Стихи

Стихи

Дальняя станция

 

Спокойно, парень. Выдох: «Омммм» — полезен загнанным нейронам.

Вагончик тронулся (умом). По сути, заодно с перроном.

Делю с попутчиком еду: два помидора, хлеб и сало.

На дальней станции сойду, где ни названья, ни вокзала.

 

Умчится прочь локомотив. А я останусь в брызгах света,

с советской песней совместив хайнлайновские двери в лето;

найду ответ у сонных трав, о чем мне карма умолчала,

себе с три короба наврав, что можно жизнь начать сначала.

 

Такой покой, такой уют воспел бы Пушкин и Овидий.

Здесь птицы песенки поют, каких никто не евровидел,

здесь я однажды все пойму под ветерка неспешный шорох,

здесь я не должен никому, и сам не числюсь в кредиторах.

 

Какое счастье, господа — брести от дактиля до ямба

и не совать свой нос туда, где вновь коррида да каррамба,

где давит ночь тугим плечом, где каждый встречный смотрит косо

и где дамокловым мечом висит над жизнью знак вопроса!

 

Увы, пора открыть глаза. Мечтанья свойственны Сизифам.

Нет в рукаве моем туза. Покуда миф остался мифом.

Но все ж в неведомом году я, опыт накопив бесценный,

на дальней станции сойду. Достойно. Как артист со сцены.

 

 

Хирург Стрельцов

 

Занавески линялые цвета сушеной цедры

укрывают от взгляда пустырь да скупой лесок.

У хирурга Стрельцова — квартира в районном центре.

В холодильнике пиво и пиццы сухой кусок.

 

Телевизора нет. Только книги. В квадратной клети —

сигаретного дыма дремотная пелена.

У хирурга Стрельцова давно разбежались дети.

От хирурга Стрельцова к другому ушла жена.

 

Он все время один. И берложьи его привычки

никому не близки, обедняя любой сюжет.

У хирурга Стрельцова в районной его больничке

не хватает людей, и опять сокращен бюджет.

 

Подожди, — говорит он себе, — и тебя уволят.

Это легче, чем выбросить мусор в глухой овраг.

У хирурга Стрельцова опять под лопаткой колет —

надо меньше курить, надо меньше курить, дурак.

 

Вот уже сорок лет, как он в эту больницу сослан.

Сожалей и мечтай теперь: если бы да кабы…

Вот уже сорок лет, как библейский пророк — народ свой,

сам себя он ведет по пустыне своей судьбы.

 

Завтра день, новый день в охладевшей к нему Отчизне;

чья-то боль, троакары и скальпель среди нигде…

Если промысел Божий — в рутинном спасенье жизней,

то Стрельцову пора аки посуху — по воде.

 

 

Silencio

 

Плыл вечер. Хлеба парочка краюх

закускою казалась в темной стыни.

И старый друг был лучше новых двух,

поскольку новых не было в помине.

Не лучшим был десятилетний скотч

(хоть все равно закончился с восходом).

Но это все потом. Пока же ночь

с озябших стен стекала вязким медом.

 

То книжный шкаф, то вешалки крючок

являлись вместе и поодиночке:

камина склеротический зрачок

из темноты выхватывал кусочки,

чернил дрова, выплевывал золу,

искрился, как наряд на карнавале…

Часы, незримо спрятавшись в углу,

с прошедшим настоящее сшивали.

 

Приход рассвета нас застал врасплох,

оставив недоигранною пьесу…

Ночь уходила — тихая, как вздох,

горячечная, как тройной эспрессо.

Целебней оказалось, чем слова,

победней, чем Ваграм или Непрядва,

молчанье, разделенное на два.

А может быть, помноженное на два.

 

 

Близнецы

 

Сколько раз тебя хлестали плети сквозь броню, одежду, одеяла? Сколько раз пришлось услышать эти восклицанья: «Вас здесь не стояло!»? Сколько раз, сутулясь и бледнея, ты смотрелся в око Саурона и в классификации Линнея проходил как белая ворона? Жизнь прошла обрывками, недужно, в тлеющем режиме головешки. Даже те, кто был на грани дружбы, перешли на сторону насмешки. Жизнь прошла, предвзятая в аренду, тусклой стороной, окольным бродом… Что с того, что никого не предал? Что с того, что никого не продал? Затихают рок-н-ролл да сальса, далека невзятая вершина… Ты — старался, да, но не вписался, словно в скользкий поворот — машина. Где он, освежавший душу ливень, правильное место и эпоха?! Все печальней, горше и тоскливей воздух, предназначенный для вдоха.

 

Жалко. До чего ж тебя мне жалко! Но и слово «жалость» устарело больше, чем чекистская кожанка и коса-горбуша для карела. Цель твоя — не жить, а просто выжить; плот тебя несет дырявый, хлипкий… Зря я тщился шалой шуткой выжать из тебя подобие улыбки. Но не дотянусь… Твой берег дальний — для меня давно табу и вето. Ты бредешь проверенной годами депрессивной тропкой интроверта, не доверясь людям и бумаге. И с тобой любые шутки плохи, хоть с тобой я рядом, в полушаге. Хоть со мной ты рядом, в полувдохе.

 

Мы с тобою против нашей воли совпадем, как копии на кальке, потому что нас с тобой — не двое. Мы — две стороны одной медальки. Сложно нам радеть об общем благе, веря одному ориентиру… Мы — как близнецы-ишиопаги, делящие судьбы, как квартиру. Спим, едим и принимаем мотрин, верим в пару истин непреложных… Только вот на мир при этом смотрим в направленьях противоположных, не совпавших по житейским целям… Предлагал, персоной став нон-грата, нам хирург: «Давайте вас разделим!» Нет. Боюсь убить себя и брата.

 

Так что спрячу, однозначно спрячу проявленья горечи и злобы. Быть, наверно, не могло иначе. По-другому быть и не могло бы. Все равно зимою или летом станем мы в разорванном союзе обведенным мелом силуэтом на руинах рухнувших иллюзий. Подались мы оба в фаталисты; но еще, дыша воздушным грогом, мы, не торопя аста ла висты, все ж побродим по своим дорогам — сложным, как сюжет Умберто Эко, освещенным равнодушным солнцем…

Два друг другу близких человека.

Два друг другу чуждых незнакомца.

 

 

Поэто-пейзаж

 

Замер сказочный лес, прореженный опушками,

над которыми лунная светит медаль.

Спит земля до утра — не разбудишь из пушкина,

и молчит до утра заболоцкая даль.

Ночь на день обменять — не проси, не проси меня,

пусть чернеет загадочно пропасть во ржи…

Спит летучий жуковский на ветви осиновой,

двух крыловых на спинке устало сложив.

Теплый воздух дрожит предрассветною моросью,

серой змейкой застыл обезлюдевший шлях…

Что-то шепчут во сне пастернаковы поросли,

сонмы диких цветаевых дремлют в полях.

Проползает река вдоль пейзажа неброского

и играет огнями — живыми, как речь.

И ее пересечь невозможно без бродского,

всем не знающим бродского — не пересечь.

Все, что мы не допели, чего не догрезили,

тает в сонном, задумчивом беге планет…

Жизнь пройдет и останется фактом поэзии.

Смерти, стало быть, нет.

И беспамятства нет.

 

 

Карьера офицера Афанасьева

 

Здесь с портрета на стенке в безликом, прокуренном кубе

смотрит Вождь, в чьих глазах не дотаяли кубики льда.

Лейтенант Афанасьев, признаться, не очень-то любит

бить людей на допросах. Но деться-то, деться куда?!

 

Лейтенант Афанасьев считается мягким и добрым,

что по мненью начальства мешает карьере его.

Так ли надо: подследственным — нннна! — сапогами по ребрам?

Но ведь долг перед партией, паря, превыше всего.

 

Отдых пусть подождет. Подождут и друзья, и невесты.

Есть лишь мысли о долге. Еще иногда — о жратве.

Капитан Афанасьев в ночи производит аресты,

и летит «воронок» по испуганной гулкой Москве.

 

Повышенья по службе, петлицы его разукрасив,

убедят, что врагов нужно брать и топить, как котят.

Никаких угрызений. Доволен майор Афанасьев.

Если рубится лес — неминуемо щепки летят.

 

Курс единственно верен. «Урррра!» — из ликующих глоток,

а на самом верху — божество, золотой эталон…

 

Как же так, Афанасьев?! Ну, как получиться могло так,

что ты тайный троцкист, и вдобавок — английский шпион?!

 

Никому не дано причаститься к святому сословью,

и лубянский подвал — прекословь или не прекословь —

разбавлял по-вампирьи палаческой черною кровью

кровь немых и безвинных, горячую красную кровь.

 

 

Парикмахер Ромм

 

Беру билет на прошлого паро̀м,

и помнятся причудливые встречи…

Одной из них был парикмахер Ромм,

хромающий, асимметричноплечий.

Как вышло, что доныне не умолк

прохладный, словно первые снежинки,

видавших виды ножниц щелк-пощелк

и стрекот парикмахерской машинки?

Познавший все в своем искусстве стричь,

белея головой от мая к маю,

на всякий мой вопрос Ефим Ильич

ответствовал комическим: «Я знаю?..»

Он в день курил три пачки папирос,

начертанное сокращая вдвое,

и отвечал вопросом на вопрос —

еврейства воплощение живое.

Захлопывалась юность, как пенал,

надежды зарастали слоем ила…

А Ромм все знал. Конечно же, все знал,

но мне об этом знать не нужно было.

И в наши дни, когда встает ребром

вопрос в любом житейском переплете,

мне чудится: летит по небу Ромм —

шагаловский, на бреющем полете.