дня кряду не казал на улицу даже носа.

Вот в такие-то дни любопытные бабуленции и сладко-весёлые молодицы и видели, как выходила, садилась в машину и ехала на рынок Костина законная жена.

— Савелия за раками поехала! — переглядывались бабуленции и конфузливо хрюкали в края своих фартуков.

— За травками для восстановления Костиной потенции понеслась, — язвили обиженные невниманием Костяна и необузданной красотой Савелии ещё бодрые, но сильно отяжелевшие тётки помоложе.

Походка Савелии, делавшей всего двадцать–три-дцать шагов до своего латаного-перелатаного фордёнка, впечатление производила неизгладимое.

Она не качала бёдрами, не обтягивала на ходу задок свой плащом и грудь победно не выпячивала. Однако мягкий, танцевально-пружинистый шаг, говоривший: весу в идущей никак не больше шестидесяти кэгэ, многих и многих дворовых дам доводил до белого каления. Да и волосы, стриженые, но великолепно пушистые, тёмные, хотя при этом вовсе не чёрные, явно не крашеные, не прошампуненные, а привольно-естественные — вызывали нервную дрожь.

Именно походка да ещё какая-то необычно сияющая кожа шеи и рук больше всего и раздражали.

Про кожу говорили и вслух, и шёпотом. Говорили иногда так громко, что однажды Савелия не полезла сразу в старенькую свою машину, а вернулась, подошла к самой заядлой ругательнице Дашке-малинке и, полуобняв её, прошептала:

— Ты приходи ко мне вечерком, Дашут, я тебе расскажу и покажу, как с кожей обходиться. И весу во мне — хоть даже и не взвешивай — все семьдесят пять! Не похоже, да?

В других местах Савелия появлялась редко и — кроме одного только рынка — всегда с Костей. Тот явно смущён был необычной, какой-то русско-иран-ской красотой Савелии. Чтобы Костю подбод-рить, она иногда намеренно целовала его в шею, а однажды, в оперном театре, быстро наклонясь, поцеловала двупалую руку. Костян встал столбом, но, поскольку они с Савелией опоздали и уже в полную силу громыхал увертюрой оркестр, этот жест любви и преданности заметить успели не все…

Про себя, про Савелию и про свою жизнь Костян рассказывал мало: всего два или три раза. И один раз — именно Валюне Демецкому, оператору местной киностудии, который потом всё услышанное — как сумел — пересказал Комогорцеву.

 

 

Эпизод 2

 

— Понимаешь, — держал Валюню во время разговора за лацкан полосатого пиджачка здоровой левой рукой Костян, — понимаешь, когда три главных пальца мне на правой руке оттяпали, решил я домой в Курск не возвращаться. На Кавказе придумал остаться. Ты, Валюня, спросишь — почему? А потому, что войны там уже который год как не было, и вообще: всё там потихоньку улучшилось. Да и неохота было домой беспалым вертаться: мать к тому времени померла, дядья своей жизнью живут. А тут ещё айсор один…

С ним познакомился уже в Ростове, в госпитале. Пальцы-то мне оттяпать — оттяпали, но в полевых условиях, не так чтоб шибко аккуратно, потому и направили на повторную операцию в военный госпиталь, в Ростов, чтобы там всё это дело со швами и нагноениями устранить. Я-то сперва думал, — мне вообще новые пальцы пришьют! Но врачи ростовские только посмеялись. Сказали: так обойдёшься. Ну, и обошёлся, как видишь.

Но я не про пальцы, я про айсора хотел рассказать. Тот айсор был гражданским. Но лежал почему-то в военном госпитале. Ранение его было случайным, в мякоть левого плеча…

 

Айсор и сманил Костяна. Сказал:

— Хочешь, научу тебя нашему кровному айсорскому делу? Научу кожу и крем как любимую женщину обонять. Научу вынюхивать и видеть волчью побежку жизни и этим самым от укусов её уклоняться! Научу забывать всё, что тебе не нужно, и созерцать в мире один только блеск ботинка! А потом с дочкой своей познакомлю. Она тебе про то, как с дамской обувью нужно обращаться, расскажет.

И не соврал, и научил. А дочка — та учёбу про-длила, ещё и показала, как с дамской обувью не на мёртвой колодке — на живой ноге обращаться. Потом, конечно, и всё иное-прочее показала.

— Но главная принада была в её имени. Имя её чудесным и неотразимым для меня оказалось!

 

 

Эпизод 3

 

Звали дочь айсора — как Костян почему-то шёпотом в первый раз сообщил Демецкому — Савелия.

Никто и никогда имени её не сокращал. Савой, Савкой и Велей не называл. Как шкурку имя волшебное не кукожил, как омертвевшую кожицу на шее не оттягивал с отвращением книзу.

— И научила меня Савелия разным жизнелюбивым, но и смертельно опасным штукам. Каждый раз, ложась с ней в постель, не знал, жив ли останусь. Зато утром вставал — как будто заново на свет народился!

Так у нас и пошло: вечером полуприпадочное ожидание то ли опустошения, то ли смертельной болезни, а утром — прояснение и улётный покой. Ну а ночью…

Ночью от ласк её мне иногда казалось: пальцы мои отрезанные начинают отрастать потихоньку. А потом начинало чудиться совсем другое: не только пальцев — половины руки у меня по локоть нет! Уставлюсь, бывало, как баран на новые ворота, на привидевшуюся мне оттяпанную руку: немею и обалдеваю. Но Савелия — тут как тут: бровку легонько вскинет, окно — настежь (хоть осенью, хоть зимой) и шепчет успокоительно: «Засыпай, мой ясный! Во сне рука твоя станет целой, с пальцами быстро срастётся. Пальцы твои теперь по свету гуляют, по Кавказу, подпрыгивая, скачут, в землю огородную глубоко втыкаются, трёхногой лошадкой на север бегут, а потом сразу на юг скатываются, грязь с себя росой оттирают, белым пальчиковым виноградом меж лапчатых листьев торчат! Во сне твои пальцы на место и встанут. А что такое жизнь, как не сон? Вот и для тебя самое важное сейчас — крепкий, крепкий сон…»

В общем, привязала она меня к себе намертво рассказами про всё непонятное.

А чуть позже — про кожу животных, про сто её оттенков и про то, как всякая кожа себя ведёт, стала рассказывать. Она, кожа, и впрямь живой оказалась, даже когда на мёртвом сапоге, — и там живая!

Но Савелия мне не только про кожу — про родных своих частенько говорила.

— Я ведь не чистокровная айсорка. Видишь? Волосы тёмно-русые, глаза — серо-голубые. Это оттого, что дед мой пуштун. Пуштуны — они скифам близкие родственники, значит, и к вам, русским, отношение имеют. Ну, так вот. Отец — айсор, мать русская, дед пуштун… В семье, к слову, всегда говорили: больше всего я похожа на деда. А он, дед мой, пока, слава богу, жив-здоров. Очень важный человек он у себя в Афганистане: хан! Так у пуштунов главы племён зовутся. И знаешь, какое у пуштунов главное от айсоров отличие? Пуштуны богатство презирают. В этом смысле русские и пуштуны — если отбросить всё мелкое, ничтожное — очень даже похожи: порой — до неразличимости.

Но и айсорская кровь по жилам моим резко гуляет. И кровь эта мне совсем другие истории навевает. Не про деньги, не про достаток… Нет! А звенит кровь моя и стучит вот как: по жизни — мы, айсоры, чистильщики. Работа вроде бы не престижная, пыльная, грязная. Но не совсем так, мой ясный! Главное в этой работе совсем не белками глаз сверкать или со щётками виртуозно управляться. Главное — ты удивишься — кожа! Кожа, мой ясный, — защитная плёнка души. Кожа — вместилище самых чувствительных наших зон. Зон предчувствия, зон предзнания и предвидения. Не удивляйся. Я и такие слова знаю… И уж если до конца правду раскрывать, то кожа — и есть наша душа! Вот только, чтобы дойти до кожи-души человеческой, я все звериные кожи вынюхала и даже языком их вылизала. Вот так, вот так, вот так…

Бросилась она щекотать меня язычком, уже обнялись мы и готовы были соединиться. Но тут Савелия выскользнула, пальчиками прищёлкнула, стала говорить о звериных кожах и о человечьих, стала показывать участки кожи на своём чистейшем, без единого пятнышка, теле.

Показала и татуировку на спине, под лопаткой: змея обнимает корону, а во рту у змеи яблоко…

Нравилось ей меня распалять, но ещё больше нравился короткий миг рассказывания, который, похоже, был для неё ценней, чем даже сама суть рассказа. Но хотя и суть рассказа была часто важной, нужной, неожиданностей и ответвлений в словах Савелии тоже немало встречалось…

 

Как следовало из беглых зарисовок Костяна: в отдельной квартирке, в маленькой, но удобной комнатке, в зеркальном шкафу висели не платья, не кофточки, не ночные рубахи Савелии, а куски и клинья превосходно выделанных звериных кож.

В первом ряду — кожа бычья, потом кожа телячья и кожа овечья: мягкая, прочная, дорогая. Чуть в глубине — кожи козлят и ягнят: нежные, золотистые, словно напитанные утренним горным воздухом.

Пугая жёсткостью, на нижней полке шкафа лежала плашмя и, когда надо, поскрипывала под босой ступнёй Савелии серо-жемчужная, в бугорках и неровностях, кожа ската.

Торчком, пирамидкой стояла кожа страусиная: жёсткая, пупырчатая.

Грязно-розовая кожа угря узкой лентой свисала с верхней перекладины почти до выдвинутого наполовину поддона.

Отдельно от других, в узком шкафу-пенале, висела кожа пустынного желтобрюха, по-иному золотого полоза. Эта кожа змеиная, кожа страшно притягивающая, от малейшего шевеления воздуха вздрагивала, была пугающе немёртвой, была иссушенной, но всё-таки живой!

— Давай и ты сюда своего змея… Не уд — а змеёныш… А теперь не уд — большой змей, с невидимыми ушками…

 

 

Эпизод 4

 

Валюня Демецкий как из сонного царства выпал.

Открыл глаза и голос Костяна опять услышал. А до этого — собственный Валюнин голос был только частью картин, рисующих жизнь Савелии и Кости.

Обо всём этом Валюня, передавая жестами и даже прыжками, рассказ Кости Вериго, с нескрываемой радостью и сообщил Комогорцеву:

— Ну, и напоследок, Костян ещё много чего мне рассказал. Торопясь, рассказал, захлёбываясь! На него это было непохоже. Чего он так разговорился — до сих пор не пойму. Хотя… Мне тут один врач донецкий, врач пожилой, врач знающий, как-то сказал: перед скорым концом, перед инсультом или, там, перед инфарктом, некоторые люди никак наговориться не могут. Особенно если болезнь их ждёт летальная, неизбежная…

Валюня снова и снова стал передавать Костины слова, увлёкся, изобразил походку Савелии. Потом лицо отца её, айсора, словно бы с гвоздика сдёрнул и масочкой на стенку повесил. А после снова начал подражать Костиному голосу — которого Комогорцев никогда не слышал, но, что это голос Кости, по сдержанному кашлю и командирским ноткам, не-ожиданно у Демецкого зазвучавшим, враз догадался.

А Валюня всё подпрыгивал, за Костю рассуждал, вместо Кости гладил-ласкал Савелию…

 

— В общем, ещё раз тебе, Валюня, повторю: золотым человеком тот айсор был — простым, компанейским. А вот дочка его, та непростой оказалась. Мне она — тут Костя перешёл на шепоток, — мне она в первые дни нашей любовной жизни такого наговорила… Я тебе даже всё рассказывать опасаюсь. Но после всех разговоров, как ты уже слышал, всегда возвращалась она к своей коллекции кож.

— Это ерунду говорят про то, что кожа бывает жирная, сухая и увядающая, — убеждала Савелия, — нет, нет и ещё раз нет. Хотя и сухость, и увядание, и всё остальное, конечно, в коже присутствует. Только тут, ясный мой, важны не свойства. А важно — предназначение этих самых свойств. Значимо и насущно предназначение любого предмета, животного или человека. А у кожи, по-настоящему, предназначение вот какое. Сюда посмотри!

Она вскочила, в чём мать родила, пробежала через всю комнату к балкону, выставила на балкон руку, выдернула оттуда какую-то дощечку с непонятными письменами.

Абецедарий (Костя так и сказал: вместо алфавита — «абецедарий») был незнакомый, и он стал с интересом необычные значки рассматривать. Тут Савелия даже слегка осерчала, табличку отобрала, спрятала и сказала: «Здесь по-арамейски, ты все равно ничего не поймёшь, я тебе сама расскажу, что там написано», — и стала продолжать, уже без всяких -табличек:

— Есть — кожа-панцирь. Есть — кожа-шипы. Есть кожа-липучка. И есть кожа-душа. Вот получил ты кожу-панцирь — и ты человек-черепаха! Получил кожу-шипы — ты дикобраз хохлатый! Дана тебе кожа-липучка — и ты навсегда подлипала, вековечный подхалюзник ты!

Ну а кожа-душа… Она имеет свойство предчувствовать. Такая кожа становится на некоторое время вроде как мембраной души… Кожа, не хуже снов, будущее предсказывает! Только предсказывает не в картинках, мой ясный, а в прикосновениях и осязаниях. И вроде осязания эти — слабо уловимы, и вроде они — энергетически ничтожны. Не так грубы, не так откровенны, как сны или сонные видения. Но ведь говорят же: «кожей чую — будет война!» Или: «кожей чую, тучи над тобой собираются…» Или вот когда у тебя гусиная кожа по телу. И не от холода, а от чего-то другого! Так это лишь одно, мой ясный, значит: жена твоя будущая или любовница где-то рядом с тобой прошла. Я и тебя, Котенька-Коток, сперва кожей почуяла… Когда отца в военный гос-питаль определяла, то сперва даже не поняла: зачем? Только потом вспомнила и поняла: в госпиталь этот я пару сапог отвозила знакомой врачихе, классную такую пару! Где-то там, в коридорах военных, ты и мелькнул. Ну а уж после того, как отца проведать пришла — помнишь лето? дождливое, невесёлое… — ещё раз тебя увидела, рассмотрела и даже про себя, тихонько, колыбельную для взрослых сочинила:

 

Котя-котенька, коток, Котя серенький хвосток!

Приди, Котя, ночевать, нашу детку зачинать…

 

— Вот только тебя, Котя-Коток, я ещё не всеми местами кожи чую. Поэтому с ребёнками — чуток обождём… А тогда — тогда узнала я сразу и кожей живота, и кожей спины: должна тебя притянуть, потом с тобой куда-то в места твои, а не мои уехать, после на время тебя оставить, а потом вернуться… И тут — провал! Ничего дальше кожей своей не чую! Ничего дальше этого сказать не могу… И поэтому срежу-ка я у тебя, мой ясный, на всяк про всяк, лоскуток кожи. И к себе вживлю. Ты не бойся, я ведь медсестра хирургическая и поработать успела. Только бросила потом. Кожа меня от хирургии отвела!.. Вот прямо сейчас срежу у тебя лоскуток, — и к своему бедру! Ты и не заметишь. Зато если кто-то из нас пропадать станет или Богу душу отдаст, — кожа на это сразу укажет: станет морщиться, подгнивать…

— И вживила, и вклеила! Хлороформу дала мне, я несколько часов во сне и провалялся. Проснулся — как ни в чём не бывало. И на душе лучше стало, и волна, тёпло-холодная приятно ознобляющая, вдруг с головы до ног окатила. Но потом пропала волна эта. А так бы я и вовсе ничего не заметил. Стало быть, проснулся и вдруг смотрю — в халатике голубеньком медицинском и в колпачке докторском — Савелия из кухни шасть. Глаза сияют, рот её широкий, но и прекрасный — тот вообще, чуть не до ушей. «Всё сделала, — говорит — теперь ничего не боюсь. Смотри, как лоскуток твой ко мне прижался. Вроде он не заметен — а никак не скроешь!»

Сбросила она халатик медицинский — ну про тело её рассказывать не буду — и ко мне боком, боком подступает. Я сперва и не заметил, а она смеётся: «целуй, целуй свою кожу, подлец!»

Тогда увидел: на бедре — ромбик. Чуть посветлей, чем собственная её кожа. Небольшой такой, сантиметра три, три с половиной, по диагонали…

 

 

Эпизод 5

 

Усталости Комогорцев не чувствовал никакой. Вся словесно-мартовская донецкая пурга, все кинокадры республики, увиденные в небольшом зале с фосфоресцирующей перетяжкой, всё, что слышал он про войну и про артобстрелы, вплелось ненатужно, но крепко в историю Савелии и Костяна.

Возможно, отсутствие усталости говорило об уже начавшейся работе над будущим киноматериалом. Но, возможно, и нет. Комогорцев этого точно не знал, но почему-то радовался заранее и тому, и другому исходу.

А вот Валюня Демецкий, тот, наоборот, почувствовал какое-то страшное утомление. Ему больших усилий стоило продолжить пересказ, он теперь не мог сделать уже ни одного жеста или телодвижения, какими попервоначалу так удачно сопровождал невыдуманную историю.

И только интерес Комогорцева, который ещё во ВГИКе славился своим умением из ничего вытащить превосходные кадры, заставляли Валюню продолжать рассказ, уже только слегка подскакивая на месте.

— И ещё другое она мне пыталась втолковать, — продолжал Костян рассказывать свою жизнь Валюне: «Видишь, — говорила, вздрагивая, — март на дворе, а холодно! Только ещё зима кончилась! А зимой кожа человека чаще спит, лишь к весне просыпается».

Весны ещё нет. Нет сейчас в республике и моей Савелии. У Мраморного моря или где-то рядом теперь она. Но я — во как в голову мне её слова втемяшились — кожей чую: скоро, скоро Савелия тут будет! Хоть и не пишет, тварь пуштунская! Ни одной эсэмэски за год! И телефон не доступен, и на почту свою электронную ни разу не заходила. Сперва думал так — нет её больше на свете. Но ведь кожа её у меня под ключицей не тлеет, не обваливается. Значит, жива, просто бросила меня, значит…

Я и всегда о чём-то таком, Валюня, догадывался. Перед отлётом в Москву сказала: «Нечего мне тут делать. Видишь, какая я кожистая, как виноградинка плотная и везде, где надо, прозрачная. Мне под султаном лежать, шербет с золотых подносов язычком слизывать, а не с тобой, прапором, тут возжаться». Грубо так сказала, с прямотой непривычной. Раньше так никогда со мной не говорила.

Но, конечно, заметила она, что в лице я переменился, и добавила чуть потише и уже не так грубо: «Шучу я, Котя-Коток. Шучу и роль разыгрываю».

Только голос её и выдал. Голос, и правда, в последнее время у неё переменился, стал сбиваться на визг, как у молодящейся старухи. И это было смешно и непонятно: сама молодая, прекраснолицая, серо-окая, а голос — как у другого человека. Тут понял я: чего-то она недоговаривает, какую-то комедию предо мной разыгрывает. Но не удаётся ей фальшь скрыть, пуштунское нутро прямолинейное ей этого не позволяет, вот голос и меняется, и звучит искажённо…

Она и сама заметила, что переигрывает, и однажды в сердцах добавила: «Я б тебя, дурака, ни за что не бросила, как ненужную шкурку — в комиссионку не сдала бы. Только вот стала меня беспокоить твоя кожа. Жаром обдаёт и палит мне бедро! А сплющу веки — кусочек твоей кожи перед глазами как содранный лоскуток болтается: серый, мёртвый! Разденусь, вгляжусь — жива-живёхонька кожа. Оденусь — снова свербёж невыносимый. Да ещё запах от лоскутка идёт… Не уеду — доконает меня мертвеющая твоя кожа. Не саму смерть я вижу, запах её чую: старческий, уксусный. Ну, знаешь? Как будто вымачиваешь свиную кожу для зимних женских сапожек, то-гда уксусу хорошенько добавляешь. А индийские туфли ты нюхал? Вот в них точно навсегда запечатан, как в коробочке, запах смерти! Рядом с индийским ботинком как на скотобойне себя чувствуешь. Кожа смерти в тех ботиночках топорщится, шкура грубая, могильная шевелится, вот-вот тебя самого обернёт плотно с головы до пят! Но так оно и должно быть. Не саван смерти — а кожа смерти нас всех когда-нибудь обтянет. Обтянет — и ну сжимать! А как сожмёт душу в чёрный уголёк, так и перетрёт потом уголёк этот в порох!.. Ну, это к слову. А по сути — ещё раз говорю тебе: кожа — душа моя. Попробуй, сдери с меня кожу, вмиг угасну.

Я тогда засмеялся, сказал: «А что, надо попробовать!» А она мне: «Ты ведь содранную с меня кожу сохранить не сумеешь. Айсоры — те умеют… Ну, да ладно, хватит про это. В общем… В общем — обманула я тебя. Вернусь я. А что привезу с собой — мы здесь в республике на одно важное дело с тобой пустим. Ну, а если дети пойдут, тогда им достанется… И ты меня сейчас особо не слушай. Не своим собственным, а прабабкиным голосом я в эти дни говорю. Поэтому слова забудь, а вот на кожу мою, в тебя вшитую, поглядывай: как помертвеет полностью, — значит, и меня больше нет. Я тоже на лоскуток твой глядеть буду… Ну, до встречи, мой ясный: не здесь, так там».

Сказала и перекрестилась, что с ней редко бывало: не любила она свою приверженность Христу напоказ выставлять…

Всё это, Валюня, ещё в начале четырнадцатого года было. Я тогда, в который раз, подумал про неё: врёт! Просто нашла себе кого-то и улетает. А городок, в который Савелия так стремилась, он в Сирии, на самом западе. Вади Аль-Назара называется. Но она всегда называла его: Аль-Назарах, уж не знаю почему. Городок — сплошь христианский и тем сейчас особо опасный. Сам знаешь, какие на Ближнем Востоке теперь наезды на христиан. В общем, улетела Савелия… Но перед самым отлётом коротко ещё раз со мной поговорила.

Сказала:

— Ты не грусти. Может, всё ещё выправится. А я должна ехать. Что тебе год-другой? Найдёшь себе на время какую-нибудь продавщицу, утешишься…

И как только она уехала — всё тут у нас и началось. Но ты же видишь, Валюнь, меня ничего не берёт: ни пули, ни болезни. Ездил я под Дебальцево и под Майорск ездил — там и там стрельба шла беспрерывная, снаряды и мины рядом ложились. Но я-то — жив-здоров!..

 

 

Эпизод 6. Грудной горб

 

Прямо в Дамаск лететь было опасно. До Вади Аль-Назара Савелия решила добираться через Иорданию, через Амман. В аэропорту Королевы Алии её никто не встретил, хоть адвокатишка, несколько раз ей писавший, и обещал клятвенно.

Присев на краешек кресла в зале аэропорта, огляделась. Две-три женщины— мусульманки в хиджабах, и одна простоволосая, из Европы, показались ей мирными и приветливыми, вид их успокоил.

Кожа на лбу, секундно затрепетав, разгладилась. Подумав, она повязала на голову косынку.

Минут через пятнадцать подбежал весёлый водитель. Поклонившись, вежливо сказал по-английски:

— Госпожу ждут в отеле. Ваш адвокат уже там.

Вместо отеля её отвезли в неблизкий, трёхэтажный загородный дом.

Дом стоял одиноко, из окна были видны дальние предгорья и зеленый клин какой-то негустой лесопосадки. Замки в доме были крепкие, на окнах — -изящные решётки…

Адвокат не пришёл. Зато наутро принесли бумаги. Савелия их с брезгливостью смахнула на пол. Слуга-ливиец поклонился, поднял бумаги, ушёл.

 

Так прошёл год.

Телефон отобрали сразу после прилёта, доступа к Интернету не было. В остальном — никаких притеснений. Каждый день приносили бумаги на подпись — она, не читая, их отпихивала.

Наконец явился адвокатишка, присылавший ей письма.

Сморщенный старый копт, маленький, резковатый в движениях, без конца надавливавший костяшками пальцев на остро выпирающий, готовый вот-вот прорвать полотняный костюм грудной горб, — он говорил сперва медленно, но потом стал частить, стал убыстрять и убыстрять свою английскую речь.

— Говорите по-русски. Вы же знаете этот язык, — неожиданно для себя произнесла Савелия.

— Наследство ваше очень запутанно, госпожа, — перешёл адвокат на русский, — ей-богу, уверяю вас! Да и не осталось почти ничего от наследства. Слишком дорого стоило ваше содержание в этой гостинице.

— Мне показалось, это чей-то загородный дом.

— Для вас, госпожа, это навсегда и навечно — гостиница! Гостиница, и всё! — крикнул, обозлясь, горбогрудый копт и пребольно, так, что даже скривился, ущипнул себя за шею, — подписывайте бумаги и шагом марш к себе в Украину! А не подпишете — ещё на год вас тут оставлю. Но содержание уж, конечно, будет другим. Деньжата ваши, дорогуша, и правда, кончаются!

— Хорошо, я подпишу. Год у вас — для меня смерти подобен. Но есть условие. Мы ведь, кажется, уже в Сирии?

— В Сирии, в Сирии, дорогуша.

— Тогда условие такое. У прабабки была стальная заколка с бриллиантом. В кожаном футляре она хранилась. Велите доставить её из Аль-Назараха сюда. Я денёк-другой подожду. Память как-никак.

— И доставлять нечего, — обрадовался копт, — здесь ваша заколочка, здесь! Учтена и сдана кому надо на хранение, по описи. Только вот незадача… Бриллиантик-то ваш из заколки выпал! Представляете себе, — грудогорбый стал заводиться, стал брызгать слюной, — представляете, а? Гадкие никчёмные слуги! Взяли и выковыряли. А соврали — сам выпал и затерялся где-то. Скоты, невежи!..

Через десять минут всё тот же слуга-ливиец, в белом бурнусе с косичками на висках и страусиным пером на темечке, внёс футляр из змеиной кожи.

— Нету, нету брильянтика вашего! Хоть и не смотрите, хоть и не проверяйте! — продолжал кривляться копт, всё время норовя выставить вперёд свой грудной горб, — продали, проклятые! Гоу авэй, лэйзибонс! — замахнулся он каким-то журнальчиком на слугу.

Ливиец, глядя только на Савелию, ещё раз поклонился и медленно вышел.

— Вот, прошу, мисс!

Грудогорбый, всё так же кривляясь, протянул футляр пленнице.

— Этот футляр из кожи пустынного желтобрюха, — задумчиво проговорила Савелия, — знаете, чем этот самый желтобрюх — его ещё зовут полоз — отличается от других змей?

— Тем, что он сдох! А другие змеи пока живы, — захохотал грудогорбый копт, — и ещё тем, — он никак не мог остановить смех, — тем, что футлярчик из него сделали! А других просто так на мусорку выкинули!

— Да-да, — задумчиво вздохнула Савелия, — жалко беднягу-полоза… А всё-таки я вам скажу: золотой полоз — самая опасная и самая коварная змея из всех, каких я знаю. Мне про полоза ещё бабушка рассказывала. А той — прабабка. Полоз — защитник и талисман нашей семьи. Сами-то мы коварства лишены, всякий обижать нас мог… Вот он и защищал как мог. Вы уж простите, ради Христа, что за талисманом вас гоняла…

На ресницах Савелии появились слёзы.

— Правильно, правильно! Поплачьте, дорогуша, а потом, размягчив сердце, бумажечки наши и подпишите!

— Верно, всем нам один конец, — всхлипнула тихо Савелия, — давайте ваши бумаги, сейчас только волосы заколю.

Грудогорбый полез в портфель, вынул, задыхаясь от нахлынувшего веселья, всё те же бумаги с красными печатями, подал их Савелии, дурачась, склонил голову набок…

Удар заколкой в сонную артерию был так точен и глубок, что копт ничего даже не почувствовал: с широко раскрытыми глазами, тихо и без малейшего звука опустился он на свой остренький зад.

— Горбатого могила исправит, — отчеканила тихо Савелия и уже громче позвала: — Эй, не прячься, я знаю, что ты здесь. Лучше помоги, — сказала она по-английски.

Слуга-ливиец вошёл в приоткрытую дверь, попридержал рукой портьеру, чуть помедлил, потом подхватил копта за плечи и, уже оттаскивая труп к выходу, сказал:

— Госпожа не должна ни о чём беспокоиться. Это ваш дом, госпожа. У вас его хотели отнять обманом. Мы зароем эту собаку на свалке. И его тело-хранителя-шофёра отправим туда же. Полиция ничего не узнает… Какой удар, какой укол, госпожа!

— Полоз и мне помог… Как оттащишь труп — сразу телефон мне и доступ к Интернету.

Через десять минут она уже набирала донецкий номер. Связи не было. По-украински ей отвечали: «Абонэнт тымчасово нэ обслуговуеться».

Она вошла в Интернет. Шли бои за Донецкий -аэропорт. Тяжёлая украинская артиллерия месила стодвадцатимиллиметровыми снарядами Горловку и Ясиноватую.

На другой картинке горел Красный Лиман, куда они с Костяном дважды ездили к её университетской подруге.

Вдруг затрепетала, задёргалась кожа на бедре. Савелия кинулась в ванную, не закрывая дверей, стала сбрасывать одежду.

Помертвевшая кожа вклеенного в бедро ромба, вдруг стала с правого краю прямо пол рукой осыпаться. Кожа вот-вот могла осыпаться и слева, и сверху, и снизу…

«Кожа войну чует. Смерть наступающую переживает», — резким грохочущим голосом сказал кто-то внутри Савелии.

«Нет!» — хотела крикнуть она в ответ. Крик завяз в горле.

Внезапно, сама того не желая, она обернулась. В дверях стоял ливиец. Глаза его готовы были выпрыгнуть из орбит.

— Госпоже не нужно беспокоиться. Мне хватит одного только взгляда на вашу небесную кожу.

— Иди сюда, скорей, — хрипло позвала она, — нет, стой! Принеси из аптечки йод и нашатырь, ещё — уксус. Потом поможешь вклеить намертво отвалившийся лоскуток кожи… Он должен, должен прирасти! Быстрей, быстрей, я не смогу сама: кожа в руках рассыпается!

 

 

Эпизод 7

 

Через два дня Костян получил сообщение на свой новый МТСовский номер: «Прилетаю в пятницу».

А в четверг деревянную будку Костяна, которую он выкупил задорого всё у того же октависта Долгопята, разнесло в щепки, хотя фугасная двухсотмиллиметровая мина, выпущенная из самоходного миномёта «Тюльпан», и упала в пяти-шести метрах от неё.

После взрыва реактивной мины Костя Вериго некоторое время ещё жил. Он смутно дышал, даже улыбался. Иссечённая осколками грудная клетка и преломленная ключица чуть дымились от крови.

Костя бормотал непонятное: «Не обманула, — бормотал он, — значит, приедет, вдохнёт живой, не мёртвый запах…»

Подбежавшие люди попытались ему помочь, он, отпихиваясь от них, костенеющей рукой полез к себе под ключицу.

Кусок кожи был ещё жив! Но что-то с кожей Савелии явно происходило: она вспузырилась, стала трухлявой, крохкой. Костян хотел пальцем пузырьки кожи разлопнуть, а кожу как следует прижать, чтобы не отслоялась.

Но тут же от режущей боли мозг его вспыхнул, как пакля, ориентиры жизни сместились в сторону, Костя закрыл глаза, полетел куда-то головой вниз…

Ме€ста для жизни на земле нашей больше для Кости не было: ни Вади Аль-Назара, ни Ростов, ни Ясиноватая с Донецком сейчас для него не годились. А то, что годилось, он деревенеющими губами шептал, но вышептать отчётливо никак не мог…

С болью всё-таки вытолкнув из себя какое-то непонятное слово, Костя отключился и в сознание больше не приходил.

 

Валюня Демецкий сходил на кухню, оттуда ещё крикнул про мины и осколки, но Комогорцев его уже не слушал.

 

 

Эпизод 8

 

После разговоров с Демецким Ванечка Комогорцев уехал спать на съёмную квартиру, занимавшую почти весь этаж в одном из домов на улице Артёма, где в пяти комнатах вольготно разместилась вся небольшая группа писателей и киноработников.

Но выспаться как следует ему не довелось. В шесть утра позвонил Валюня Демецкий, заикаясь, крикнул:

— Савелия опять вернулась! То не было её после похорон Костяна два месяца, а теперь снова здесь. Тебе, знаю, интересно — вечером можно будет в одном спокойном месте с ней повидаться.

Однако вечером всё пошло не так, как весь день представлялось Комогорцеву. Сперва долго ехали и к началу застолья опоздали. Потом — подойти к Савелии было невозможно, её обступили давние доставучие знакомые: расспрашивали про Ближний Восток, про всякую другую хрень.

Но под конец поговорить и даже обменяться визитками всё-таки удалось.

 

Проза оператора — один «большой» кадр. В этом кадре — на краях его и в центре — шевелится, живёт собственной жизнью всё, что удалось уловить, высмотреть, что удалось рассказать другому. Но живёт также и никем не обнаруженное, небесспорное, ловко от взглядов увёртывающееся, быстро — без фиксации — пропадающее… Переставляя и комбинируя, связывая кинопрозу с деталями и сводками новостей, Ванечка пытался докопаться до смысла этой связи, до того скрытого негодяйства, которое есть во всякой человеческой жизни, почти в каждом её извороте, а особенно в конце, в финале. И конечно же докопаться до дикой плотности и неразъёмности мира, вырастающего из редкого и таинственного имени: Савелия!

Так ни до чего и не докопавшись, он, ворочаясь на постели, зачем-то понюхал свою кожу. Она пахла живой разгорячившейся плотью, как после соития с женщиной.

Про то, что письмо и профессиональная съёмка — новый и высший вид соития жизни нашей и жизни иной, он по временам, словно отряхаясь от долгого сна, догадывался. Сейчас — понял окончательно. И поэтому — если не наврал и не перепутал приятель-вгиковец — следующая командировка Комогорцева наметилась сразу и бесповоротно: Вади Аль-Назара!

Казалось: только там и можно будет проверить, что в нашей жизни правда, что вымысел. И главное, только там можно будет до конца понять: правда ли, что запах смерти — это запах чуть подгнивающей в обувной будке человеческой кожи?

Следующим днём встреча с Савелией получилась тёплой, открытой.

Давно Комогорцев так хорошо себя не чувствовал. Ни с какими тараторками и балаболками говорящую нежно-металлическим или, точней, сереб-ря-но-стальным голосом Савелию нельзя было и сравнивать! Ванечка, представлявший себе по рассказам Валюни её несколько иначе, был очарован внутренней и внешней красотой, покорён пуштунской прямотой, обворожён скрытой айсорской страстностью…

— Завтра уезжаем…

— Я знаю, специально узнавала, — просто и без жеманства сказала она. — Что же. Отъезд — всегда рубеж. И его всегда нужно переступать, а не отступить от него. — Она помолчала. — Приезжай, Комогорцев, — Савелия, что-то считая в уме, шевельнула губами, потом глянула вверх, — приезжай ровно через год. Сейчас я в трауре. И бумаги тут всякие замучили… Жива останусь — музей кож здесь открою… Ты белокожий, у тебя кожа нордическая. И ещё — кожа у тебя долговечная и совсем не старая. Сам ты, конечно, староват, — снова сдержанно улыбнулась она, — ну, так, значит, что-то скрытое жизнь твою пока замолаживает.

Они говорили ещё и ещё, зашли в ресторан, но Савелии не понравилось, и они снова очутились на улице.

Вечер шёл так, как иногда идёт жизнь: быстро-медленно, незаметно ускоряясь и напоследок сладко замедляя ход…

Савелия ушла, провожать запретила. Плащ её бежевый, плащ непомерно длинный, ещё долго мелькал в тёмно-прозрачных кубах и прямоугольниках уличного донецкого пространства.

Комогорцев сперва хотел со всех ног кинуться за Савелией. Но внезапно остановился, вспомнил её слова про рубеж, повернулся, сел в троллейбус и поехал на съёмную квартиру по адресу: улица Артема, дом 144, корпус В.

 

 

Эпизоды 9-10. КПП «Успенка»

 

На следующий день, на выезде из непризнанной рес-публики, уже прямо на КПП «Успенка», раздался звонок.

Звонил Демецкий. Валюня сначала долго дышал в аппарат, как собака у пустой миски с водой, щёлкал зубами близ трубки, потом произнёс:

— Савелию убили… Три часа назад. Разнесло снарядом в клочья. Она поехала за какими-то документами в украинскую Волноваху. Укры встретили залпом. Погибших в маршрутке всего трое: она, водитель и какой-то бродяга без паспорта. Её по кусочку кожи с татуировкой змеиной опознали! Документы у неё скорей всего были, но, наверное, сгорели. Там, в маршрутке, были две пострадавшие, не то чтобы знакомые, а так… где-то её видевшие женщины. Те подтвердили — она! На её имя протокол и составили… А на тату — змея и девушка вроде… Вот оно как. Ни Костяна теперь, ни Савелии. Быстро они друг за дружкой… Наверно, им там вместе легче будет. Ты меня слышишь? Держись, Комогорцев…

Валюня отключился.

Возвращаться в Донецк было незачем.

В Калининград и Холмогоры — тоже.

 

Комогорцев шёл к пункту пропуска вслепую, не раскрывая глаз.

Два раза споткнулся, его поддержали какие-то посторонние люди, подали упавшую на асфальт дорожную сумку.

Прошло полчаса, а может и час, сколько точно, Комогорцев не знал.

Он шёл уже по российской территории, но видел только маршрутку, видел этот проклятый украинский КПП, где они были всего два дня назад, и тогда никто ниоткуда не стрелял, с той стороны даже покрикивали шутливо: «За салом до нас? Так мы усэ сало вжэ зъилы…»

Не обращая внимания на то, что одного из их группы на российскую сторону почему-то не пускали, выкладывая в коробочку перед магнитной рамкой телефон, часы, пакетик с лекарствами — фольга лекарственная всегда звенела, из-за неё Ванечку часто возвращали назад, — Комогорцев всего на секунду приоткрыл глаза и развёл руки.

В это время опять зазвонил мобильник. Он звонил и пел, перед концом мелодии даже чирикал пташкой, но Комогорцев всё стоял и стоял в рамке и не хотел опустить руки, а досматривающий отвлёкся и Ванечке про это не напомнил.

Девушка-лейтенант, свободная от досмотра, подошла, нажала кнопку громкой связи…

— Комогорцев, — раздался серебристый, от волнения чуть съезжающий к низам, но весёлый, даже задорный голос, — твой Валюн просто дрыщ! Переполошил тут пол-Донецка. Спутал меня с какой-то уголовницей. Татуировка, девушка голая, гадюка вокруг шеи… Как будто он когда-нибудь мою татуировку видел, остолопина!.. Всё замечательно. Приезжай, Комогорцев, через год. Кино про кожу снимать будем… Непризнанная любовь — как непризнанная республика. Надо её признать, узаконить… Жду тебя, мой ласковый. Ж-ж-ж…

Что-то в аппарате зажужжало и щёлкнуло, голос пропал.

Комогорцев прямо в магнитной рамке сел на пол, его тормошили, толкали, но он всё сидел и сидел. Потом с трудом разлепил веки, бережно стал вытирать глаза рукавом плаща.