Семья Поповых и революция

Семья Поповых и революция

Документальная повесть (окончание)

10. Моими глазами

 

Историю нашей семьи до 1946 года я писал по рассказам отца, а дальше я все четко помню сам. Потому что — события были какие! Наш переезд из Казани в Ленинград — да еще через Москву!

В Москве была пересадка. Мы вышли из поезда — и огромный, разукрашенный Казанский вокзал был ярче и величественнее всего, что я видел в Казани (вспомнилась маленькая, не совсем прямая башня Сюим-беки, с несуразно большими часами в казанском Кремле). А здесь даже вокзал — великолепный дворец! Так и должна встречать столица! В Казани мы уезжали на вокзал в кузове грузовика, по узким, наклонным, заснеженным улицам. А здесь — вышли на огромную площадь с вокзалами-дворцами, почти такими же величественными, как и Казанский вокзал. Провожали нас неуклюжие, закутанные тетки (ближайшие наши казанские родственницы). А здесь нас встретил высокий красивый мужчина в кожаном пальто — и целая шеренга носильщиков в форменных шинелях. Мы подошли к длинной черной машине у тротуара (это был ЗИС, самая большая и шикарная машина тех лет), и из нее вышел нам навстречу солидный, в строгом золотом пенсне и с красивым седым ежиком академик Василий Петрович Мосолов, вице-президент Всесоюзной Сельскохозяйственной Академии СССР, мой дед.

Ну, здравствуй, Алевтина! — он обнял мою маму, свою дочь. Потом вдруг расцеловался с нашей бабушкой, Александрой Иринарховной:

Ну, здравствуй, Александра!

Я тут почувствовал некоторую неловкость происходящего. Наша любимая, простая, веселая бабушка — и этот величественный старец. Не укладывалось в голове, что когда-то они были мужем и женой, жили вместе, вырастили двух дочерей. Как разводит жизнь! В Москве у Василия Петровича была новая, соответствующая его новому высокому положению семья (туда мы, видимо, не приглашены). Он строго без улыбки поздоровался за руку с Георгием (нашим папой), и лишь потом повернулся к нам, троим детям: я, две сестры. Особенно долго он смотрел на меня, своего единственного на тот момент внука. Не зная деталей и подробностей (родители не делились с детьми проблемами), я чувствовал важность момента. Снял, помню, шапку, почувствовал, что с головы повалил пар.

Да! — Академик повернулся к нашей маме. — Вы прямо как снег на голову!

Снег, действительно, на голову падал.

«Все! — понял я с отчаянием. — Сейчас уедет!»

Мы снова с ним встретились взглядами.

Ну что стоишь? Простудишься. Залезай! — сказал дед, и шофер в кожаном пальто открыл дверку. И я, замерев от счастья, полез в роскошное бархатное нутро, показавшееся мне огромным. Я сел на интересный маленький стульчик, который выдвигался из спинки переднего сиденья, и сидел на нем, абсолютно счастливый. После некоторой паузы в машину влезла бабушка и сестры, Эля и Оля. Родители поехали на второй машине. Сначала улочки шли узкие, невысокие дома. Потом пошли сплошной стеной высокие, украшенные каменными узорами здания: мы свернули на улицу Горького — главную улицу Москвы. Какая ширь, красота, высота! Восторженность моя была оценена: я увидел в зеркальце машины краешек благосклонной улыбки на массивном, почти бронзовом лике моего деда. Первая улыбка Москвы!1946 год!

 

Потом помню зеркальные стены, огромные люстры, лепные потолки. То был Елисеевский — лучший магазин Москвы. Никакой музей после не казался мне столь роскошным — и особо поражали витрины: ничего этого мы не видели раньше никогда.

В руках у меня, потом у старшей моей сестры Эли оказались огромные, изогнутые по краям коробки конфет с яркой картинкой: Руслан на белом коне везет перед собой нежную Людмилу, а поверженный Черномор, сзади пристегнутый к седлу, злобно надулся. Коробки эти стали чуть ли не главным украшением скудной послевоенной жизни, и когда я видел их потом в магазинах, перехватывало дух… но в Москве я держал это в своих руках! Такая же коробка оказалась и у Оли, младшей сестры, курносой, большеглазой, не похожей на нас, старших. Она и обрадовалась — и тут же вдруг разревелась: нежная душа! Хватая коробку, упустила розовый шарик, купленный ей мамой при входе в магазин, и теперь шарик словно прилип к выпуклому плафону на потолке, изображающему гроздь фруктов. Деда в Елисеевском я почему-то не вижу, но ощущаю его власть. Кто нам вручил эти великолепные коробки? Не он (я бы запомнил), и — не родители… Значит, кто-то из продавцов?

Теперь великолепный швейцар в фуражке и в форме с лампасами (менее значимая фигура, видимо, тут не подходила) вытянулся вверх, стоя на стремянке, и старательно пытался щетиной швабры уловить свисающую нить шарика и как-то накрутить нить на швабру… Есть! И величественный усатый швейцар с поклоном вручает шарик маленькой девочке. Она смеется, слезинки сияют. Так нас встретила Москва.

 

Это тоже Москва — но другая. Мы только пересекли широкую улицу Горького и въехали в высокую арку — а улочка уже узкая, и домики низкие — мы теперь на третьем, последнем этаже. Однако живет тут не шантрапа, а люди солидные. Иван Сергеевич, муж отцовой сестры Татьяны — полковник, причем полковник НКВД. Но не практик, скорее — ученый, философ, доцент кафедры марксизма-ленинизма авиационного института. Держится важно. Слегка выпив, они заводят философский спор с отцом — отец хохочет, Иван Сергеевич еще больше мрачнеет.

Вся их семья в единственной комнате, стены заставлены кроватями, в середине под абажуром стол. Как же тут разместимся еще и мы, шестеро, вместе с бабушкой? Но в послевоенное время такие проблемы между родственниками даже не обсуждались. Детям постелют на полу — заодно они и повозятся, похохочут, подружатся — так и будет. А пока родственное застолье продолжается. У Ивана Сергеевича длинное лицо в красных прожилках, седые редкие кудри, маленькие, вспыхивающие то и дело яростью, глазки. Старший сын, Владлен — круглый, толстощекий, все время перебивает отца, бурно общается с нами, выкрикивает какие-то цитаты из прочитанных им пиратских книг, например, показывая на меня пальцем, вопит:

Я узнал тебя! Ты Джон Перейра, торговец черным деревом!

Иван Сергеевич бросает на него гневные взгляды, но Владлен не унимается. Иван Сергеевич медленно поднимается, закрыв собой картину Шишкина «Утро в лесу». Замахивается, правой рукой от левого плеча…

Иван! Прекрати! — кричит тетя Таня… Звенящая тишина. Иван, сменив багровый цвет щек на фиолетовый, садится.

Татьяна кидает жалобный взгляд своему любимому брату Георгию (моему отцу): мол, и вот так каждый день! Мой отец, кратко вздохнув, кладет свою руку на ее кисть, успокоительно похлопывает. Вот уж кто похож, действительно, как две капли воды — батя и Татьяна. Южная порода — смоляные кудри, яркие темные глаза… О, а вот и третий, кто в их породу — младший здешний сынок Игорек, мой ровесник. Курчавый и ловкий, как обезьянка! Я ловлю его веселый взгляд, он лихо подмигивает — и тут же подобострастно застывает, сомкнув ладони и не сводя глаз с Ивана Сергеича. Потом снова помигивает мне. Вот! Я нашел себе друга! И как оказалось — на всю жизнь.

Ладно! Пора укладываться! — произносит Иван Сергеевич. Должно же быть последнее слово за ним! Они начинают двигать мебель, стелить белье. Глава семьи командует, что делать, Татьяна Ивановна, хозяйка, приносит белье, расстилает. Владлен и Игорек дурачатся, дерутся подушками. Первая моя ночевка в Москве.

 

11. Возрождение

 

И вот мы приехали в Ленинград (1946 г.). Помню восторг — и какую-то неясную тревогу, какое-то несоответствие потрясающего города — и жизни в нем. Огромные красивые дома, напоминающие рыцарские замки из книг… но с городом что-то сделалось не то. Так ведь блокада была!

Наверно, подсознательный страх был еще из-за того, что нигде не пахло едой, не помню ни одного продуктового магазина поблизости. В Казани мы ели пареную репу и турнепс, которые приносили родители в рюкзаках с селекционной станции (помню сполохи огня от печки, сладкий запах из котелка). В Ленинграде как-то ничем не пахло. Помню глухие разговоры бабушки и родителей на кухне (нас не звали), и чаще всего доносилось слово «лимиты». Я чувствовал, что это связано как-то с едой, и глотал слюну.

 

Мы вселились в тот самый дом № 7 в Саперном переулке, где жил отец до войны, приехав сюда поступать в аспирантуру. Теперь здесь мы… Если бы отец не рванул в свое время сюда — нас бы здесь не было… Наверное, каждое поколение должно совершать какой-то исторический рывок? Наш исторический Саперный переулок, «в Преображенском полку», как говорит отец, выглядит странно, как деревенский проселок, какие-то странные люди (видимо, из деревни?), ходят в пыли босиком, выгуливают кур, растут пышные лопухи… Вернется ли сюда та жизнь, которая соответствовала бы красивым этим домам — или уже нет? Такие вот смутные мысли мучили меня.

Почему-то наш дом № 7 обязан драться с домом № 8, как раз напротив. И когда я спрашиваю — зачем, все презрительно смотрят на меня. Неужели я окажусь тут чужой?

Помню, рабочие выковыривали булыжники и собирались асфальтировать наш переулок — и наши во дворе натаскали булыжников на подоконник как раз у моей квартиры, чтобы сбрасывать — булыжники! — на головы врагов из дома № 8. Чувствую — всем страшно кидать булыжники в головы таким же пацанам, как они, но нельзя и уйти, опозориться.

Сейчас! — деловито произношу я, ухожу домой и там остаюсь. За мной, что удивительно, разошлись и остальные…

 

Длинный, нескончаемый звонок в дверь. То ли что-то хорошее, то ли что-то ужасное. Однако бабушка, которая знает больше меня, летит к двери, распахивает широко. Я вижу (и помню, как сейчас) нашу «черную» лестницу на Саперном, окна во двор — но не такую уж черную, а наоборот, ярко освещенную большим окном на площадке, на пролет ниже нашей квартиры. И там стоит мой папа, радостно улыбаясь, но чуть напряженно пригнувшись вперед, в черной шапке, завязанной тесемками сверху: руками он придерживает на спине огромную и скользкую, видимо замороженную, с налетом серебристого льда, красную коровью ногу (такие я потом видел в мясных отделах на крюках). Продолжая улыбаться, папа с натугой поднимается по ступенькам, поравнявшись со мной, лихо подмигивает. Мама стоит у двери, придерживая ее плечом, руки ее заняты какими-то вкусно пахнущими кульками. Папа входит, и со стуком опускает красную ногу на пол. Распрямляется, утирает рукавом пот, улыбается.

Лимиты отоварили, еще с Казани остались! — радостно объясняет мне бабушка.

Это сладкое слово «лимиты» еще долго слышалось в нашей семье. Потом появились «карточки». «Отоваривали» мы их в магазине «У водников». Название «У водников» я услышал от бабушки, которая быстро входила в послевоенную жизнь, заводила подружек, знающих все. Магазин этот был не так уж далеко, но и не рядом — на углу улицы Салтыкова-Щедрина (Сталин говорил, что нам нужны новые Щедрины) и улицы Чернышевского… Детство мое прошло среди писателей, хотя больше меня, помню, волновали связанные с именами этих писателей продукты (крупы, консервы), может, поэтому я полюбил и литературу. Интриговало меня и слово «водники», поэтому я охотно ходил с бабушкой в магазин: вдруг увижу «водника» в красивой форме и обомлею! За улицей Чернышевского открывался широкий простор Невы, там плавали корабли, поэтому «водники», очевидно, были самыми важными в этом районе и имели свой магазин, к которому и мы прилепились.

В школе с первого же класса появились детдомовцы. Их, сирот, было больше, чем нас, семейных, и они сплоченно терроризировали нас: оставишь портфель — все вытряхнут, украдут, да еще нальют внутрь чернил — и встретят тебя, кривляясь, изгаляясь. Поэтому в школу я брел неохотно, нога за ногу. Опоздаю — тогда к издевательствам хулиганов добавятся еще и насмешки учителей (почему-то взявших сторону большинства, то есть, детдомовцев, против меня)! Жестокое время! Но, может быть, есть все-таки какая-то помощь страдающим? С этой неясной мечтой-мольбой я, помню, вышел из темной улицы на светлую площадь. И глаза мои прыгнули к циферблату на белой башне под куполом. Стрелки показывали без пяти девять! Я успевал! Ужас сменился ликованьем. Я не произносил тогда, даже про себя, кто мне помог, спас меня, подарив пять драгоценных минут. И всегда спасет, понял я, если ты будешь этого достоин, и не станешь нагло требовать «в подарок» десять минут, потом двадцать — тогда все захлопнется для тебя. А так — все прекрасно! И всегда будет хорошо, если не потеряешь то, что сегодня поймал! Город — спасал, помогал. И — уже подсказывал мне, о чем думать и писать. Радостный, я вбежал в школу.

Вспоминается еще счастливый день, на этом же месте. Отец встречает меня, и мы идем домой, огибая ограду храма. И я впервые замечаю, как он красив. Наверное, потому, что это — день счастья, и все чувства обострены. В тот день я впервые, после хмурой полосы невезенья в первом классе, почувствовал, что могу побеждать, получил первую пятерку. В тетрадке моей: «ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ» — и красная пятерка чернилами. Перо чуть зацепилось за щепку бумаги в листе и брызнуло — брызги эти помню. Как сейчас.

Молодец! — высокий, крепкий отец рядом, рука его на моем плече полна силы. — На лыжах пятерку догнал!

Мы смеемся. Идем вдоль ограды.

Герой! Кстати — и эта церковь геройская! Видал — стволы трофейных пушек! — отец показывает на сизые от мороза чугунные столбы, соединенные свисающими цепями. — Захвачены у турок, преображенцами — а это их церковь полковая.

Вовсе я не герой! — вздыхаю я, вспоминая бесконечный ад школьной жизни.

— …Эх, товарищ Микитин, и ты видно горя немало видал! — произносит отец свою любимую присказку, сочувственно сжимая мое плечо. Шмыгая носом, я стягиваю колючую варежку и хочу потрогать могучий, сизый от мороза ствол пушки. Я чувствую горячие слезы на щеках, они быстро замерзают, скукоживают лицо.

Не трогай! — восклицает отец. Но восклицание запаздывает — я, сняв варежку, глажу тремя пальцами сизый ствол — и кожа прилипает, примораживается, — не оторвать. Отец быстро становится на колени, горячо, с клубами белого пара, дышит на то место, где пальцы прилипли. Потом дергает мою руку. Содралось! Медленно проступает кровь. Отец горячо дышит на рану.

Заживет!

Мы входим на широкую, светлую улицу Маяковского.

Главное, — произносит отец, — что бы эти идиоты ни вытворяли, — знай: ты выше их, а они кончат плохо!

Деревья розовые, в инее, пушистые. Сейчас таких морозов почему-то уже нет.

 

Помню так же — радостный день в 1947 — отменили карточки! И теперь в нашей булочной (на углу нашего Саперного и улицы Маяковского, три ступеньки вверх), где мы раньше покупали по карточкам черный хлеб, можно свободно купить белую хрустящую «городскую булку», с поджаристым вкусным «гребешком» наверху.

Были и настоящие народные праздники, радующие массы, например, ежегодное снижение всех цен с 1 марта! Думаю, массы и сейчас от такого праздника бы не отказались. Еще накануне сам Левитан торжественным голосом объявлял — почти как об освобождении населенных пунктов в войну:

Цена за килограмм соли поваренной снижена (торжественная, звенящая пауза)… на полтора процента! На спички за один коробок снижена… на полтора процента! Изделия из искусственного шелка… на восемь десятых процента!

Это торжественное, берущее за душу чтение продолжалось долго. Улицы и дворы пустели. И даже мои друзья по двору — загнать нас домой было трудно — в эти часы были дома, у репродукторов. И, наконец, гремела последняя фраза Левитана…Тишина.

Потом все выходили, взбудораженные, делились радостью. Мы с ровесниками, помню, собирались на моей лестнице, у подоконника на втором этаже, и сверяли наши записи. Находились расхождения: «Полтора процента!» «Нет, один и шесть!» И чуть не дрались. Записывали, в основном, почему-то на оторванных полях газет — бумаги не было, а хотя бы одна газета обязательна была в каждой семье. Помню эти длинные лоскуты газетных полей, сверху вниз исписанные неразборчивыми буквами и цифрами… Писалось чаще тупым огрызком карандаша. Главное, все эти циферки должны были на следующий день появиться в газетах — так зачем записывать? Но эти «заметки на полях» — своей рукой! — ощущались как-то острей! Это было счастье.

 

12. …И инквизиция

 

Но все же — это не Петербург, а Ленинград, и жизнь тут не петербургская, а советская. А она покоя не любит. Вскоре наш город парализует страх. «Ленинградское дело».

Я мало что понимал, разобрался потом, а тогда лишь чувствовал тревогу.

Помню открывшийся после войны интереснейший «Музей обороны Ленинграда». Больше всего меня поразили там сбитые немецкие самолеты, какой-то болотно-пятнистой, сразу видно, фашистской окраски. И еще одно — огромный портрет при входе, от пола до потолка: высокий красивый мужчина в длинной распахнутой шинели… Победитель! Сталин! — сразу скажете вы! Нет, это был не Сталин! Как же так, — тревожило, помню, меня — огромный портрет в шинели, перед входом в военный музей… и не Сталин? Даже меня, семилетнего (что значит — советский ребенок!) — это как-то изумляло и пугало. И как оказалось, не зря. Даже детским чутьем, ничего не зная конкретно, я чувствовал: «Что-то не так, и что-то здесь случится… Не может быть таких огромных портретов — и не Сталина». «Кто это, папа?» — я показал на огромный портрет. «Это Кузнецов», — сказал отец, тоже слегка смущенно.

Потом произносить это имя стало смертельно опасно… Кузнецов был одним из руководителей города в блокаду. После войны Жданов, уйдя на повышение в Москву, оставил «свою команду», и Кузнецов стал секретарем горкома и обкома партии Ленинграда. И «позволил» себе столь несоразмерный портрет в «Музее обороны». Надо сказать, что был он мужчина видный — портрет был весьма хорош. Но вскоре с портретом этим разобрались… так же, как со всей «ждановской командой» — которая, как казалось некоторым, слишком уж «высунулась» после «героической блокады». Птенцы «гнезда Жданова» разлетелись по всей стране, причем на самые высокие должности. И при этом держали связь друг с другом. Чем не «преступная группа»? И началась новая «война в верхах», направленная против «ленинградских выдвиженцев», а значит, против самого Ленинграда. Все уже знали тогда (кроме разве что школьников), что репрессии, начинаясь сверху, уходят затем глубоко, страдают сотни, если не тысячи людей.

Обычно «дела» такого масштаба начинались с личной неприязни Сталина к кому-то из высоких начальников, потом — «коса шла» по нисходящей. Но в этот раз получилось наоборот: причиной послужила любовь Сталина к ждановской команде. Жданова он очень ценил за его работу в блокаду, а Кузнецова, настоящего «русского богатыря» так просто любил, называл — Алеша! И после войны взял его секретарем ЦК ВКПБ. Чрезвычайно уважал он и замечательного руководителя, талантливейшего экономиста, тоже ленинградца, Николая Вознесенского, бывшего заместителя Председателя ленинградского Горисполкома — после войны Сталин сделал его членом Политбюро ЦК, Председателем Госплана, заместителем Председателя Совета Министров — то есть своим заместителем (поскольку Сталин тогда занимал должность Председателя Совета Министров СССР). У него было еще два заместителя — Маленков и Берия. И мы теперь, уже искушенные в политике, понимаем, чем чреват был такой расклад и как он опасен был для «ленинградских выдвиженцев»…

Раскол наметился скоро. Жданов, как это ни странно нам сейчас слышать, был довольно прогрессивным деятелем, во всяком случае, в экономике, и именно он после войны, высоко поднявшись и уверенный в поддержке своей весьма продвинувшейся команды, предлагает «новый курс» развития государства. Видя крайнее обнищание населения после войны, отсутствие самых элементарных бытовых вещей, Жданов предлагает поменять традиционный советский путь развития, и вместо усиленного развития тяжелой промышленности переместить силы и средства в развитие легкой промышленности — хоть немного улучшить быт людей. Идею эту Жданов разрабатывал вместе с Вознесенским, но неожиданно и Сталин поддержал эту инициативу. Таким образом, Вознесенский становился «главным заместителем» Сталина в Совете Министров — именно по предложенному им пути государство должно было пойти. Ясно, что два других заместителя, да еще такие, как Маленков и Берия, такого пропустить не могли.

В ноябре 1948 Сталин на своем дне рождения, слегка выпив и расчувствовавшись, заговорил о том, что стареет, что надо искать преемников, и вдруг сказал, что преемником в экономике видит Вознесенского, а в политике — Алешу Кузнецова. «Есть возражения?» Возражений, ясное дело, не последовало. Но кончилось это для «ленинградских выдвиженцев» самым страшным образом. В 1948 году Жданов умер, и «ленинградцы» потеряли своего лидера, хорошо разбиравшегося в дворцовых интригах. У них такого опыта не было. А Маленков и Берия были истинными «злыми гениями» подобных дел. Разумеется, они не выступали против открыто: у них был арсенал более тонких, но более действенных методов.

25 декабря 1948 года произошла 10 областная и 8 городская объединенная ленинградская партийная конференция, и были выбраны руководящие органы. По официальным данным, единогласно прошли соратники Вознесенского и Кузнецова. Секретарем горкома партии был избран Попков, секретарем обкома — Бадаев, вторым секретарем обкома — Капустин, председателем исполкома был избран Лазутин. Было объявлено, что за всех кандидатов проголосовали, как тогда было принято — единогласно.

В первых числах января 1949 года на столе у Сталина оказывается анонимное письмо, в котором сообщается, что выборы в Ленинграде фальсифицированы, и многие коммунисты на самом деле голосовали против.

Вообще-то на имя Сталина ежедневно приходило несколько тысяч писем, и, естественно, они тщательно отфильтровывались — и в том, что это письмо, да еще анонимное, оказалось на столе у Сталина, видна рука Берии или Маленкова. Маленков даже в большей степени, чем Берия, был «поваром» «Ленинградского дела». Прочитав письмо, Сталин приходит в негодование, немедленно вызывает Маленкова и расследование поручает ему. Очевидно, письмо было составлено и послано не без участия Маленкова, так что дело попало в «верные руки». Тут же Маленков сообщает Сталину: «…и вообще, в Ленинграде отбились от рук — там идет какая-то оптовая ярмарка, а я, заместитель Председателя Совета Министров, ничего об этом не знаю». Это была еще одна западня — теперь «ленинградцам» было не уйти.

Ярмарка, на самом деле, была разрешена Советом Министров. Сталин, Председатель Совета Министров, был человек занятой, и заседания Совета Министров обычно вели по очереди его заместители — то Берия, то Маленков, то Вознесенский. Когда решался вопрос об оптовой ярмарке в Ленинграде, председательствовал Вознесенский. Это естественно: именно он стал проводником новой политики государства, в надежде как-то улучшить жизнь народа. По причине неуклюжести государственной власти, на складах отдельных регионов скопилось огромное количество продукции, но никакого движения не было, все тормозилось какими-то запретами и циркулярами, и полки в магазинах были пусты, люди голодали. И Вознесенский организовал оптовую ярмарку в Ленинграде: все регионы привозили свою продукцию, заключались договора на поставки. Началось движение. Но тут, вместе с материалами о подтасовке выборов (оказывается, голоса «против» все же были), Маленков кладет бумагу о ярмарке, на которую якобы было завезено столько товаров, что большинство из них попортилось, и государству нанесен ущерб в 4 миллиарда рублей. Вместе с материалами о подтасовке выборов (в Ленинграде нарушают советские законы!) — и «вредительство» на 4 миллиарда казалось уже естественным: враг идет на все!

Родионов, председатель Совета Министров РСФСР, чувствуя опасность, послал рапорт об успешном ходе ярмарки, о заключении договоров между регионами на поставку товаров… В результате погиб и он.

13 августа 1949 года на совещании в кабинете Маленкова были арестованы Кузнецов, Попков, Родионов, Лазутин. Вознесенский, член Политбюро ЦК, заместитель председателя Совета Министров, был арестован по решению Пленума ЦК ВКПб, прошедшего 12–13 сентября. Следствие велось грубейшими методами, подозреваемых постоянно избивали. Как это было тогда принято, дело раскручивалось, привлекались сотни «соучастников» и даже родственников. Судебный процесс (впрочем, без адвокатов, отброшенных как пережиток) происходил в сентябре 1950 года, в Ленинграде, в Доме Офицеров на Литейном. Военной Коллегией Верховного суда и особым совещанием при Министерстве Госбезопасности были приговорены к смертной казни и неподалеку, в Большом доме, где располагалась Госбезопасность, через час расстреляны Вознесенский, Кузнецов, Попков, Лазутин, Родионов, Капустин.

Были выявлены и арестованы еще сотни «соучастников». Город замер. Все послевоенные надежды на новую жизнь рассеялись. Снова шли аресты. Помню ночные тихие разговоры моих родителей в соседней комнате (оттуда в щель пробивался луч). Мне было десять лет, я ничего не слышал, а если и разбирал — то не понимал, но ощущение беды было даже у меня, третьеклассника.

Десятилетия спустя, уже «умудренный» в политике, «знающий все», я у мамы спросил про то время — разумеется, не осуждая ее. Нас бы туда! Что бы мы делали?

Мама ответила слегка раздраженно, видимо, уже чувствуя, что вот сейчас дети начнут ее «смело разоблачать»:

А что мы должны были делать? На специальном партсобрании нам рассказали про них всех… Что Попков, например, жил как барин! А мы прекрасно это знали и так…

А я в те годы рос! И вырос.

 

13. Как жили

 

Сталина у нас дома вообще не упоминали: если упоминать, то восторженно, поэтому не упоминали вообще. Но и не ругали, естественно, вслух. Помню один характерный эпизод: мы все вечером дома, и вдруг выходит из туалета бабушка, и ехидно показывает чуть мятый газетный портрет Сталина, проткнутый туалетным гвоздиком:

Вы чего, ребятки, рехнулись, что ли? — весело произносит она, показывая портрет. — У нас, между прочим, и соседи есть!

Не помню «раскаяния» родителей, но и их шуток на эту тему — тоже. Родители спокойно переглянулись, усмехнулись… и попорченный портрет «вождя народов» папа задвинул в ящик буфета, чтобы не мозолил глаза.

Наверное, мое «раскрепощение» и выросло из таких семейных мелочей… Никакого преклонения перед «портретами» у нас не помню вообще… зато помню наше семейное счастье: полумрак, но света мы не зажигаем, и я понимаю, почему — нельзя разрушать то ленивое блаженство, что наступило в дому по случаю воскресенья, когда все, наконец, вместе собрались. Отец и мама лежат одетые на кровати поверх одеяла, и даже я чувствую, как вытекает из их суставов усталость и тела наполняются блаженством. Потом они начинают что-то петь, песня обрывается хохотом. Мать, как всегда, шпыняет отца, но сейчас ласково, добродушно: «Медведь на ухо наступил!» Потом они начинают шутливо бороться, как бы сталкивая друг друга с кровати. «Ой-ой-ой!» — дурашливо вопит отец, зависнув над бездной и удерживаясь лишь за мамину руку. Да, было счастье!

Может, из-за благополучия и спокойствия в семье и утвердилась во мне уверенность, перед лицом мира?

Во всяком случае, в день смерти Сталина вел я себя точно не по канону, уж точно не так, как вели себя, по преданию, «широкие массы». А я, помню, был дома один и вел себя так, как получалось. Репродуктор у нас стоял в углублении буфета — огромного, старинного, привезенного из Казани, а в Казани он был еще до рождения бабушки… А репродуктор был, наоборот, новенький, голубенький — первое проникновение роскоши в наш суровый быт. Это была уже не прежняя страшная черная тарелка, связанная с войной и блокадой. Новый репродуктор уже стоял этаким пластмассовым домиком, с торчащим круглым «носиком», регулятором громкости, которую разрешалось — по собственной воле! — увеличивать и даже уменьшать. И это уже воспринималось, как вольность — уже можно делать, как тебе удобно. «Домик» этот задумывался уже явно для уюта!.. Но в дни перед смертью Сталина из него изливались страх и скорбь — чтобы никто не мог уклониться и почувствовать что-то другое! Сталин не умер еще — но всех уже накачивали ужасом и скорбью — другие чувства в те дни были преступны. Мрачная, нагнетающая страх музыка прерывалась лишь для скорбного произнесения очередной медицинской справки, полной зловещих медицинских слов. Сталин еще не умер — но народ уже готовили к скорби: а вдруг, когда настанет момент, массы будут подавлены недостаточно?

А я, помню, слушал это в полгромкости — и ощущал при этом не страх, а восторг от моей смелости. Конечно, я понимал, что поднять руку и выключить звук совсем в те мгновения, когда, как считается, вся страна скорбит, опасно, а значит, и глупо, а я — вот так. Зато помню упоительное чувство своей отдельности, независимости от того, что нагнеталось: не поддамся чужому ужасу, буду чувствовать только то, что почувствую на самом деле. Я сам больной!.. ангина, боль в горле. Имею я право на свою болезнь? Я был дома один, я подходил к большому буфету, протягивал утепленную свитером руку… и брал горячий стакан с едким раствором соли, которой сам же и намешал, и, закинув обмотанную шею, задрав всклокоченную голову, гулко полоскал свое больное горло, клокотал почти демонстративно, вопреки репродуктору: «Грхллл!» Вот так!

Можно сказать — мой первый «диалог с властью»! Потом Сталин умер, а я, наоборот, выздоровел. И заодно, за время моей болезни, я миновал всех тех всеобщих обязательных проявлений скорби, к которым уж точно не лежала моя душа. Можно и так! — закрепилась хитрая, веселая мысль. Они пусть так, а я — этак!

 

Потом — снова тревога в доме, узкий луч из комнаты родителей в нашу комнату, ночной разговор. Отца увольняют из института, и переводят — «партийная дисциплина»! — в какую-то Суйду. Отец, как всегда, увлеченный лишь своей селекцией, требует, чтобы мы всей семьей переехали туда! Мать — правильно! — не соглашается: «Валерию же школу заканчивать!»

Отец уезжает один, появляется по выходным — усталый, голодный… В результате — именно там через несколько лет он выводит лучшие сорта ржи, и выращенный им хлеб ест весь Северо-Запад страны!

 

Школа наша постепенно меняется, детдомовцев от нас куда-то переводят, и можно вздохнуть с облегчением. Как-то сходит на нет слава школьных хулиганов, героев подворотен. Некоторых переводят в колонии, в спецшколы. Наш главный хулиган Трошкин — уже в школе у него была фикса во рту — погиб после пьянки, захлебнувшись рвотой, в восьмом классе… Что удивительно — он замечательно пел! На школьных концертах наша воспитательница Марья Сергеевна утирала слезу. И вот — такая страшная его смерть! Класс как-то затих, задумался… И как-то больше хулиганского куража я не помню. Жизнь умнела, все больше внимания было отличникам. И я — в их числе! Отличником — вдруг понял я — легче быть, чем измученным двоечником, или даже всегда неуверенным троечником. А так… Помню, я первый из класса сдал контрольную, вернулся за парту и вдруг независимо, спокойно повернулся боком, ногами в проход (как, вообще-то, сидеть не принято)… Но мне, почему-то почувствовал я — можно! И никто слова мне не сказал. Свысока поглядывал на торопливо дописывающих одноклассников, трусливо подглядывающих в шпаргалки. Вот такой я уже! «Кум королю», как говорила бабушка.

 

В 1957 году я снова появился в Москве, у моего московского кузена Игорька, с которым мы подружились еще в шесть лет, а теперь — главная радость нашей встречи — оба закончили школу с золотыми медалями! За десять лет из ушастого и курносого мальчонки он превратился в весьма эффектного юношу, с шапкой черных кудрей и надменным взглядом. Накануне мы уже оценили друг друга — во всяком случае, он уже о себе заявил. Вскользь сообщил, что все им восхищены — и во дворе, и в классе, и даже в масштабах города: играет за школу в баскетбол… Его высокое положение в обществе не вызывало сомнений — какая посадка головы, грация движений! Учился он в лучшей школе Москвы, оказавшейся рядом, там, где учились дети послов, министров, солистов Большого театра — и оказался среди них лучшим: круглый отличник, непререкаемый эрудит. Да-а! Эта среда, видимо, стимулирует успех. Должен сказать, что такие слова, как «стимулирует», «эрудит», мы уже знали, и щеголяли речью.

Несомненно, своим дальнейшим успехам я обязан ему — другого столь яркого «маяка» у меня не было. Да и не только отличником — и джентльменом, и бонвиваном стал я благодаря ему! Что значит — «московская школа»! И значительно позже, когда восхищались «виртуозностью» Игорька, и еще позже, когда его за это же хулили (за то же самое, чем раньше восхищались), он неизменно отвечал (сдержанно, но с достоинством):

Московская школа!

И тут, разумеется, подразумевалась не только средняя школа, которую он закончил столь блистательно, но вообще — Москва! Ну не вся Москва — лишь ее «истеблишмент» (одно из любимейших слов Игорька).

Московская школа!

И все, даже враги — умолкали. Ну что тут поделаешь — «школа» такая!

 

Через высокую арку мы вышли с ним на улицу Горького, пошли по ней вниз, к Кремлю, вдоль огромного дома с красным мраморным цоколем.

Вот здесь, — Игорек грациозно взмахнул кистью руки, — живут исключительно академики и маршалы!

Важничая, Игорек захлестывал нижнюю губу на верхнюю, почти до носа, и почему-то сгонял к носу глаза.

Тут с Ганькой Зелинским заходили к нему, — продолжая усиленно гримасничать, говорит он. — Восемь комнат… комнатка для прислуги. В кабинете лежит, как мумия, дед его в черной бархатной шапочке — академик Зелинский… Ну, который противогаз изобрел! — добавил Игорек небрежно.

А заходили зачем?

Да задачки решали, Ганьке с экзаменом помогал!

У меня тоже дед академик! — скромно вставляю я, но он оставляет это мое заявление без внимания. Это меня слегка задевает.

Мы приближаемся к Красной площади, и волнение охватывает меня. Почти ко всему я уже относился иронически, но тут!

А на похоронах Сталина ты был?

Все уже знали, что творилось на похоронах Сталина: дикое столпотворение, давка, погибло множество народа — Сталин и тут показал свою грозную силу.

Ну — когда это было! — небрежно говорит Игорек.

Ну — был?

Ну, разумеется, был! — произносит он, мучительно морщась (страдая, видимо, от тупости моего вопроса). — Зашел к Миньке Лаврентьеву — ну, сыну посла в США, и прошли через их двор. Там охрана стояла, но нас пропустили.

Вот это да!

Ну… и какой он был? — не без волнения спрашиваю я.

Да такой… Не произвел впечатления… Рябой!

Такую снисходительную оценку внешности вождя всех народов я впервые услышал от Игорька. Да — высоко взлетел мой братан, если даже Сталин у него — рябой! С какими же людьми он общается?

Я познакомлю тебя с друзьями… но позже, — обнадеживает он.

 

В «Парикмахерской № 1» (ну а в какой же еще?), на улице Горького (ну а где же еще?), у «личного мастера» Игорька (ну а как же иначе?) мы сделали из наших пышных тогда кудрей два ослепительных кока, торчащих вверх и вперед, и пошли по не очень еще многолюдным в те годы московским улицам, вдоль красивых витрин, «в поисках мимолетных наслаждений», как чуть вычурно, но абсолютно в его стиле, сформулировал Игорек.

Думаю, что Москва в пятидесятые годы была в самом лучшем своем состоянии за советский период. Дома в стиле «сталинского Ренессанса», впитавшего в себя всю декоративную пышность ушедших эпох, были еще новые, яркие — и когда ты, задрав голову, любовался ими, было ясно, что лучше ничего на свете не может быть. Улицы были чистые, ухоженные, в магазинах сиял мраморный пол, продавщицы были ласковые, в крахмальных кокошниках. В магазине «Фрукты», прямо рядом с высокой аркой, каждое яблоко было румяно, лежало на отдельной пергаментной гармошке и сладко пахло. На Столешниковом переулке мы зашли, по моей просьбе, в магазин «Российские вина», и там был «запах роскоши», сладкий и слегка липкий. Там был и разлив, и я предложил им воспользоваться, но Игорек, поморщившись, сказал: «Это неэлегантно» — и вопрос был закрыт. И потом, целую нашу жизнь, «это не элегантно» спасало нас от непродуманных решений.

В начале Неглинки (три ступеньки вверх) — уютнейшее кафе «Арарат». Сдвинуть рукой шуршащую бамбуковую занавеску, войти в приятную полумглу, вдохнуть аромат кофе (довольно еще редкого тогда) и рухнуть в негу, на уютнейшую широкую тахту в полукруглой нише, с подсвеченным на стене волшебным пейзажем. Да-а… за кулисами шла и другая жизнь, но декорации — были такими, и мы пока еще жили в них… Потерянный рай! Но пока — он длился.

На следующий день Игорек привел меня в знаменитый «Коктейль-бар» (первый в России), где, по его словам, собирались все «наши», и уверенно изображал завсегдатая.

Славик, умоляю! — высокомерно обращался он к красавцу-бармену, — сделай мне два моих «Манхеттена», как обычно! Ну, ты знаешь!

Славик в некоторой растерянности смотрел на него. Кто такой? С виду — лопоухий школьник, но по тому, как держится — явно занимает немалую должность. Кто их разберет — этих мальчиков из элитных домов? Такие все могут.

Но… «Манхеттена»… мы не делаем! — неуверенно отвечал Славик.

Еще бы, в пятидесятые годы — «Манхеттен!» В лучшем случае в меню мог стоять коктейль «Маяк».

Но прошу — сделай для меня! — гундел Игорек. — Я же знаю — ты можешь!

В конце концов, чтобы отвязаться от опасного подростка, Славик что-то набухал в «хайболлы» из каких-то бутылочек под прилавком, вставил соломинки и артистично пустил их по стеклянной стойке так, что они точно остановились напротив нас. Игорек засосал через соломинку и, чуть помедлив, одобрительно кивнул:

Да, это настоящий «Манхэттен»!

Вспоминая тот вкус, теперь сомневаюсь — а был ли в том «Манхэттене» вообще алкоголь? Впрочем, тогда это было абсолютно неважно!

К сожалению, это единственное в Москве место такого уровня, — доверительно сообщил мне Игорек. И мы покидали бар, довольные и даже где-то слегка пресыщенные. Гонор, столь необходимый для жизни, закладывался тогда.

 

А после — мы с Игорьком стоим на улице Горького, там, где она спускается к Кремлю, и по ней во всю ширину едут грузовики. И в каждом кузове пляшут, машут, поют красивые, яркие, молодые, разноцветные люди — Первый Всемирный Фестиваль молодежи в Москве. И мы, чувствую я, здесь вовсе не лишние, не случайные — осматриваем друг друга — достойно представляющие… Уж сами себя — это точно: с золотыми медалями окончили школу, легко — после короткого собеседования — зачислены в престижные вузы: я — в Ленинградский Электротехнический, Игорек — в Московский авиационный. Красивая гибкая негритянка, приплясывая в кузове, посылает нам поцелуй.

О! Расфрантились! — ворчит, вначале довольно благодушно, Иван Сергеевич, отец Игорька, когда мы возвращаемся. — И, небось, насмехаетесь надо всем?

Как это он догадался?

А ведь, если б не революция, — постепенно, как всегда, заводится он, — вы бы сейчас в деревне коз пасли!

Мы Игорьком насмешливо переглядываемся.

«Мы? Красавцы и гении? Пасли бы коз? Никогда!»

 

А впрочем, кто знает?