Сыновья

Сыновья

Рассказ

Федор Петрович, отец Сашки Кутепова, чувствуя себя конвоируемым, был сопровожден одним из дежурных по проходной в большое серое здание жилого корпуса, где сразу же за вестибюлем, чуть поверни в широкий, задуманный как место для построений коридор, располагалась дверь кабинета заместителя начальника по учебно-воспитательной части. С почтительной вежливостью дежурный, седеющий сержант, тюкнул костяшкою пальца в шляпку мебельного гвоздя на пухлой обивке, приоткрыв, робко осведомился — «Разрешите?», а получив позволение, доложил как о грандиозном свершении:

— Доставлен!

Кабинет, куда Федор Петрович, волнуясь, слыша, как намокают ладони, ступил из коридора, озадачил обилием стульев, выстроенных вдоль всех четырех стен и занимающих рядами две трети внушительного, как просторный школьный класс, помещения. Стол хозяина располагался в дальнем углу под тремя торжественными, словно из картинной галереи, портретами. Центральное полотно, добротно выписанное маслом, изображало Ленина, правее висел сработанный с ничуть не меньшим тщанием портрет Макаренко, а слева — Горького.

Вошедший не знал, что стулья собирают сюда ради проведения совета командиров, который в прошедшую пятницу принимал в числе прочих новичков и его сына. Не знал, что человек, в форме майора сидящий за столом, вертит всей жизнью колонии, как Балда вертел веревкой, когда морщил чертям море. Что этот человек ведет советы, на которых с пацанами-командирами обсуждается всё прошедшее и планы на будущее. И держит в тонусе соревнование между отрядами и отделениями, где учитывается и работа на производстве, и учеба в школе, и чистота, и дисциплина, и спорт, и ходьба строем, и орание девиза, и стенгазета и — всё, всё, всё. Вплоть до того, насколько лихо бригада рявкает «Спа-си-бо!» в ответ на командирское «Приятного аппетита!» Вошедший не знал и того, что это соревнование бригад ни в малейшей степени не есть валяние дурака, потому что пацанов из передовых отделений первыми освобождают на трети срока. И дороже приза, чем тот, что получают колонисты, соперничая здесь, в Куряже, не было и никогда не будет на свете. Призом является свобода, к которой хозяин кабинета неустанно зовет мальчишек, манит и щедро и честно награждает ею.

Майор поднялся из-за стола, чтобы поприветствовать посетителя. На фронте осколок отсек ему часть челюсти и угол рта; забываясь, он не чувствует слюну раненой стороной и может, как маленький, выдуть пузырек. Потянувшись через стол, хозяин кабинета подал для пожатия заостренную ранением руку, на которой не было мизинца и половины безымянного пальца, что дало повод одному острослову на его выкрик: «Я тебе пять суток дам!» сказать: «Там только три с половиной!»

— Аркадий Яковлевич, — представился майор и жестом пригласил садиться.

Сев, пришедший опустил лицо, а когда после долгой паузы поднял глаза, в них бродила такая растерянность, что майор, ласкательно прозываемый здесь Аркашей, сочувственно напряг брови и подался вперед, как это само собою выходило у него в ответ на искренность, возникающую иной раз у воспитанников.

— Можно с вами как фронтовик с фронтовиком? — решился, наконец, Федор Петрович.

То, в чем его внезапно потянуло открыться, ни в коем случае нельзя было открывать никому, и уж подавно — должностному в колонии лицу. И не за этим отец Сашки сюда явился. Но что-то вдруг уверило, что без правды, стоящей за всем, что он хочет просить, просьбу его нечем оправдать. Без полной правды просьба не просто нелепа — она глупа и нахальна.

— Понимаете… Сашка не стрелял. Это я выстрелил.

Аркаша пустил пузырек и потянул в себя воздух, прибирая слюну.

— Я по-домашнему прививаю деревья, вывожу сорта. Увлечение такое. И повадились районные недоросли обносить урожай. И пусть бы воровали, бог с ними — нет, трясут, обламывают. Я годами прививаю — им минута сломать. Когда отравили вторую собаку, я приготовил патроны с солью. И возьми и стрельни на звук. Кто же знал, что там самый из них младший окажется и что ему — под основание черепа. Умер мальчонка на месте…

Майор, как делал это, принимая новичков, чуть отвернул лицо, искоса заглядывая в глаза, которые то возникали, то скрывались, потупляясь долу.

— И тут люди надоумили, что если Сашка возьмет на себя, дадут ему как малолетнему не больше десяти. И я, если буду дома, смогу помогать, а без меня у них и у самих всё кувырком покатится.

Федор Петрович умолчал, что замысел этот возник у следователя, которому посулили благодарность и который поначалу лишь развел руками — уж очень шумно разворачивалось дело: популярная в городе «Вечерка» изложила произошедшее в том смысле, что, мол, куркули за несколько яблок и абрикосов… зверски… ребенка…

Ушедший в своё время с головою в педагогическую кутерьму, Аркадий Яковлевич не мог не воспитать в себе тончайший слух на правду. А несколько трагедий, которые он числил на своей совести, внушили непререкаемое: признания, сделанные ему, подобно тайне исповеди, разглашению не подлежат.

Он не ответил. С возникшей некоторой отстраненностью на лице, он словно бы продолжал еще возиться с анализом пробы, взятой им из глаз собеседника. А тот, открыв душу, почувствовал невероятное облегчение и заговорил горячо, стараясь убедить и начиная верить, что убедить сможет.

— Он хороший мальчишка, вы увидите, какой хороший! Он всё умеет, все работы! И знаете, растения его любят! На грядках, с которыми он… это надо видеть, чудеса да и только! Скажите, у вас тут есть теплица?

Майор не вдруг понял, о чем его спросили:

— Н-нет.

— А давайте я вам построю! Материалы в таком хозяйстве, как здесь… Сделаем из того, что под рукой, но по последнему слову. Дайте только мне его в помощники, а потом оставьте его аграрничать. Чем угодно могу присягнуть: не пожалеете! И убережем — понимаете? — убережем хорошее в парне, который ни в чем не виноват. Сможет заняться тем, что знает, что по душе…

Аркадий Яковлевич, — наверное потому, что имел дело с подростками, — как-то не соотносил степень чьей-то провинности с необходимостью и мерой наказания, а лишь видел юных сограждан, которых ДА, следовало изолировать, и с острым чувством сожаления отмечал тех, которых НЕТ, не следовало. Без какого бы то ни было воздействия системы Макаренко этих, последних, удержали бы в рамках человеческого их добрые гены. Вместе с тем и совершенно справедливо он полагал, что их, всё-таки посаженных, система и он позволяют не загубить сроком.

— Поверьте, — сказал Аркадий Яковлевич, немного шамкая надорванным ртом, — Саша ничуть у нас не изменится в худшую сторону. Могу это обещать.

— А мне — мне как жить, если не поддержу, хоть как-то не разделю с ним? Ведь помнить неотступно, что он вместо меня… Слов не существует — сказать, какая это мука! И был бы хлопцам приварок с грядки. Или цветы.

Для овощей, которых хватало бы всей колонии, — успел подумать Аркадий Яковлевич, — пришлось бы поднимать нечто сравнимое со средней руки совхозом. Выращивать же для избранных — благодарим покорно! Плутовство среди причастных к пищеблоку он выжигает каленым железом, и создавать по собственному почину лишний соблазн… А вот цветы… Женщинам на восьмое, ветеранам в феврале и к девятому. Гостям. Тем же писателям, что были вчера. И мамам в родительский день — по цветочку, выращенному руками их детей! «Хотите, ребята, что-то подарить — дарите сделанное своими руками!» — не этому ли учил Антон Семенович?

 

Кутепов выхлопотал на работе отпуск без содержания; Аркадий Яковлевич поручил никогда не унывающему балагуру, мастеру токарной ученички присмотреть совместно с Федором Петровичем материалы бывшего употребления из накопившихся в производственной зоне и на хозяйственном дворе зоны жилой. Нашлись несметные залежи огнеупорного кирпича, оставшегося от разобранной при капитальном ремонте вагранки. Он весь был целый, кирпичик к кирпичику, и очищенный от глины, державшей кладку, считай — как новый. На хоздворе под навесом обнаружились чугунные радиаторы отопления, которые снимали в жилом корпусе, сетуя, что эти как бы не надежнее доставленных новых. И сложенные там же добротные куски прежних труб.

Бывшего употребления оконные рамы, стоймя притиснутые дружка к дружке, от дождя и снега были по-хозяйски укрыты толем. Почти во всех фрамугах целыми оставались стекла.

Новый тес, без которого не обойтись, выписали со склада при цехе по изготовлению деревянной упаковки к тяжелым центробежным насосам — основной продукции, выпускаемой колонией.

Держа в уме размеры стекол и рам, длину брусьев и все прочие исходные данные, Федор Петрович и Сашка, похожий на отца и формою головы, и мясистостью носа, и округлостью упитанной фигуры с покатыми и сильными медвежьими плечами и коротковатыми, кривыми от колен, устойчивыми ногами с одинаково, что у отца, что у сына, косо поставленной вовнутрь правой ступнёй, — Федор Петрович и Сашка прорисовали детальный план будущей теплицы и принялись за дело.

Аркадий Яковлевич, имеющий под рукой подробные доклады мастера из токарки, наметил для себя проверочным моментом, запросят ли отец с сыном подсобную рабочую силу, в особенности для рытья котлована, который предстояло вырыть глубже, чем на метр. Но те и не подумали звать подмогу. Беззаботный весельчак Савка, любовно прозванный так пацанами, доводил до сведения, что те, семь раз отмерив, обозначили контуры котлована колышками и, дабы не мешать один другому, принялись за рытье с разных сторон. Копали без рывков, без спешки, без накатывающих волнами усилий, а тихо, внешне будто бы даже уныло, но без перекуров и с явною, сделавшейся заметной едва ли не с первых подсечек дерна основательностью, то есть загодя представляя себе, откуда начнут, куда станут отбрасывать изымаемый грунт и как следует равнять и отесывать грани возникающего углубления.

В два дня молчаливой, неспешной и обстоятельной работы возник котлован, налюбовавшись четкими, как по шнурку, очертаниями которого Савка с окончательной убежденностью доложил Аркадию Яковлевичу, что за судьбу будущей теплицы можно не волноваться.

Кладку они повели, поворачивая к лицевой стороне наиболее сохранившиеся боковинки и торчики кирпичей, рачительно соскребывая потеки раствора и протирая возникающий пристенок тряпицей. Так из чернового огнеупора возникал лицевой керамический уступ.

При печи, в зев которой упрятывался элемент нагрева, сваренный из толстостенных труб, и над которой высился расширительный бак, возводилась комнатенка, Сашкино будущее жилье, а из нее — ход в примыкающий погребок, место хранения срезаемых к дате цветов, а также Сашкиных припасов продовольствия. Трубы отопления развели, — с тщательным промером углов падения циркулирующей самотеком воды и соответствующим размещением радиаторов, — еще до того, как начали ладить прозрачные стены и кровлю.

Не прошло и трех недель, как теплица с полами из цементной стяжки и поднятыми на стойки дощатыми коробами для грунта была готова. Внешний ее облик немного подгаживали старые фрамуги, вмонтированные ради проветривания, но и они не могли нарушить общего впечатления, утверждающего, что построенное и ладно скроено, и крепко сшито.

 

Поскольку в холодное время года нужно было топить, поддерживая тепло, а в жаркое следить за влажностью, Сашка, как и задумывалось отцом, поселился в теплице. В первой половине дня он ходил с отделением, к которому был приписан, на завтрак и в школу, а потом, пообедав с отделением, отправлялся «к себе». Приученный дома вставать с солнышком, он пробуждался с теми же благотворно заполняющими сознание мыслями, с которыми и засыпал. Он строил планы работ, в которых назревала необходимость, и испытывал безотчетное удовольствие, исполняя намеченное и думая о том, чем займется завтра. Занятость рук и мыслей погружала в забытье, столь же целительное в его положении, как и сон. И только вечерами, повозившись и устав, он садился с баяном на свой топчан с тюфяком и заводил что-нибудь пронзительное — такое, как полонез Огинского или «Русский вальс» Шостаковича. Ему было горько и хорошо. И неудержимо текли слезы.

Когда о баяне прознало руководство, Сашку стали привлекать к разучиванию песен, которые намечалось хватить к случаю всей колонией или отдельным отрядом. С огромным голосистым баяном на груди он становился посреди каре на плацу, принявшем весь коллектив, и, притопывая косолапой ступней, затягивал:

Орленок, орленок, взлети выше солнца

И степи с высот огляди!

Навеки умолкли веселые хлопцы,

В живых я остался один.

Песню разучивали к приезду в колонию автора — Шведова, но рвалась она из мальчишеских гортаней на разрыв души, и так же пел и сам Сашка, счастливый в эти минуты, безупречно берущий ноты на кнопках и выдающий безбожную фальшь голосом.

Песни, подбираемые Аркашей, все как одна так же пронизывали пацана насквозь, как и музыка, которую он играл себе одному.

Люди мира, на минуту встаньте,

Слушайте, слушайте, гудит со всех сторон!

Это раздается в Бухенвальде

Колокольный звон, колокольный звон!

Это горланил, не жалея сердец и глядя на Сашку, терзающего баян, четвертый отряд.

А с первым отрядом пелось:

Была бы наша Родина богатой и счастливою,

А выше счастья Родины нет в мире ничего!

В отместку за умиление, возникающее под хоровой ор на лице исполнителя, а также за его работу, которую вся без исключения пацанва считала почему-то откровенным валянием дурака, Сашку прозвали Придурком.

Шло время, он окончил десятый класс, получил аттестат и совсем потерял связь с отделением, в котором числился, потому как без школы и кормиться стал отдельно. И вот уже многие из попавших в колонию позже него толком не могли сказать, кто он — такой же воспитанник, как и они, или кто-то из персонала.

Отец не пропускал дни разрешенных свиданий и общие, на праздники, родительские дни. Но он, отец, скрывая, тяготился этими встречами, в упор кричавшими о его вине, отчего и Сашка испытывал во время свиданий с Федором Петровичем нечто угнетающее. Зато, узнавая о новинках, таких как, к примеру, придуманный в Израиле капельный полив, или лампы, дающие свет, сходный по свойствам с солнечным, отец с позволения Аркаши заявлялся внедрять новшество, и тогда в слаженной совместной работе проступало, делалось ощутимым родство отца с сыном, и они оба упивались этими днями, ни слова не говоря о том, что чувствуют один к другому, да в общем-то и не думая об этом.

 

Так минуло три года — одна треть назначенного Сашке срока. Аркадий Яковлевич лично в развернутом, подробно аргументированном рапорте в адрес выездного суда поддержал условно-досрочное Сашкино освобождение и, будучи почти уверенным, что Сашку отпустят, прислал для обучения и последующего приема тепличного хозяйства другого мальчишку, судьба которого, как и судьба Сашки, отличалась от столь зачастую сходных судеб других ребят.

Женька Чепенко, или Чапа, был худ худобою неугомонного бесенка, всё подмечающего колючим взглядом и всегда готового к каверзе, которая тем милее его нутру, чем язвительнее с ее помощью можно уесть ближнего. В колонию он угодил в четырнадцать с небольшим, в пятнадцать был отпущен по одной третьей, а в шестнадцать возвращен обратно, получив всё по тому же изначальному его делу в связи с открывшимися вновь обстоятельствами предельное для несовершеннолетнего наказание — десять лет.

Вершиной жизненных достижений его отца была карьера боксера — такого же «мухача», как и Жека. А самым первым навыком, который отец хотел передать Чапе, — его коронный левый по печени.

Мать Чапы всегда, сколько сын помнил ее, хворала. И бесконечно выговаривала Женьке и отцу за то, что не так ответили, не так посмотрели, сделали не то. Женька огрызался, но, пусть и нехотя, прислушивался к ее словам. Отец же молча отталкивал ее, проходя мимо, и, чтобы не слышать, хлопал за собой дверью. Мог сбежать на кухню, когда она, преследуя, донимала его и в комнате. Но вот однажды двинул слева прицельно туда, где у нее болело, — в правую сторону живота. Мать мешковато осела, потеряв сознание, и образовалась тишина, без которой жизнь в доме сделалась для отца невыносимой.

С того раза он стал пользоваться этим как найденным, наконец, способом водворять спокойствие. Женька бросался помогать маме или сразу на отца, выкрикивая:

— А если тебя так?! — и сам получал натренированным кулаком под ребра.

Со временем он уже знал с точностью до секунды, когда это случится, и вскакивал, становясь между отцом и матерью. Это выручало — до поры, когда отец приноровился отшвыривать его, чтобы без помех одним отработанным движением утвердить тишину.

Исступленно мечтая о возмездии, Чапа фантазировал об оружии — о ноже. И нож не замедлил оказаться в его левой руке. Мама, у которой от удара всё всколыхнулось внутри, произвела рвотный вскрик и, сложившись пополам, упала набок, а Женька заученной отцовской коронкой саданул родителя в печень.

Как значилось в медицинском заключении, при своевременно оказанной помощи у отца сохранялись шансы остаться в живых. Но Женька забился на свой диван и зажимал уши, чтобы не слышать его криков. А больше вызвать «скорую» было некому.

На первом следствии и суде свидетелем выступала мама, и Жеке с учетом всех обстоятельств дали три года. Через год, когда в его отсутствие маму похоронили, он вернулся под присмотр бабушки, матери отца.

И вот бабушка, сухонькая, как мумия, настырная, с колючими, в их породу, глазами, с возмущением стала писать во все инстанции, что ее внук, покусившийся на своего отца и убивший ее единородного сына, остался практически безнаказанным. С фанатичным упорством она строчила послания и обивала пороги до тех пор, пока дело не возобновили. Единственный свидетель, мама, лежала в могиле, а бабушка непритворно плакала, говоря о внуке как о последнем родимом для нее существе, но и требовала справедливого воздаяния. По ее словам, на прошлом разбирательстве невестка, как поступила бы и всякая другая мать, выгораживала сына, придумав, что ее, умирающую, избивали. На самом же деле отец был убит собственным ребенком только за свою настойчивость в воспитании подростка, который, ввиду болезни матери, непозволительно отбился от рук. Бабушка говорила о том, во что искренне верила, и на этот раз суд отмерил Женьке по полной.

 

— Козырная хата! — заметил Чапа, очутившись в Сашкином обиталище. На термометры, развешенные в разных концах теплицы, на риску, по которой уровнем испарины, оседавшей на стеклах, определялась предельная влажность, Женька взглядывал с ленцою и вскользь. О том, с какими интервалами и сколько подкладывать в печь, слушал вполуха. Тетрадку, где округлым и старательным Сашкиным почерком были описаны для преемника рецепты грунта и режимы полива, и вовсе не удостоил вниманием. Зато с оживленной любознательностью сунулся в погребок и, цапнув с полки трехлитровую банку, в которой жареные ломтики мяса были залиты смальцем, переместил ее, разглядывая, поближе к свету.

— Хочешь? — предложил Сашка.

— А корянка?

— Хлеба нету. На ужине будем — прихватим.

— На ужине! — фыркнул Чапа. — Я до ужина слюнями захлебнусь, облизываясь на такой подогревчик! Жди! — бросил он — В хлеборезку слетаю!

Вернулся с краюхой темного обеденного хлеба, прицеливаясь, чтобы вышло поровну, разломил ее, подал половину Сашке.

— Не, — отказался тот. — Кушай!

— Кушай! — с издевочкой передразнил Чапа, глянув на своего наставника, Придурка, как на придурка.

Верхний смалец со вскрывшимися в нем шкварками, обещающими своим видом похрустывать на зубах, он полной ложкой отправил в рот. Вторую ложку, с куском мяса и горкой смальца, сопроводил энергично откушенным хлебом. Жевал, пристанывая от того, как вкусно, и с остреньким счастьем в глазах измеряюще поглядывал на банку.

— Слышь! — бросил он, болезненно отрыгнув из-за того, что в спешке накинулся на еду. — Без курева втыкаю! А у тебя, конечно, нет…

— Нет. Не курю.

— Вижу, — признал Чапа с сожалением. — По хате и видно и слышно. А что бы тебе стоило дербануть из этой банки чуток? А я бы махнул на сигареты…

— Курить — нарушение режима, сигареты выменивать — второе. А нам с тобой досрочно освобождаться, полный срок — как половина жизни.

— Жаба задавила — так и скажи!

— Сразу — жаба! — стушевался Сашка. Но попробовал устоять на своем:

— Ну, возьмешь у меня. А завтра я уйду — где будешь брать?

— Другой придурок найдется!

— Да? Ну, дербань, — перенимая у собеседника, отозвался Сашка чужим для себя словом. — Только, чур, пока я здесь, в теплице не смолить!

— Заметано! — возликовал Чапа, снимая с полки чистую банку в половину литра. — А что это у тебя — сахар?! — округлил он глаза.

— Ну, сахар. И чай. Чаевничать будем, а чифирить — перебьешься!

— Чифирить, чифирить! Из сахара бражку — вот это лафа!

— Без меня. Пока я тут — никаких бражек! И дрожжи — откуда?

— Виноград вон дикий по стенам — видал, сколько? Грязным его, немытым натолочь, набултыхать водички и — сахарку. Две-три недельки в теплом — винишко. А перегнать — печка у нас круглые сутки — чача!

— Грамотный! А вонь?

— Да что мы — не отбрешемся? Скажем… вон луковицы тюльпанов закисли!

— Шустряк-самоучка! Без меня. На суд хочу так, чтобы ни пятнышка на мне.

Когда вечером Сашка взял на колени баян и повел мелодию, грустью разоряющую душу, Чапа взмолился:

— Не нуди! Без тебя выть хочется! Сбацай веселенькое!

Сашка задумался, перебирая в памяти мелодии, которые любил, и открыл для себя, что ничего веселого не знает.

— А хочешь — тебя научим? — предложил он с таким настроем, будто это могло как-то компенсировать однобокость его репертуара.

— Меня? А нафига мне?

— Так обо всем можно сказать — нафига…

— Да? Ну, давай, — без энтузиазма согласился Чапа, поднимаясь с лежанки.

Однако, согласно свойствам его натуры, всё, что не получалось сходу, тут же переставало Чапе нравиться. Минут десять подержав тяжелый баян и потыкав в кнопки неумелыми пальцами, он скривил недовольную рожицу и отстранился от инструмента.

 

Ни в чем не сошлись они с первого дня, однако с первого же дня Сашку повлекло к Чапе. Была ли это необъяснимая симпатия или всего лишь потребность в дружбе, так долго прозябавшая в нем без дела, но Сашка будто ожил, будто стряхнул с себя сонливость, под действием которой находился целых три года.

Всегда имея возможность при желании подремать среди дня, они подолгу разговаривали ночью. Говорил по преимуществу Чапа, умевший из всякой чепухи скроить некое подобие рассказа. А Сашке истории давались туго. Он и свою поведал несколькими натянутыми фразами.

— Не боишься, — поймал его на слове Чапа, — что я кнокну куда следует? Вот смеху было бы: и ты отсидел, и папаню спрячут!

С обычной своей обстоятельностью Сашка задумался над услышанным, потом спросил:

— А ты был там?

— Где?

— Когда стреляли.

— Ну, не был, и что?

— Быть не был, а откуда же знаешь?

— Ты сказал.

— А, я!.. Тогда считай, что я пошутил.

В начале дня прибежал гонец от дежурного по колонии — грозного лишь на вид капитана, носившего фамилию Ковшар.

— Копыта тяни! — имея в виду Чапины руки, засунутые в карманы ватника, прикрикнул туго перепоясанный поверх шинели портупеей дородный дежурный.

Женька вынул руки и сыграл корпусом, спрашивая без слов: ну, и дальше что?

— Стоит, как муха в полете! — возмутился капитан. — А к нему, отакому вертлявому, может быть, бабушка на свидание приехала! Пять минут на привести себя в порядок и — к проходной!

— Бабка на свиданку приперлась! — объяснил Чапа причину вызова Сашке.

— Ботинки почисть, — сказал тот. — Щетка и крем в тумбочке.

— Я по ночам планы строю, как ее техничнее грохнуть, а она ща слезки станет пускать, петь про кровиночку, про единственную!

Сашка, не отвечая, снял с него шапку-шушарку, какие доставались всем новичкам, — а Женька, недавно вернувшись, заново угодил в новички. Шапка эта после санобработки была сплюснута так, словно на ней сидели вместо того, чтобы носить на голове. И, сняв свою, воинскую, мутоновую, раздобытую отцом, нахлобучил ее, явно великоватую, на стриженую черепушку напарника. Сказал:

— На человека будешь похож.

Со свиданки Чапа принес старенькую бязевую наволочку с передачей, бросил ее на их сколоченный из досок стол, покрытый кухонной клеенкой. Потом, пряча красные глаза, вернул Сашке шапку.

 

Известие о прибывшем суде, как ты его ни ожидай, а застанет врасплох.

С утра, как чувствовал, Сашка побрился, сменив в станке моечку на новую, хотя прежняя еще вполне годилась в дело. Это была третья процедура бритья в его жизни. По намыленным щекам он прошелся лезвием для блезира — там нечего было брить. И, будто бы заодно с чем-то, пробившимся на щеках, прибрал начисто свои колонковые усики. Кожа над верхней губой, когда касался языком или губой нижней, вся была из мелких саднящих крупинок.

Когда кликнули на суд, он кинулся заново мыть с мылом лицо и надел отглаженную новую форму, висевшую на плечиках в ожидании этого дня. Форму ему выдали, как и всем, месяца три назад, но он, всегда бережливый к одежде и обуви, носил старую, приберегая эту для суда.

Их, трепетных в преддверии вымечтанного, но еще не приговоренного им счастья, вывели строем, колонною по два за зону к маленькому домику в свежей желтоватой побелке, где и проводилось по вторникам выездное заседание.

Вызывали по одному, спрашивая всех об одном и том же, и не терзали подолгу.

Надлежало раскаяться в содеянном и пообещать, что впредь — ни за что и никогда. Сашка, что было объяснимо, учитывая тяжесть преступления, тяготевшего над ним, значился последним в списке, а пацаны, не успев, как ему казалось, войти, выскакивали все без исключения с сияющими мордахами. Это воспринималось добрым знаком, но и тревожило — будто бы там, раздаваясь всем без разбору, расходовалось счастье, которого могло не остаться на Сашкину долю.

Судья, средних лет женщина, чувствовала себя уставшей. На ночь она накручивала волосы на бигуди, к полудню завивка ослабевала, разваливая прическу, и судья становилась похожей на домашнюю хозяйку, намаявшуюся над корытом со стиркой. Она не любила себя такой, смущаясь своего вида, и с опаской поглядывала иной раз на народных заседателей, которых знала многие годы и которые, будучи людьми простыми, тактичными и ни в малейшей степени не конфликтными, давным-давно привыкли к такой ее внешности и не могли испытывать к ней, человеку справедливому, уравновешенному и никогда не предубежденному, ничего, кроме глубокой и давней симпатии. И еще одно обстоятельство способствовало их расположенности к ней. Это было идущее от души привычное согласие с ее мнением относительно рассматриваемых дел.

В свою очередь Сашка, браво подтянувшийся и доложивший о себе, не имел и малейшего представления о контрасте, с которым воспринимался его внешний облик в сравнении с видом стоявших здесь до него пацанов. Бледность колонистов, которые с утра шли в школу, а после обеда допоздна работали на производстве, бросалась в глаза в родительские дни рядом с лицами людей с воли. Она была всеобщей, эта бледность, и походила на картофельные побеги, проросшие в погребе. За три года Сашка привык к таким лицам вокруг, но он не видел себя, всегда, благодаря отцу, сытого, живущего на открытом воздухе и занятого крестьянским трудом.

К тому же бритье, раззадорившее румянец, и новехонькая, с иголочки, форма, и шапка, которую он мял в руках, так не похожая на шапки всех остальных, и эти хваткие руки, подтверждали вместе с хозяйственной осанистостью фигуры словцо «куркули», попавшее судье на глаза при беглом просмотре его дела.

Вдобавок, на фоне всего этого судье показалось несколько подозрительным личное ходатайство заместителя начальника по режиму.

Свыкшийся за годы отсидки с тем, что это он виноват в смерти мальчишки, залезшего в их сад, Сашка искренне, хотя и с присущим ему косноязычием вслух укорял себя в содеянном, но судью пышущий благополучием его румянец и вид, свидетельствующий об удобстве житья и полном во всем довольстве, наводили на мысль о циничном лицемерии, отчего произносимое Сашкой всё более и более раздражало ее, доводя до едва сдерживаемой неприязни.

Она опустила глаза, привычно умерив раздражение мыслью, что странно проявлять нервозность из-за того, что кто-то не наказан должным образом, когда как раз таки ты и никто иной уполномочена продолжить или не продолжать это наказание.

В кратком определении суда, зачитанном через несколько минут, Сашка уловил отрывками: ходатайство администрации колонии об условно-досрочном освобождении отклонить. С учетом тяжести преступления рекомендовать руководству колонии не представлять дело на повторное рассмотрение об условно-досрочном освобождении прежде отбытия осужденным двух третей определенного приговором срока.

 

Чапа всё понял по Сашкиному лицу с провалившимися бессмысленными глазами и, обычно такой говорливый, не нашел слов. А Сашка, как был в новой форме с отутюженными стрелками на брюках и рукавах, так и завалился на лежанку лицом к стене.

— Вот бы как раз бражка и пригодилась… — ни к кому не обращаясь, озвучил пришедшее на мысль Чапа.

Сашка отмахнулся, коротко шевельнув рукой. Ему надо было прийти в себя. Он утратил то, чем жил, и ему, как тонущему, ищущему, за что бы ухватиться, необходимо было найти что-то новое. А новое не находилось. Позволь ему суд, как это позволялось всем, осужденным за тяжкое, еще раз попытать счастья на половине срока, он бы, пожалуй, принял это новым ориентиром. Но до двух третьих было так далеко, что он не мог даже представить себе, сколько это следует прожить, ожидая, и сколько еще может случиться такого, что способно перечеркнуть все эти ожидания.

Он лежал, уставившись в кирпичную кладку, и вдруг поймал себя на том, что с ненавистью думает об отце. Впервые за столько лет в нем отчетливо прозвучал вопрос: «Как же, как же он мог?! И кем же надо быть, чтобы сунуть вместо себя, утопить в этой тоске сына?..»

Чапа, сообразив, что напарнику нужно побыть одному, проболтался где-то до команды на ужин, а когда Сашка буркнул, что не пойдет, не пошел и он.

— Знаю одну фигню, от которой балдеют не хуже, чем от водяры! — объявил он.

— Отстань!..

— И зуб даю, что никакое не нарушение! Вот повернись на спину, повернись!

Зная, что тот не отвяжется, Сашка повернулся. Внутри — и он подумал, что вот и обнаружил в себе душу — внутри была ломота, очень похожая на то, каким разбитым чувствовалось тело, когда у него, простудившегося, до сорока подпрыгивала температура.

Стылые, как у покойника, пальцы Чапы стали нащупывать что-то под мышцей рядом с горлом Сашки. Докопавшись до искомого правой рукой, Женька пустил на поиск левую, и шарил ею, углубляя большой палец, уже с противоположной стороны кадыка.

— Е-есть! — просипел он с азартом. — Теперь дыши! Глубоко, говорю, дыши! Так. А теперь набрал воздуха и затих!

Сашка послушно наполнил до отказа легкие и почувствовал, как ледяные пальцы, словно зажимы, перекрыли что-то в его шее.

Сознание невесомо отдалилось куда-то ввысь, а он, отнятый у сознания, стал погружаться, погружаться — и канул в ничто. Он не слышал, как воздух сам собой ушел из его наполненной груди. Он ничего не ощущал, его не существовало.

Но вот он возник. Крохотной точкой, пузырьком из газировки он весело стремился к поверхности. Еще не вынырнув, разглядел Чапу и радостно рассмеялся неведомо чему.

Всё уже видя и всё осознавая, он оставался не в себе — беспричинно хохотал и не мог остановиться. Не веселье, которое он бы узнал, а сама по себе способность к веселью, часть его существа, одна, приглушив всё остальное, бесконтрольно резвилась в нем.

Овладев, наконец, собой, он улыбался, но уже не беспричинно, а в ответ на праздничное настроение, прочно обосновавшееся в нем.

— Вот так и всегда, — сказал Чапа. — Одни ржут, как идиоты, а другие нюнят. И если кто ноет, то только ныть и будет. А кто регочет, сколько его ни усыпляй, будет реготать.

— А давай еще! — попросил Сашка.

— Ишь, разошелся! А я? Мне, может, тоже кайфануть охота!

Они поменялись местами, и Чапа обучал, как подушечкой большого пальца «надыбать» пульс, а потом попустить, чтобы не сбивал, не мешал другой руке расслышать вторую артерию.

— А дышать зачем? — интересовался Сашка.

— Лучше засыпается. И сигнал: как дух испустил — готов. И ты смотри: как я выдохну — сразу отпускай! Тут шутки в сторону! Чуток передержал — ку-ку, Маруся! Пойдешь рецидивистом по второй мокрухе!

Чапа нехорошо выдохнул. Вот именно по слову — испустил дух. И с заострившимся носом и отпавшей челюстью лежал несколько показавшихся Сашке долгими мгновений. Потом, всхрапнув, потянул в себя воздух, стал оживать. И не открыв еще глаз, скуксился, плаксиво перекосив лицо.

Он не плакал — ревел, жалобно глядя на Сашку и громко всхлипывая.

— Ну! Ну ты чего? — пробовал утешить Сашка, хотя и понимал, что этот плач, — в точности, как и испытанный им самим смех, — откуда-то из глубин природы каждого из них, и спрашивать о причинах неуместно.

Наплакавшись, Жека сделался угрюмым, глядел исподлобья.

— Меня? — вопросом попросил Сашка.

— А не сс.шь, что я возьму и не отпущу вовремя?

— И намотаешь себе второй срок?

— Э-э, я не такой придурок, как ты, я хрен сознаюсь! Следов — ноль, а с каких таких дел тебе вздумалось ласты склеить — не моя печаль!

Оробев при мысли, что и вправду безрассудно так доверяться в чужие руки, Сашка сказал:

— Трепло! Чтобы хорошего не подгадить — это будешь не ты!

 

Аркадий Яковлевич виновато пожимался, но смотрел прямо. А говорил как-то не очень убедительно:

— Не станем мы этому так уж следовать, на половине срока повторно пойдешь, что они, не люди совсем?

Сашка, как полагается воспитаннику, стоял на резиновом коврике метрах в трех от его стола.

— Аркадий Яковлевич, — сказал он, — я утром проснулся с вопросом в голове, и никак от него не избавлюсь. Если срок у людей не самый большой, хотя и приличный, они имеют право через шесть месяцев быть повторно представлены к условно-досрочному. А у кого подбирается к десятке — тем только по половине и двум третям. Почему так?

— Сам не знаю! — воскликнул Аркаша так, словно Сашка подслушал и его мысли. — Судьи чаще всего за тяжкие преступления не отпускают по одной третьей. Мол, недостаточно наказан. Но о повторном представлении для несовершеннолетних записано четко — через шесть месяцев. И никаких поправок на величину срока.

— Выходит, они это сами придумали, будто лично для меня — по двум третям и не раньше?

— Не знаю. В кодексе так, как я сказал, а практику имеем такую, какую имеем.

— А есть куда обратиться, чтобы разъяснили?

Аркадий Яковлевич пожевал изувеченными губами и, глядя сквозь столешницу своего стола, ответил:

— Есть-то оно есть… Но тут такая закавыка… Обратиться может только тот, чьи права предположительно нарушены. То есть ты можешь обратиться, а я — уже нет.

— Ну я, так и я.

— Ты! Сто раз подумаешь, если — ты! Спрос хоть, говорят, и не бьет в нос, но иногда… ТАМ, видишь ли, не очень-то любят, чтобы их загружали работой. Особенно — осужденные. И чем может обернуться твой спрос…

— А чем он может обернуться?

— Да мало ли. Самое простое — тебе давно исполнилось восемнадцать. И почему это ты задаешь им вопросы из колонии для несовершеннолетних, а не из взрослой зоны? Мы — да, мы как бы выговорили себе разрешение оставлять отдельных ребят — активистов и всё такое. Но это опять-таки практика, не закон. Давай так: ты подумай. Ночь с этим переспи, а то и дождись отца, посоветуйся. Надумаете — куда и как писать — всё подскажу. Тем более что если вдруг повернется удачно, не одному себе путь откроешь, всем.

 

— Не суй голову туда, где не уверен, что жо.. пролезет! — изрек Чапа.

— А представь, что скажут — можно. Это же и тебе станет можно.

— Мне?.. — с удивлением оживился Чапа. — А действительно! Нет, если мне, тогда пиши! Чего разлегся? Вставай, пиши, придурок!

 

Ночью, незряче уставившись в потолок, Сашка пытался последовать совету Аркадия Яковлевича и обнаружил, что для ОБДУМЫВАНИЯ у него нет исходных данных, что ему остается только УГАДАТЬ. И дожидаться отца — какой смысл? Гадать вдвоем? И мучиться, видя, как мучается, терзаясь виной перед Сашкой, он?

С этим он уснул, а проснулся с ясным пониманием, что не сможет жить, не написав.

 

С тех пор, как ушли отправленные от его имени Аркадием Яковлевичем бумаги, Сашку беспокоили разные переживания. То он ожидал, вздрагивая при каждом посещении теплицы посторонними, что вот потребуют с вещами — этапировать на взросляк. Потом робко мечталось об ответе благоприятном, и что скоро он опять пойдет на суд, который, конечно, вовсе не обязательно его отпустит, но все равно через каких-нибудь полгодика он снова сможет пойти, и уж тогда… Со временем мечталось всё смелее и всё безрассуднее. Его похвалят за прямоту и доверие к власти — ведь никто не отважился, а вот он… И вместе с похвалой пришлют постановление, отпускающее его на волю.

А после, как притупилась острота опасений, так обесцветились и фантазии о счастье. И всё чаще Сашке стало думаться, что ему попросту не ответят. Да и кто он такой, чтобы так уж непременно ему отвечать?..

И он почти успокоился, стараясь, как в начальные свои дни в колонии, занимать мысли, планируя, что сделает завтра.

Длинными вечерами он обучал Чапу игре на баяне. Как только у того проклюнулись первые успехи, Чапа загорелся, и сам то и дело вынимал инструмент из футляра. Сам Женька не раз порывался открыть напарнику шулерские ухватки с картами, почерпнутые у покойного отца. Сашка отказывался категорически, убеждая, что не имеет права быть застигнутым на нарушении режима, и однажды сжег колоду, за что был проклят приятелем, который клятвенно пообещал подсыпать ему за это отравы.

Впрочем, невдолге Женька смирился, заменив карты шахматами и шашками и требуя ставить на кон сахар. Неизменно выигрывая, менял сахар на курево, и в этой запретной радости находил утешение, позволяющее немного усмирить его гораздую на всевозможные пакости, непоседливую натуру.

 

Когда посыльный прибежал сообщить, что вызывает Аркадий Яковлевич, Сашка с загрубевшим от времени, словно бы нарастившим мозоли чувством подумал, что вот она и развязка. Готовый принять самое плохое, он с обреченным спокойствием неторопливо подбавил в рукомойник воды, умылся.

Дорогой ему представлялось покаянное лицо Аркаши, и он готовился говорить примиренное — о том, что сам принимал решение, самому, стало быть, и отдуваться.

Постучал невнятно и, заглянув, застал Аркашу в нетерпении шагающим туда-сюда по кабинету. Заметив Сашку, тот замер и от избытка чувств отчаянно всплеснулся. Потом, сверкая черными, счастливыми, очаровательно хитрющими глазами, протянул, как равному, Сашке руку. Сашка не сразу сообразил, как ответить, и уже соединившись в пожатии с искалеченной рукой Аркадия Яковлевича, всё еще робел — то ли делает?

— От всех ребят, которым ты открыл дорогу! — крепко стискивая, тряс его руку Аркаша. — От всех, сколько их есть и сколько еще будет! А тебе через двенадцать дней на суд! И вот теперь пусть они попробуют! Пусть только попробуют!..

Слова «…условно-досрочно освободить…», прочитанные скороговоркой, как это всегда делают судьи, прозвучали для Сашки, словно о ком-то постороннем.

Из желтоватого домика за зоной он вышел вольняшкой. Только бойкая на язык пацанва могла придумать такое точное название. Неделю — до поступления из суда официальной бумаги — ему оставаться ни в сих ни в тых. Еще не вольным, но вроде как и отбывшим свое.

Как, бывало, завидовал он вольняшкам, которых бесконвойно выводили за зону, поручая пустяшные хозработы, или оставляли, свободных от школы и производства, слоняться по зоне жилой! Ничто уже не в силах отнять их счастья, — думал он. И можно эти деньки заполнить для себя предвкушением радости. Хорошенечко проголодаться перед пиршеством, нагулять аппетит.

Так он думал, завидуя другим. Когда же сам оказался вольняшкой… Он не хотел есть и подолгу не засыпал ночами. И то и дело обнаруживал себя в каком-то из уголков двора, откуда была видна калитка в воротах, которую он гипнотизировал, заклиная: «Принесите, принесите!..» И замечал, что ему хочется стонать, а лучше бы — выть.

Напрасно, ох, как напрасно завидовал он вольняшкам! Ему, почти уже свободному, предстояло осилить самый тягучий и самый мучительный кусок времени из всего срока, отданного колонии.

И вот пришло это определение, занимавшее полоску, размером в пятую часть бумажного листа. И ему выдали другой бумажный лоскуток — обходной лист, с которым он побежал за подписями на склад, в ларек, в библиотеку…

Получив все нужные карлючки в соответствующих графках, он в смятении и с путаницей в мыслях оказался у той же калитки, которую заклинал в эти невыносимо тоскливые дни. И уже занес было руку к обрезиненной черной кнопке, когда сзади его настиг свист.

Изогнувшийся скобкой, заплетаясь ногами, к нему с упакованным в футляр четырехголосным пятирядным баяном в правой руке бежал худышка Чапа.

— Прости, — сказал Сашка, — не хотел травить тебе душу.

— Дур-рак! Сказано — придурок!

— А баян — это тебе. Аркаша разрешил наведываться, присматривать, как у тебя получится. Приеду — приволоку самоучитель, теперь уж освоишь.

Они помолчали, глядя один другому в глаза.

— Ну, живи! — сказал Сашка.

— Ты тоже — живи! — дрогнув голосом, ответил Чапа и поднял свободную от баяна худющую свою клешню, чтобы обняться.

 

Ночью Женьке стало жутковато одному в отнесенной на задворки теплице. Поворочавшись с боку на бок и видя, что сна ни в одном глазу, он встал, чтобы распаковать инструмент.

Поглядывая сбоку — видеть сверху у него не хватало роста — нашел нужные кнопки и с первым звуком чисто, как никогда не удавалось Сашке, запел:

Эх, ты, ноченька, ночка темная!..

Пел, зная, что это любимая Сашкина песня, но не догадываясь, что уже почти четыре года назад здесь же, на этом топчане, затягивал то же самое Сашка, и у него точно так же текли такие же горькие и такие же благодатные слезы.