Стихи

Стихи

У Натальи Крофтс сложившаяся манера письма. Она ведёт свою стихотворную речь, не подчиняясь логике привычного повествованья. Исходит из того, что беглый рисунок превратится в живописное полотно в сознании читателя, а столпотворение слов, их столкновение, порой парадоксальное, должно давать слову новое звучание, новые оттенки смысла.

Д. Ч.

 

ПОЭТ

 

Я ослеп. Измучился. Продрог.

Я кричу из этой затхлой бездны.

Господи, я тоже чей-то бог,

заплутавший, плачущий, небесный.

 

Вот бумага. Стол. Перо и рок.

Я. (больной, седой и неизвестный)

Но умру – и дайте только срок,

дайте строк – и я ещё воскресну.

 

 

* * *

 

Антиподное лето. Февраль от жары разомлел,

развалился, разнежился на эвкалиптовом воздухе –

словно ящерка, что под окном распласталась на ворохе

заскорузлой листвы. На прожаренной этой земле,

прокалённой, калеченой засухой, чёрной – но заново

выпускающей жизнь на смолистую, жжёную паль –

на земле этой южной удушливо-пряный февраль –

ни пролётки, ни слякоти – дарит несытое зарево

от пожаров-убийц. И ещё – золотистую синь

беззаботного пляжа, где шумно, и девочка пляшет

у останков рождественской ёлки. Раздет апельсин,

ароматное солнце. У берега – брызги и радуга.

Австралийский февраль – это жизнь. Он калечит и радует.

Что же, радуй, резвись. Буду ящеркой юркой лежать

на ладони у света, вдали от угара и сора,

даже зная – однажды сюда доберётся пожар –

и обнимет меня. Убаюкает. Может быть – скоро.

 

 

О НАС

 

В порыве, в огне и в пылу безотчётно сметая

налаженный быт, превратив его в жаркую небыль,

взорвётся накопленной страстью вулкан Кракатау

и ринется в небо.

 

Под рокот и грохот, в горячке искрясь от каленья,

он рад как ребёнок свободе от уз и уступов.

И долго ещё будут волны голубить колени

обугленных трупов.

 

А после – уляжется буря, и, дни коротая,

спокойное море разнежится, пепел размочит.

Но жадно потянется к небу Дитя Кракатау.

Пока ещё – молча.

 

 

АНУБИС ЕДЕТ В ОТПУСК

 

Он ждёт и ждёт. А их всё нет и нет.

Он потирает лапки и зевает.

И время, у порога в кабинет

жужжавшее так зло, заболевает –

завравшись и зарвавшись – застывает

безмозглой мухой, влипшей в аллингит.

 

Анубис дремлет. Наконец, шаги –

нетвёрдые. И робкий стук. И скрип

тяжёлой двери. «Здравствуйте, голубчик.

Входите» – зверь листает манускрипт.

 

А посетитель, немощный старик,

бледнеет, разглядев его получше –

сидит шакал, чудовище, посредник

страны загробной, мук на много лет.

И жалкий, грязный, тощий как скелет,

старик тоскливо шепчет:

«Я – последний».

 

На радостях шакал вильнёт хвостом –

«Дописан каталог – вся желчь и сплетни,

людские дрязги, вой тысячелетний…

Какой, однако, препротивный том –

подробная и тщательная опись.

…А вам, голубчик, в третий каземат,

там ждёт вас белозубая Амат».

 

Закроет опус.

И уедет в отпуск

на опустевший Крит – гонять котов,

искать волчицу на руинах Рима…

В наряде из несорванных цветов

земля прекрасна и необозрима.

Ни войн, ни смут, ни жертвенных костров.

До новых рас. До новых катастроф.

 

 

ПАМЯТЬ

 

Море гневом с утра перекошено,

бьётся лбом о забытый маяк.

Просыпается прошлое – крошево,

зверь закованный, пытка моя.

Он, тиранивший тихие пажити,

скован, пойман – в неволе скулит.

Охраняют периметры памяти

патрули, патрули, патрули.

Море стихло. Торосы смерзаются.

Безмятежен сверкающий снег.

 

Мой закованный зверь огрызается

и рычит. И готовит побег.

 

 

КУ-КА-РЕ-КУ

 

Когда мы ели петуха,

хрустели смачно потроха

с лучком из кладовой,

торчало крылышко горбом,

как парус в море голубом,

в кастрюле суповой.

 

Но мрачно хмурился мой дед,

и невесёлым был обед,

и в горло суп не лез.

Мы ели друга. Потому,

что песни нравились ему,

но петь нельзя в большом дому –

здесь вам, друзья, не лес.

 

А он плевал на палачей,

он петь хотел, не спал ночей –

и с часу или двух,

чтоб нам развеять грусть-тоску

он радостным «ку-ка-ре-ку»,

приветливым «ку-ка-ре-ку»

ласкал и тешил слух.

 

Но вот явился управдом,

и пенье обозвал вредом –

«В кастрюлю этих Петь!

Держите кошек и собак,

а петуха нельзя никак,

горластых нам нельзя никак –

нельзя ночами петь!»

 

Здесь можно спать, плясать гавот,

скандалить, ныть, растить живот,

собачиться до драк,

хамить и врать, хлестать вино,

быть с Чудом-Юдом заодно –

но петь у нас запрещено,

но петь нельзя никак!

 

…Сквозь слёзы я гляжу на суп.

Мне три. Я Петю не спасу.

Не прыгать петушку.

Но слышу я – сквозь боль и страх –

молитвой звонкой на ветрах –

да это ж я, сквозь боль и страх,

пою: «Ку-ка-ре-ку».

 

 

КРАЙ

 

Край света. Свято ты веришь в это – кругом раздрай,

грубит народец, погрязший в дрязгах, сварливей Грай.

 

Но даже если ты вдруг пролез бы в цветущий рай,

где чужды лица – хоть рой землицу, хоть помирай –

 

недолго спиться, упасть на спицу в таком раю.

Край света. Свита твоя верёвка. Ты – на краю.

 

А в центре мира – тепло камина, огонь свечи,

живёшь без грима, и беды – мимо, и кот мурчит.

 

Там – рук сплетенье, там свет и тени живут в ладу.

Край света – это где нас не любят. Где нас не ждут.

 

 

* * *

 

Отраженье гор на воде – впритык

к отраженью туч. Ухожу за край.

Погоди. Остаться бы. Я привык

говорить себе: «Поиграй».

 

Ты играй, не бойся, что будет час,

леденящий миг на краю зари –

незнакомый голос прошепчет: «Раз…»

Ближе: «Два»… И потом –

«Замри».

 

Я замру. Надолго. На сотни лет.

Покачнётся небо, прольёт кагор.

Остаются – вечность. Мой хрупкий след.

Отраженье туч. Отраженье гор.