Стихи

Стихи

* * *

Это ещё не Венеция, это Падуя,

как настоящая, стоит лишь приглядеться,

на авансцену свет театрально падает,

жар-петушки стайно штурмуют небце.

 

Маленьким людям к Богу — семь пядей по снегу,

липнут к стене джоттовские стремянки,

путник игрушечный мчится к обеду позднему,

скрыв под пальто крылышки голубянки.

 

Роспись, эмаль — сколько всего намешано!

Ловкий левша, вооружившись лупой,

выточил пьяццу да лилипута пешего,

если точней, паяца с улыбкой глупой.

 

Этот фантош, снег бороздящий истово,

хватко подцеплен Мастером многооким,

перепоясан нитями серебристыми,

поднят, подвешен, взвешен и найден лёгким.

 

Что ж, он не против, нет, ему даже нравится

плыть налегке, жить в новостройке хлипкой

и по ночам в спальне родную карлицу

шёпотом величать золотою рыбкой.

 

Очень давно, когда ничего на веру

не принималось, он с инфантильной страстью

всех уверял, что вырастет Гулливером,

и наплевать, что там задумал Мастер:

 

ниже травы, детям читать нотации,

тише воды, следить за порядком в доме,

помнить, что — мал, Падуя — декорация,

Мастер живёт в Венеции, он — огромен.

 

 

* * *

Фотографа незыблемы дары,

шепнёт «замри», и я замру туда,

откуда никогда уже не сдвинусь,

не выпорхну из световой игры,

как чёртовая птичка из пруда

с начертанным вдоль берега: «Olympus».

 

Гора богов, божественный зенит,

вонзившееся в небо остриё —

широкая за птахой панорама.

Пичуга знает, что она летит,

но крошечные крылышки её —

невесть откуда и зачем незнамо.

 

Хоть мне фотограф говорит обскуро,

мол, фон не тот, мол, подвела погода,

винит подсветку солнечного дня,

я понимаю, камера — не дура,

и тридцать три засвеченных урода

из реактива смотрят на меня.

 

Он снова примеряется, и целясь

в глаза, выуживает то, что я таю,

кипит, колдует, лезет вон из кожи.

Но взгляд обратен: я смотрю, и через

стекло — его на удочку ловлю,

и вижу — как мы всё-таки похожи.

 

Как тот фотограф, приручивший птицу,

крылующую из-под покрывала

к жестокой правде, даром что простой,

я вспышкой останавливаю лица,

и в речь, как в тихий омут окуляра,

за собственной спускаюсь темнотой.

 

 

* * *

Шум отступает — и мы начинаем жить

вглубь, а не вширь проспекта, где долговязо

дом упирается в облако и дрожит,

верхним окном, не просияв ни разу,

не обнаружив угол, где борода

сумерек — лиловата и, чуть притухнет

день, шелестит в раковине вода

на языке позднерембрандтской кухни.

 

Всматриваться, как наши не-шепотки

в чешуекрылых красит остаток света —

наискосок, как тенью моей руки

затемнена, чашка твоя согрета,

вывернут наизнанку грудной карман,

в форточку залетает огарок мая,

ива кивает, отводит глаза, обман-

ывает, ывает, будто глухонемая.

 

Наших не-разговоров прозрачный шёлк

губы стянул, смялся, поплыл по новой,

чтобы — молчок, сверчок, да под ним шесток

стыл, неподвижен, выжжен, татуирован.

И вопреки предгрозовому «пли!»,

хлюпанью пешеходов, трамвайной фуге —

лишь тишина — лучшее, что смогли,

не шевельнув губами, прочесть друг в друге.

 

 

* * *

Здесь нет тебя — и в этом что-то есть,

есть тихое присутствие того, что

названия не имет — как нарочно,

словарь пустует, будто вышел весь.

 

Есть месть вещей: разложены, цветны,

отмечены то складками, то штопкой,

то вдруг инициал мелькнёт, и робко

качнётся тень, отпрянув от стены.

 

Обычный цвет и отцвет, но чужой

у этого тряпья, тревожный запах,

чудовище на театральных лапах —

шкаф дверцей стонет, будто под вожжой.

 

В его всепоглощающем нутре —

рожденья, свадьбы, именины, будни,

и чем вместительней, тем беспробудней

сон памяти на платяном одре.

 

Случайный высверк, всплеск, ничтожный взмах,

как будто что-то сжалось и разжалось —

кулак? пружина? время? Просто жалость

и тяжесть в опустевших рукавах.

 

Так пусто, если нет тебя, что мне

теперь гадать во тьме на грани света:

вот эта синь внутри и склянь вовне —

зачем всё это?

 

 

* * *

Вписался в пепельницу с точками

окурок, точка с запятой,

в углу, как спецуполномоченный,

встал зонт, в прихожей — понятой-

плащ, к стенке пригвозждённый, сохнущий,

безликий, будто бы Магрит

его оставил здесь, — но он ещё

качнётся и заговорит.

 

В ушко замочное игольное,

шерстя, втесняется гроза

под ровные, прямоугольные

радиоточки голоса,

и, не теряя равновесия,

таится фокус в рукаве,

как строчка с вывихом инверсии

в твоей косматой голове.

 

По этажерке взгляд торопится

вверх, дальше карт и глубже схем,

где, как забытая любовница,

М.Ц. стоит спиной к О.М.,

а выше — вяза вязь восточная,

сиди читай от «а» до «я»

колеблющуюся, непрочную

основу псевдобытия.

 

Свет-стеклодув сначала выдует

и тут же измельчит витраж,

рассеет раму недомытую

и ей не преданный пейзаж,

и твой порыв к ночному промельку

внезапной фары: подсвети

жуку, что нёс свою соломинку,

да выдохся на полпути.

 

 

* * *

Отражались в колодце обрывки воды,

шепелявила тень разговора,

сад по эту и — дальше — чужие сады

сторожили стрижи у забора.

Продираясь к земле, в лоскуты одеял,

вширь расплесканный в секторе частном,

свет не властвовал — лишь синеву разделял

на косые квадраты участков.

 

Пахло клюквенной жижей, листвой, шелухой,

разложившимися до компоста,

и согбенные люди из тьмы моховой

«дома-призрака» Роберта Фроста

выходили, бесшумные дети земли,

будто ведьмы их расколдовали,

на подсолнухи щурились и, как могли,

прикрывали глаза рукавами.

 

Шли насквозь, то есть вскользь. Не теряя лица,

свет на нет переписывал утро,

поджигая арбу, инвентарь кузнеца

и другую никчёмную утварь.

Шли намеренно-мимо затёкшей руки

скороспело оборванной вишни,

потому, что они — чужаки, чужаки,

марсиане на празднике жизни.

 

Ибо вышли на свет не на нас поглядеть,

затаившихся в бархате комнат,

мы для них — мертвецы, привидения, ведь

оживать — это видеть и помнить:

луг в огне, кобылицу и смутно, сквозь дым,

жеребячье нестойкое тельце —

с оловянным копытцем, с хвостом золотым,

с голубыми занозами в сердце.

 

 

ПОЭТ

Ирине Евсе

 

Человек, который принял жену за шляпу,

был когда-то живцом, а теперь, умерев от горя,

вышел из дому, взял такси, улетел в Анапу

и лежит пластом на песке у седого моря.

Надрываются чайки-черезвычайки, с дока

им кивают смиренные голуби — pro и contro,

пустота принимает форму бутылки кока,

но лежащему виден абрис, обвод и контур.

 

В расписном шапито ларька над пивною кружкой

ворожит, расплываясь в мареве, продавщица,

а чудак дрожит, присыпанный жёлтой стружкой,

как зимой в снегу погребённая рукавица.

И уже не в силах сказать, где граница между

чьим-то телом и льном, где шея, где в шерсти выем,

и какой портной превращает людей в одежду,

человек — момент, ловко схваченный carpe diem.

 

Он, ещё бельмо в глазу протереть пытаясь

рукавом невидимым, но голубым на ощупь,

ощущает движение где-то внутри — не зависть,

а скорей, сострадание — к дачникам, что полощут

языки на верандах, пляжные полотенца

в бельевых корытах с янтарным песком в осадке,

и ему иголки солнце вонзает в сердце,

лучезарной нитью пронизывает лопатки.

 

Будто северной музыки ветер — нежданно, летом,

посреди тарарама изнеженной южной жизни,

человек возвращается — песней, слепцом, поэтом,

а точней, умирает, лёгкий и неподвижный.

Потому что тот, кто на звук угодил в ловушку

на курортном пляже, рассыпанном по феншую,

превращается морем в свёрнутую ракушку,

абсолютной речи раковину ушную.