Стихотворения

Стихотворения
Вступительное слово Надежды Кондаковой

Дмитрий Мельников – поэт невероятного диапазона и невероятной для нашего времени красоты речи. Как он этой красоты добивается – тайна, которая в творчестве всегда суть рожденного, а не смастеренного, живого, а не уподобленого живому.

Диапазон – это звуковой объем голоса певца – применительно к музыке. Знатоки говорят, что его можно развить, усовершенствовать, увеличить на несколько тонов. Но увеличить его с двух октав (средние данные оперного певца), скажем, до пяти – невозможно. Пять – это уже редкое, редчайшее явление природы, ее бесценный дар.

То же и в поэзии, где диапазон – это не только совокупность тем, задач и всех освоенных творцом средств выразительности, но и достоверность иных, до времени скрытых, но все же угадываемых возможностей природного дара.

Легче разъяснить эту мысль на простом примере. Вот Лермонтов, проживший на свете всего 26 полных лет. И вот его современник Веневитинов, ушедший в 22 года. Нам абсолютно ясно, что ранняя смерть Лермонтова, несмотря на реализованность его гения, нещадно обокрала нас. Мы понимаем, что возможности развития этого природного дара были поистине безграничны. И в то же время талантливого юношу Дмитрия Веневитинова нам тоже жаль, но очевидно, что диапазон его природного голоса вряд ли развился бы «более чем на один-два тона». Или – возьмем пример ближе к нашему времени. Денис Новиков, поэт успевший состояться в русской поэзии. Его ранний уход – тоже большое горе, потому что данный ему талант, диапазон его «природного голоса» видится лично мне в значительно большем масштабе, чем его реализация. Вполне возможно, что мы потеряли поэта великого, возглавлявшего при этом целое литературное поколение. Наверно, нечто похожее можно сказать и о Борисе Рыжем, младшем его собрате.

Дмитрий Мельников (1967) принадлежит к тому же поколению, что и упомянутые выше Д.Новиков (1967) и Б.Рыжий (1974), если поколение измерять десятилетием 1965-1975. Иначе говоря, это последнее поколение, чье детство и юность пришлись на «советскую власть», причем, в её самом мутном изводе, и в то же время – самом полном надежд на…

Надежды, как известно, не сбылись. Но и от воспоминаний юности за вычетом надежд остался какой-то мистический холод, нечеловеческий. С таким неистребимым сиротским холодом внутри жил свою короткую и трагическую жизнь Николай Рубцов (отчетливо помню это ощущение, возникавшее при любой встрече с ним, будь то в знаменитой литинститутской «общаге» или чинном издательстве «Советский писатель»).

С таким холодом не смогли смириться (или справиться) Денис Новиков и Борис Рыжий.

В стихах Дмитрия Мельникова лед жизни, смахивающей на инобытие, тоже присутствует, но при этом реально чувствуется и другое – теплая и живая тайна иной субстанции. Можно назвать это словом Бог. Но это бог не уверовавшего, а ищущего человека, страстно желающего, чтобы Он был, чтобы Его найти. Это как запечатленная память сказки о мертвой и живой воде: если окунешься в первую, но не найдешь вторую – то умрешь.

«Бог тайна, а не ноль, не ноль, а тайна» – любил повторять даже ересиарх наш Алексей Крученых.

Со стихами Дмитрия Мельникова я познакомилась поздно и, можно сказать, случайно. Но чем больше я читала его, тем больше удивлялась глухому эху вокруг этого имени. Что, мне одной видится масштаб этого природного голоса? Или еще двум- трем десяткам его поклонников и поклонниц, откликающимся на каждое стихотворение, размещенное им на странице ФБ?! А остальные, прославляющие где и кого попало – просто слепы, глухи и немы? Вопросы, конечно, риторические. Я заглянула в Журнальный зал. На букву «М» кого там только нет, у иных по 20-30 и больше публикаций. У Мельникова там – всего пять, три из них – в «Знамени» с разницей в 7 лет, причем, в последний раз – четыре года назад. То есть, дитя нехотя признаваемое, но нелюбимое.

Конечно, всякий настоящий поэт – существо нервное, возбудимое и с повышенной тактильной брезгливостью ко всем несправедливостям и мерзостям мира. Может чего и напишет вгорячах о том или ином литчиновнике или графомане, расхваленном на все лады… Вот за такую неразумность – ему и стоп-лист готов, так сказать – перевод из обсуждаемых персон в разряд – «фигуры умолчания».

Но, друзья мои, есть же, есть «гамбургский счет»! И Высший Суд, недоступный звону злата ваших литературных тусовок и междусобойчиков, ваших «премий» и ваших «стоп-листов» тоже есть.

Дмитрий Мельников – крупное поэтическое явление нашего времени.

Не один из, а просто один, единичный, единственный в своем роде, как каждый настоящий – Божьей милостью! – поэт.

Надежда Кондакова

 

* * *
Быть зародышем гения – это удел немого
нищего и бродяги – окрик городового
застает его пьяным и полным смрада
в хризантемах райского сада.

Быть достойным эпохи – большое свинство,
если эта эпоха полна единства
стада или казармы, несовершенных рыл,
а не тех, кого ты любил.

И если ты русофил – не стоит ходить к русофилам,
глотать с ними чай или водку, махать кадилом
любви к простому народу, потому что черёд народа
возлюбить самого себя – в этом его свобода.

Быть зародышем гения можно лишь неприлюдно,
потому что в такой голове всё происходит трудно,
в том числе рождается мысль: на решетке райского сада
пьяный дервиш сидит, не жалея тощего зада,

тысячу лет болтая босой ногой,
а под ним еще скачет потный городовой,
и в руках у бродяги плоды, золотые на вид…
Вечная молодость. Яблоки Гесперид.

 

* * *
Господь небес и огня,
Господь воды и земли,
сфотографируй меня
в мои блаженные дни,

когда горит бересклет,
когда цветет иван-чай,
и расставания нет,
и невозможна печаль,

чтобы на карточке той,
среди твоей черноты,
я был такой же простой,
и невозможный, как Ты,

чтобы в момент, когда Ты,
из тьмы достанешь меня,
не исказились черты,
при свете Судного дня.

 

* * *
Кто честно прятался от страха
во тьме и прахе всех дорог,
кому последняя рубаха
в мороз – и та была не впрок,

кого томили жизни руки,
её витийственная мгла,
кто завершал себя от скуки
стаканом жидкого стекла,

кто шил себе дома из дёрна,
кто спал, не разводя костра,
кого вела стезей просторной
его безумная сестра,

звезда без счастья, без названья,
без самородного тепла
туда, где в холоде познанья
горит рубеж добра и зла,

и для кого казалась раем
сама возможность, не таясь,
жить, вот с такой судьбой вступая
в кровосмесительную связь,

тот может, говоря с собою
сказать своей глухой стране:
«Слова, воздвигнутые мною,
принадлежали только мне!»

 

* * *
Война была делом жизни, поэзия – дело смерти,
юность осталась за кадром – гореть в кювете,
как бэтэр, набитый мясом. Матерные слова
отхрипела гвардия в небо, не помнящее родства.

Война была делом жизни – тогда, в кишлаке горелом,
ты видел во сне березы – оранжевые на белом,
теперь тебе снятся камни, дороги, босые дети,
лёд на стволах орудий – поэзия дело смерти.

Вскакивая с постели, вглядываясь во тьму,
ты слышишь шаги и кашель, не слышные никому,
это как будто в горы, в забвение, тяжело,
уходит твоя рота, вставшая на крыло.

 

* * *
Не рыдай мене, мати, нигде не зряще,
не ищи меня в мусоре давней сечи,
я и сам тебя помню другой – летящей,
а не то чтобы плат роковой на плечи.

Я и сам тебя помню на ланах детства,
поцелуй же меня – я пришёл из школы,
но к губам моим пристаёт железо,
пристаёт железо, как в лютый холод.

Я гляжу в окно на простор осенний,
как на крест прибита пустая рама,
вот он – чёрный портал спасенья,
и его не смоешь со стёкол, мама.

Ты прости, что сын оказался шляпой,
ничего не достиг и не стал опорой.
Вот закрою глаза – и опустится рампа,
и навстречу мне грянут белые горы.

 

* * *
Вот мальчик в костюме пирата
и девушка гладит щенка.
Офелия, рута и мята…
и белая в кольцах рука

взлетает на воздухе голом,
а в поле чернеют стога,
и вётлы склоняются долу,
и бьётся о берег шуга.

Что жизнь моя, память и вера
пред этим дыханьем зимы?
Смешная машинка Дагера
меня вырывает из тьмы

и ставит в обнимку со всеми
на крашеное крыльцо,
и падают синие тени
на радостное лицо.

И ходят по саду жар-птицы,
и поле блестит под луной,
и белая-белая Дикси
распахнута передо мной.

И я, препоясанный адом,
кричу Ему громко в ночи:
Спасибо! другую не надо,
вот с этой меня обручи!

И слышу ответное: Сыне,
уже ты на черной реке…
И чувствую руку Максима,
скользящую по щеке.

 

* * *
На малиновый стой, на зелёный иди,
приседай на мигающий жёлтый –
но от правил твоих мне стесненье в груди,
и вообще, краснопёрый, пошел ты.

Я бы мог как и ты, только маза не та –
становиться героем попкорна,
потому что не я выбираю цвета,
а меня выбирает мой чёрный.

Я на чёрную грязь выпадаю лицом
в том раю, где седые профуры
всё поют про любовь, прикрывая платком
свои руки в проточинах бурых,

где внимают страданьям гармошки хмельной
унесенные северным ветром,
и глядят в это небо, а небо черно
и на том берегу, и на этом,

где наверно, наверно спасутся не все,
но до светлой обители горней
двадцать восемь панфиловцев тянут шоссе,
чтоб Господь к нам спустился на чёрный.

 

* * *
Когда нарушившего обеты
бесстрастия и молчанья
дракона развоплощают,
ему вырезают сердце
и выносят сердце на стужу,
и голодные белые мухи
летят на него, превращая
сердце в могильный камень,
когда дракона развоплощают
ему обрубают крылья,
переформатируют память
и выключают душу,
но с отверстием вместо сердца,
с обрубками вместо крыльев,
беспамятный, бездыханный,
с кипящим спинным мозгом,
дракон остается драконом,
скрюченным эмбрионом,
в краю, где вечность не вечна,
в краю, где сосны соосны,
задумчива и беспечна,
ты точишь девичьи слёзы,
и если тебе страшно,
если тебе больно,
выпей моей крови
сухой и горячей как уголь,
шесть кубометров штольни
тебя поцелуют в губы,
давай просто жалеть друг друга,
давай просто дышать в ночи,
сними с меня кожу-кольчугу
и украдкой сожги в печи,
в краю где сосны соосны,
и мерцают на дне реки
безымянные звёзды,
и русалки плетут венки

 

* * *
Нарисуй, дружок, голубое небо,
там, где пасха мертвых под снегом белым,
где свернулся ёжиком деда Глеба,
и бабуля Маша совсем истлела.

Нарисуй, дружок, на заборе горе,
на заборе горе в пределах стужи,
это ничего, что слеза во взоре,
если не заплакать – гораздо хуже.

Напиши, дружок, на своей печали,
как они живые тебя встречали,
как они на солнышке летнем грелись
под широколиственный мерный шелест,

как он гладил ей бронзовые руки,
как он говорил ей: «Моя Маруся»,
как все пела бабушка: «Летят утки…»
Будь оно все проклято, и два гуся.

 

* * *
Холодное дыхание зимы.
Снег падает, лишая перспективы.
Святители, глядящие из тьмы,
все умерли, лишь мы покуда живы.

Я так хочу тебя поцеловать,
услышать запах солнечного света,
что вся святоотеческая рать
не даст мне столько жизни, сколько этот

единственный блаженный поцелуй,
как будто ты, скользнувшая за вьюгу,
под чёрное руно летейских струй,
от губ моих не отнимаешь руку.

 

* * *
Ангел мой в Соль-Илецке под слоем соли,
спит на руках у Лизы, не зная боли,
вены его лазурны, чиста рубаха,
губы его скульптурны под слоем праха,

губы его пурпурны, белёсы брови,
фреской многофигурной, огнём и кровью
время его окружает, обходит с флангов –
Навна, принцесса света, бессмертный ангел,

спит на руках у Лизы, уже не помня,
как мы её зарыли в сырые комья,
как мы за ней ходили четыре года,
как мы о ней забыли – в момент ухода.

 

* * *
Дом, где я жил, так быстро умер, что
я не успел забрать из неотложки
ни письма, ни винтажное пальто,
ни наши мельхиоровые ложки.

Теперь, в своем трехкомнатном шале,
вплывая в черный космос без оглядки
ты не услышишь, как стучит реле
моей необесточенной сетчатки.

Ты не увидишь, ибо далеко,
как падают посмертные сирени
на мальчика в малиновом трико
растянутом и грязном на коленях.

Мне будут сниться цифровые сны,
зашарпленные тучи небосвода,
Москва еще до ядерной зимы,
какие-то морлоки в переходах,

когда же мой закончится ночлег,
когда меня достанут из-под снега
при поцелуях новой Хины Члек –
пусть рамка увлажняемая века

пройдёт зелёным лазерным лучом
по барельефам станции Динамо,
где мальчик с алебастровым мячом
и девушка, похожая на маму.

 

* * *
Бог так же пахнет смертью, как и я,
его душа над вересковым полем
летит, гонима ветром или горем,
пуста и беспечальна, как моя

Легко, как будто крошки со стола,
сметает Он империи и звезды,
а я всего лишь тень его крыла,
со свистом рассекающего воздух.

 

* * *
В стране глухих, где я искал тебя
к холодному дыханию дождя
примешивались хна и купорос.
По нервным окончаниям берёз
шел слабый ток, и в темноте они
сияли, как болотные огни.

В стране глухих, где значим только жест
с колен вставая, вольные созвездья,
все шли и шли из наших гиблых мест,
цепляя за распятые деревья,
за старую огромную ветлу,
в стране глухих, где ваткой на иглу
надёрнуто замерзшее пространство,
кричать слова заветные во мглу –
бессмысленная гордость и упрямство.

Но если ты найдёшься, то сквозь смерть
увидишь в тёмном зеркале старинном,
как медленно горят с тяжёлым дымом
мой слова, легчайшие, как нефть.

 

* * *
Если я умру –
ты будешь меня любить?
Если я уйду –
ты сможешь меня забыть?
Если я усну –
просто прижмись ко мне,
чтобы на войну
я не ушел во сне.

Ночью город мой
чистый засыпал снег –
это русский Ной
построил для нас ковчег,
чтобы нас спасти –
лишь одному ему
ведомы пути
в волшебную тишину.

 

* * *
Ночью во сне отступает город,
гаснет электрический свет,
в комнату врываются призраки с фронта,
партизан берет за грудки майора:
– Когда все это кончится? – Никогда, Гонта.
Обратной дороги нет.

Русским ледоколам – белое безмолвие, Гонта,
русским китобоям – самое сердце тьмы,
нам же с тобою выстрел или воронка,
здесь, посреди зимы,
нас умножат на ноль за эти камни в телегах,
наши кости растащит зверьё,
но мы все же приблизим нашу Победу,
пусть и не увидим её.

И Гонта глядит в голубые глаза майора,
скалясь, как серый волк,
и они уходят по коридору
прямо в Бессмертный полк.

 

* * *
Снег загоняет мальчика домой
и бабочки, кружась в порывах ветра,
бесхитростно становятся зимой,
которая на самом деле лето.

Снег загоняет мальчика в тепло,
он дремлет в мокрой куртке на ватине,
Бог открывает заднее стекло
в своем невероятном лимузине

и мальчик видит бархатный салон,
огромную прозрачную торпеду,
спидометр, пылающий огнём,
где первое деленье – скорость света,

руль из слоновой кости, и в замке
ключи от обитаемой Вселенной,
и бабочку у Бога на руке
торжественной, живой и незабвенной,

Жизнь убывает. Прибывает снег,
летящий на бетонные панели,
и темнота, которая для всех,
и небо как прообраз колыбели.

 

* * *
К горячей ладони ладонь приложу,
ты знаешь, я всё-таки это скажу,
касаемо жизни и смерти,
о том, что в закрытом конверте
идёт с непроставленной датой письмо,
о том, что, конечно, всё кончится, но
останутся примулы эти,
и будет ромашку и сизый осот
над местом, где мёртвый мой голос живёт,
качать ветерок на рассвете.

Ты помнишь ту церковь с Матроной в стене?
Лебяжьим крылом на заросшем холме
она над полями парила.
Ты помнишь, что ты говорила?
О том, что в тумане не видно креста,
о том, что от стенки идет теплота,
о том, что нас точно услышит
вот эта, которая дышит,
уставшая женщина с кротким лицом,
одетая в бедную ризу.

И вечный покой окружал нас кольцом,
и голубь ходил по карнизу.

 

* * *
Но дело в том, но дело в том,
что медленно из мрака
вдруг возникает старый дом
и мамина собака.

Но дело в том, что за углом
гремит трамвай последний
и мама за большим столом
сидит на кухне летней,

ломает хлеб и пьет вино,
и слушает соседа,
и бабочки летят в окно
на желтый круг из света,

что всё уже придумал он,
и что не будет смерти,
и светится на нём хитон
из тонкой белой шерсти.

Он говорит, нахмурив лоб,
пытаясь скрыть волненье,
что это он принёс потоп
и светопреставленье,

Потом они сидят, молчат,
глядят на керосинку.
В саду воскресшие стоят
с воскресшими в обнимку,

невесту за руку ведёт
солдат в небесной сини
и новорожденный орет
в истлевшей домовине.

 

* * *
Я так решил, судьбе назло,
что можно без насилья,
и выбрал белое крыло,
когда давали крылья.

Я белое крыло носил
под форменным бушлатом,
я от беды его хранил,
как маленького брата.

Я пробовал его на взмах,
сойдя на остановке,
шепча себе: «Держись, слабак»,
и буйный ветер с Волги

шутя, переносил в поля
меня с метелью белой,
крыло хваталось за меня
и на ветру звенело.

Я чувствовал его тепло,
я шёл путем неторным,
и было белое крыло
на самом деле чёрным.

Мне прошлое мое – мало,
мне в настоящем – тесно,
но выбранное мной крыло,
оно стоит отвесно,

вознесшись за моей спиной
стеной из тьмы и света,
как нечто, сделанное мной
для будущего века.

 

* * *
Он ждал, но не дождался новостей,
как матери с войны – своих детей.
Теперь все чаще он ходил к каналу,
где уточка за селезнем вилась,
какая-то таинственная связь
его с водой речной соединяла.
Он более не чувствовал тоски,
тоска исчезла прежде человека,
лишь фонарей яичные желтки,
как сахаром облепленные снегом,
качались над гранитной мостовой
и отражались в аспидных наплывах
воды, густой, как масло, но живой.
«Я не один, – он думал, – Бог со мной,
все связано со всем и мир един,
и мысль моя быстрей, чем скорость света.
Во тьме ночной летит поток машин,
и фары их сверкают, как кометы.
Через дорогу – каменные стены,
в канале – влага, полная огня,
и Бог живой – с того конца Вселенной –
сквозь эту влагу смотрит на меня».