Тавро Каина

Тавро Каина

Повесть

Глава 1

 

Новенький, отливающий свежей ярко-красной эмалью будильник громко тикает перед латунной иконкой Богоматери «Донская» на старинном деревянном комоде, почерневшем от времени и многочисленных слоёв лака. Над ним, между двумя небольшими окошками, висит, чуть склонившись вниз, засиженное мухами, будто в отметинах оспы, столетнее зеркало, в такой же тёмной, как и комод, деревянной раме. От комода к печке-голландке, перегораживающей комнату на две половины, протянулся метра на четыре самодельный лоскутный половичок. С одной стороны от него громоздится рыжий, местами взрыхлённый древоточником, двухстворчатый платяной шкаф и, покрашенная суриком, металлическая кровать-полуторка; с другой — впритык друг к другу притулились два «венских» стула, раскладной деревянный стол, на котором стоят патефон, коробка с пластинками «Апрелевского завода», пузырьки с лекарствами, лежат два пузатых и ветхих фотоальбома, очки в роговой оправе с привязанной к дужкам резинкой. К столу придвинута узкая солдатская койка. Над ней, единственным многоцветным пятном, выделяется немецкий гобелен с изображением леса, криницы, домика лесника и девочки, кормящей оленёнка травой из корзинки. По стенам комнаты, там и сям, где возможно подойти поближе, развешаны в самодельных рамках, покрашенных тем же, что и кровать, корабельным суриком, наборы разномастных чёрно-белых фотографий. На подоконнике возле солдатской койки неумолчно «побрехивает» однопрограммный радиоприёмник в посеревшей от въевшейся пыли пластмассовой коробке.

Вот и всё убранство жилой половины этого крохотного сельского дома. Собственно и не дома даже, а кухни-летницы, как называют на Дону, то есть помещения для летних хозяйственных нужд — приготовления пищи, корма для скота и птицы, всяческих заготовок и консерваций на зиму. В станице такое строение является важным придатком к основному дому и временным пристанищем, когда приезжают в гости дети и внуки.

Для Якова Васильевича и Оксаны Семёновны Серединых летница — их последняя обитель после продажи куреня и половины подворья. Умаялись старики вести большое хозяйство, да и не нужно оно стало. Дети выросли, выучились, разъехались по городам. Живут без нужды. А старикам для себя много ли нужно? Жаль, конечно, и сада, и виноградника, и более просторного куреня, где много лет обитала их большая шумная семья. Да ничего не поделаешь. Молодость всё под себя норовит подгрести, а старость — от себя. Закатывается жизнь стариков, как солнце за Донецкий кряж. Видать, отбегали свой земной срок, отработали, отбедовали? Пора и на покой. Оксана Семёновна ещё более-менее крепится, держится из последних сил, а Яков Васильевич совсем сдал, не осталось сил даже подняться с кровати.

Громко и назойливо ведёт отсчёт утекающим секундам яркий будильник, похожий на молодого и задорного станичного кочета. В унисон с петушиной прытью будильника не умолкает «брехунок» — радиоприёмник на подоконнике, то оглашая комнату визгливыми завываниями на непонятном языке, то — бесстрастными голосами дикторов, вещающих известия о сваре между депутатами и президентом России.

Оксана Семёновна колдует у печки, выгребая сов-ком еще тёплую жужелку — шлак от перегоревшего угля. Новый день занимается за окошком, начинать его нужно, как всегда, с растопки печи, приготовления завтрака.

— Зараз чайник поставлю, — говорит она, обращаясь к мужу. — Погреем тебя чайком. Озяб, поди, утром? Выстыло в хате.

Яков Васильевич молча ворохнулся в постели, давая понять, что слышит жену, но говорить с ней не стал. Не было ни желания, ни сил. Хворь всё больше и больше одолевает его тело, сознание, волю, все глубже погружая в холодный и мутный омут угасания. Иногда он на какое-то время возвращается к реальной жизни, как бы выныривая из своего за-бытья. Обращается к жене с просьбами. Слушает радио. Вздыхает. Постанывает. И вновь то ли засыпает, то ли проваливается в обморочное состояние.

На этот раз, молча, поворочавшись, он вдруг сдвинул в сторону полушубок, прикрывавший одеяло. Приподнялся на локте. Выпростал из-под одеяла ноги в бледно-голубых байковых кальсонах и белых шерстяных носках домашней вязки. Стал нашаривать тапки.

— Ты чего, Яша, на ведро хочешь? — шатнулась к мужу Семёновна. — Давай помогу.

Подхватила Якова Васильевича под руку и по-двинула к нему отхожее ведро. А он в другую сторону тянет. К вельветовым штанам, что перекинуты через спинку его койки. И откуда силы взялись?!

— Штаны дай, «москвичку». Мне выйти надо…

— Куда, Яша? Ты же из хаты больше месяца не выходил.

— До Атлановых пойду.

— Яша, Господь с тобой! Какие Атлановы? Померли они.

— Пусти, — вырывается Яков Васильевич. — Меня мама за домом Атлановых ждёт.

— Ой, Божечки! Мама-покойница… Ты бредишь, Яша? Мама твоя вместе с отцом ещё в двадцатом году загинула. Очнись же, — затрясла исхудавшие плечи, силой опуская мужа на кровать.

Яков Васильевич сел. В глазах мелькнул осмысленный испуг.

— Это ты, Ксюша? — спросил он слабым невнятным голосом. — Примстилось мне штой-то.

— Ну, кто же ещё? Горе ты мое луковое! Ложись, ложись. Я разотру тебя зараз. Борщом накормлю. Хочешь борща? Со сметаной… с чесноком…

— Я только што маму видел. Звала она: «Иди к нам, Яша, здесь хорошо».

— Не к добру это. Покойники перед смертью снятся. Выходит… ты туда засобирался?.. — Семёновна на какое-то время перестала растирать спину Якова Васильевича нашатырным спиртом и рас-суждала вслух. — Выходит, бросить одну хочешь на этом свете?

— Ну, зачем ты так, Ксюша? — со слезами в голосе выдавил старик. — Рази я своей волей?

— А ты противься. До лета… до тепла… до приезда детей и внуков на побывку. Крепись, не поддавайся. Зачем тебе в стылую землю ложиться?

— Силы ушли. Кружка из рук валится. Сама знаешь, а буровишь што попало…

— С того и буровлю, што не хочу отпускать, — устало проговорила Семёновна, укладывая мужа в постели на высоко взбитые подушки. — На всё Божья воля. Дал бы ещё трошки на своих ногах побегать, да и прибрал без мук… Ты не дремай, я зараз поесть принесу.

— Не хочу ничего.

— Так борщику… Запашистый. На толчёном сале.

— Ну, если совсем трошки…

Оксана Семёновна положила поверх одеяла на груди мужа льняное полотенце с вышитыми красными петухами, опустила, придерживая рукой, миску с борщом. Сама вполоборота примостилась на узкой кровати и стала заботливо и терпеливо, без излишней спешки и настойчивости кормить больного. Хлеб она предусмотрительно покрошила в жидкость, чтобы старик без напряжения и труда мог проглатывать еду.

— Вкусно?

— Не спеши, — вместо похвалы пробурчал Яков Васильевич. — Дай отдыхаюсь. Всё нутро запалилось. Ты туда горького перца без меры набухала.

— Дак макнула трошки… кончик стручка. Для вкуса. Какой же борщ без острого перчика? Тебе-то счас особо полезно — кровушку твою стылую разбудит, погоняет скрозь.

— Печёт дюже. Дай запить. Молока.

Оксана Семеновна вскинулась выполнять просьбу мужа и остановилась на полпути.

— Шурочка молока-то утрешнего не приносила ещё. Узвар есть из сушки. Будешь?

— Давай узвару.

Он жадно выпил несколько глотков и отстранил голову от зелёной эмалированной кружки: «Не могу больше».

По седой, давно не бритой щетине на подбородке скатились коричневатые капли компота из домашних сухофруктов.

Семеновна промокнула их хвостом петуха на полотенце и поставила кружку с компотом на стол возле больного.

— Отдохни. Радио послушай. Я нонче ещё не слушала. Што там в Москве дееца после Борискинова указу по разгону Советов? Опять власть в России делют. Весь век с семнадцатого году делют и никак разделить не могут. Стоко людей загинуло в Гражданскую, при расказачивании да раскулачивании, а всё одно покою нет… Сызнова стенка на стенку сходются. За Вальку нашего тревожно, он же тоже в депутатах ходит. Не полез бы в драку. Царёк-то хоть и пьяница, а без войны трон не отдаст. Жаден до власти.

— До царя Бориске далеко. Временный он. Захотят люди и ссодют.

— Дак депутаты захотели, а он-то раскорячился… Ни в какую не желает выметаться из Кремля. Сам всех гонит в шею. Срамота на весь мир. Кому-то — смех, а России — слёзы.

— Лишь бы не кровавые, чтоб простые люди не пострадали. А то «паны дерутся, а у холопов чубы трещат». Подремаю я трошки. Сморило после еды.

Яков Васильевич устало смежил пергаментно серые веки и вскоре провалился в свой тяжёлый сон-забытьё.

Семёновна наскоро перекусила на кухонной половине, помыла посуду в эмалированном тазу, выплеснула помои в отхожее ведро, вытерла руки фартуком и примостилась у стола смотреть альбомы. Это занятие они с мужем в последние годы повторяли всё чаще. Страница за страницей пролистывали свою жизнь от истоков к устью. Встречались со всеми живыми и мёртвыми сородичами и друзьями. Вспоминали смешное и грустное. Оживлялись в такие минуты, подтрунивали друг над дружкой, как в былые годы, раздували затухающий костерок жизни.

Иным карточкам за сто лет перевалило. Там ещё их родители со своими отцами и матерями сфотографированы. Смешные снимки. Все на них важные, наряженные, будто баре. Мужчины сидят в креслах, нога за ногу!.. Сбоку — дети. Жёны — за спинами мужей, как за увалами.

«Платье на маме праздничное… с оборками, — подмечала Оксана Семёновна, — Видно, заказывали у станичного портного. Как на царице сидит. Самой на хуторе так красиво не сшить. И ботиночки шнурованные по ноге. На каблуках! Я таких до шестидесятых годов и не видывала, не то штоб носить… Хотя и я у родителей разутая не ходила. Папа на паровой молотилке неплохо зарабатывал в немецкой экономии и по наделам зажиточных казаков, было на што одеть и обуть нас с братишкой Васильком…»

— Ах, Василёк, Василёк, зачем тебя Господь забрал так рано? — сама того не замечая, вслух запричитала Семёновна над пожелтевшим от времени снимком белоголового и большеглазого мальчика в матросском костюмчике и бескозырке, стоявшего на фоне брички с парой ладных дончаков.

— Ты што-то сказала, Ксюша? — слабым спросонья голосом спросил Яков Васильевич, открыв глаза.

— Выскочило ненароком. Я альбом листаю. Хочешь поглядеть?

— Можно. Очки подай.

Оксана Семёновна надела мужу очки, завела за голову резинку, привязанную к дужкам. Помогла приподняться выше на подушках и подвинула свой стул к его кровати.

— Так видать? — развернула альбом на его груди.

— Чуток дальше отодвинь. Будя. Теперь вижу… Какие вы тут чудные! Ты с матерью — в платьях, а Семён Антонович — в казакине и папахе… Граммофон на стол выставил. И штоф наливает. Фотографу, што ли?

— Так для куражу. Это шь после уборочной. Токо обновы справили, ну и вырядились каждый в своё… похварсить. Хватографы знали в ту пору, когда людям есть чем заплатить и чем похвалиться. Это в тридцатых и сороковых захужело на селе. Денег у людей не стало. Одни палочки трудодней на бумаге рисовали. За них по осени не похварсишь обновами — с голоду бы не помереть. А нас как раз угораздило пожениться.

— Срок подошёл, вот и угораздило. Природа своё требовала.

— Мне-то ещё шестнадцать не исполнилось, а ты посватал… Эх, была бы жива мамочка родимая, пожалела бы дочку, не гнала от себя раньше времени. Да померла мама, сгорела, как соломинка. А мачехе не терпелось ссадить с шеи и перекреститься на радостях, что сбагрила лишний рот в чужие руки…

— Так разве в плохие руки? Ты вспомни, Ксюша, много ли о ту пору завидных женихов было? Разорение скрозь, упадок. По хуторам и станицам одна голытьба осталась. Всех, кто более-менее хозяиновал, покулачили, сослали, куда и не снилось никому. А я хоть и сирота, но полную начальную школу осилил, бухгалтерские курсы…

— Не думала я тода про всё такое… Хотелося еще годок-другой в дочках побыть, с подружками погулять, а не своих детей рожать.

— Ну, теперь-то што об этом толковать? Не повернёшь назад.

— Не повернёшь… А всё же обида осталась… Не на тебя — на батюшку мово. Даже мачеха мою сторону приняла. А он сказал, как отрубил: «Не позволю хорошего парня обижать отказом. Достойные женихи на дороге не валяются. Недосуг ему ждать, пока ты за ум возмёсся и перестанешь с подружками на вечёрках околачиваться да лясы точить. Пора самой свою судьбу строить, свою се€мью заводить. Быстрей поумнеешь». Отцовской воле грех перечить. Вот и пошла я, считай силком, замуж, вдвоём с тобой бедовать, сынов и дочек наживать.

— Всем в ту пору несладко жилось. Все за палочки трудодней горбатились. Но выживали же? И мы, как все. Хозяйством помаленьку обзаводились. Хату построили. Пусть саманную, с земляным полом, но свою. И радостно было. Ведь так? Вот погляди на карточку, где мы с первенцем нашим снялись. Ведь смеёмся во весь рот. Юрик в портянку вместо пелёнки завёрнут, а мы рыгочим, как дурные.

— И впрямь дурные! Я ноги под лавку прячу, штобы не видно было худых сандалий. Чулок вовсе не было, даже бумазейных. Да што чулок? Рейтузы одни были, застиранные до дыр, и те зимние. Стыдобушка.

— Но смеёмся же чему-то?

— Чёрт его знает, чему!.. Молодые были, здоровые, — примирительно вздохнула Семёновна. — В молодости все беды нипочём… Тут вот гляди — Нюра в школу собралась. Люда провожать её наладилась. А Никитка на них абреком зыркает, завидки его берут… Байстрюк желторотый, а угрожал сёстрам хворостиной: «сяс дам вам…»

— Да уж, куда там, вояка был! А не стал, как Юрик, Слава и Валентин, офицером. За Нюрой и Алей учительствовать подался.

— Оно конешно, так… Но характер у Никиты всё одно командирский, иначе не вышел бы он в директора, — с довольными нотками в голосе проговорила Семёновна. И тут же жалостливо добавила, показывая на новый снимок: — У тебя в сорок первом году вид был совсем не геройский. Галихве широченные. Гимнастёрка велика. Двоих таких, как ты, в такую амуницию поместить можно. Худющий как вьюноша.

— А всё-таки сапоги выдали, не ботинки с обмотками, как другим красноармейцам. Писарем назначили. Выходит, уважили за грамотность, — погордился чуток Яков Васильевич.

— То и всё уважение за мучения твои на фронте и в плену, — вздохнула жена, — Да ещё будильник, што передали из сельсовета на нонешний праздник Победы. Дюже уважили!

Старик не нашёл, что ответить, и молча положил жилистую и бугристую, будто связанную в нескольких местах морскими узлами, крестьянскую ладонь на военную фотокарточку, бережно потрогал её, словно нащупывал пульс давно минувшего времени, и смежил дрогнувшие веки.

Семёновне передалась его внутренняя боль, и она, чтобы как-то загладить свою невольную вину и смягчить переживания мужа, заговорила о той поре иным тоном:

— А я всю войну верила, што ты живой… Мне в ночь перед получением письма о твоей пропаже без вести ворон приснился. Токо он хотел сесть на хату, я как шуганула: «Кыш, проклятый!» Он и улетел. Сон вещим оказался — дождалась свого солдата живым. Почти через пять лет, но дождалась… А тебе знамений не было?

— Знамений? Не помню, — воротился к разговору после минутного приступа душевной слабости Яков Васильевич. — Мне Митрофан Захаров долго снился… Наш полк в поле под Миллерово минами накрыло. Мы с Митрохой после призыва старались завсегда рядом держаться. Всё шь земляки, с одного хутора. Кто ещё подсобит в беде, ежели не земляк?

Вот и в тот день рядом были, кашу хлебали из котелков. За кой день горячей пищей подхарчились? Хоть и не великое благо — солдатская перловка с запахом мяса, а душу греет. Кто-то уже и «козью ножку» крутить надумал, пыхнул дымком в небо. А оттуда как шарахнет немецкий гостинчик — навесная мина. Потом — вторая… третья… И началось светопреставление! Все бойцы по щелям забились. А фрицы и в траншеи навешивают. Слева, справа, спереди вздымаются чёрные фонтаны земли. Осколки секут брустверы. Уж кто-то неподалёку хрипит предсмертно. Всё ближе и ближе к нам с Митрохой мины рвутся.

И тут меня как надоумил кто-то — надо в воронку от уже разорвавшейся мины прыгнуть, второй раз в одно и то же место не попадёт.

— Прыгаем в воронку перед бруствером! — за-орал я Захарову и, одним махом перелетев насыпь перед окопом, сиганул в развороченную недавним взрывом и вонючую от горелого пороха глубокую лунку. Скукожился в ней, как в мамкином животе. Мысли токо об одном: «Спаси и сохрани, Господи!»

Митрофан то ли не услышал меня, то ли не захотел из окопа вылезать… Всё шь — укрытие, своими руками выкопанное.

Когда разрывы отдалились, я тоже пополз к нашей траншее. Спрыгнул вниз. Гляжу — народ отряхивается от песка, в себя помаленьку приходит. Митроха в своей нише тоже ворохается. Стало быть, живой. Привалился спиной к одной из стенок и што-то руками вокруг себя нашаривает. Может, винтовку?

— Живой, земеля? — окликаю радостно.

А он и повернулся ко мне…

Господи!.. Лицо серое, без кровинки. А в руках… собственные кишки держит. Это он их собирал по земле. Молчит. Трясётся. И смотрит на меня с жутким недоумением: «Как же так, ты жив, а мне конец?»

Спазма у меня началась. Выворачивало до желчи. А потом схоронили Митрофана Захарова и других погибших в овраге за боевой позицией. Крест из патронного ящика сделали. Фамилии и имена написали. Может, и нашли после войны солдатскую могилу, обелиск поставили, а может, и нет? Скоко таких могилок до Берлина раскидано по местам боёв? Не сосчитать. Иных и хоронить некому было. Остались в траншеях да окопчиках. И у многих погибших одна фамилия — «неизвестный солдат»… А ты, Ксюша, говоришь: «будильник недостойная награда». Будильник, он именной. А кто тех, безымянных воинов, защитивших родину, помянет? Мне Митрофан долгое время чуть ли не каждую ночь грезился. Держит кишки в руках. Молча в глаза глядит с недоумением. Потом забылся. Страху-то я и опосля натерпелся немало.

— Ужасти какие, Яша, ты мне про них раньше не рассказывал.

— Дак зачем? Мне и самому муторно было ворошить эти страхи. Нервы-то никудышные. А вот намедни сызнова наведался дружок фронтовой… Вот я и вспомнил.

— Жалкий ты мой! Натерпелся. — Семёновна положила свою пухлую тёплую ладонь на изрядно поседевшие у висков, но всё ещё не выцветшие полностью, тёмные волосы мужа. Провела пальцами по его многодневной щетине на щеках. — Одичал-то как, зарос. А не позвать ли нам Петра Григорича? Пущай поскребёт тебя, подмолодит трошки. А то штой-то соседки реже заглядывать стали. Разонравился ты им, поди, такой-то?

— Ну, Ксюша! — умоляюще возразил ироническому намёку жены Яков Васильевич.

— Што «ну»? Скажи уж лучше, как выкобенивался, сыми грех с души.

Старик с обидой отвернул голову к стене, тихо выдавив слова:

— Брехали сплетницы, а ты и поверила.

— Брехали! — продолжила незлобно подтрунивать Семёновна, теребя мужа за рукав. — А куда ты на лисапеде ездил, пока я корову из стада встречала, доила её да управлялась на базу? Небось к Нюське-парикмахерше? Ыых! Прячешь теперь бесстыжие глаза. Так бы и выцарапала их, да грешно с хворым воевать.

— Ну, когда ты угомонишься? Постригаться и бриться я ездил. Скоко лет прошло, помирать уж пора, а ты всё квохчешь, — недовольно бормотал Яков Васильевич. И, чтобы отвлечься от неприятных для него слов, протянул руку к приёмнику, прибавил громкость.

Ровный и бесстрастный голос диктора читал последние известия: «Третьего октября «Трудовая Россия» и РКП планировали провести митинг на Октябрьской площади…»

— Ты, прихибетный, не увиливай от ответа, — не унималась Семёновна. — После того бритья у тебя всё бельё женскими духами разило…

Старик молчал. А голос из репродуктора продолжал читать информацию из Москвы: «К четырнадцати часам на Октябрьской площади собралось примерно две-три тысячи человек под красными и жёлто-чёрно-белыми флагами. Однако столичная мэрия не дала разрешения на проведение мероприятия. Площадь была перекрыта силами ОМОНа и внутренних войск. Колонна демонстрантов развернулась к Крымскому мосту. После безуспешных переговоров подразделения ОМОНа, перекрывавшие Крымский мост, были атакованы демонстрантами…»

До Оксаны Семёновны дошла суть сообщения из столицы, и она тоже прислушалась к словам диктора. Он сообщал: «…Применение таких средств, как слезоточивый газ, дубинки, успеха не принесло, и участники демонстрации прорвались к Крымскому мосту. В ходе короткой схватки был ранен боец ОМОНа, сброшенный с моста на асфальт. В четырнадцать часов пятьдесят минут колонна численностью около четырёх тысяч человек направилась к Зубовской площади. По словам демонстрантов, они намерены двигаться к Белому дому. Манифестанты действуют крайне агрессивно. Во главе колонны идут боевики. Они забрасывают омоновцев камнями, орудуют железными прутами. Бьют стёкла стоящих у обочин автомобилей. Очередную сводку новостей мы передадим в шестнадцать часов».

— Што творится! Опять революция! — нарушила молчание Семёновна.

— Да уж, хорошего мало, — отозвался старик. — Довели народ до возмущения. Теперь всякого можно ждать… Сходи и впрямь за Петром Григоричем. Пусть побреет меня. Может, ещё чего узнаем. У них — телевизор-то исправный, не то што у нас.

— Я зараз, — охотно засобиралась Оксана Семёновна, надевая заношенную бледно-синюю фуфайку и серые галоши. — Замкну дверь снаружи, штобы на свиданку не утёк.

— Тю на тебя, зубоскалка…

…Семёновна воротилась часа через полтора и без соседа. Яков Васильевич не спал, слушал радио. Встретил жену беспокойным вопросом:

— Ну, што там в Москве происходит?

— Ужасти, Яша! Народ взбунтовался. На милицию кидается. Та и разбежалась. Дом Лушкова захватили. Всё бурлит. Ружья у них, автоматы, грузовики. Ельцин сбег с Кремля. Революция…

— Ты што так тарахтишь, гутарь спокойней, по делу.

— Как спокойней? Говорю тебе — ужасти! Революция сызнова. Народ депутатскую сторону взял, пошёл супротив Ельцина. Милиция сдаётса. Я Петра Григорича просила до Вальки нашего позвонить.

Яков Васильевич нетерпеливо приподнялся с подушек:

— Ну, и как?

— Дозвонились до Тали. Там он, скаженный. Дома не ночует. Звонил токо. А потом в депутатском совете связь отключили. Ничего Таля про него не знает. Совсем он неуправляемый. Всюду в огонь лезет. А там не шуткуют. Всурьёз подстрелить могут. Беда, Яша, беда!

— Цыц, курица! Не кличь беду. Не такой Валька дурной, чтоб башку без нужды под пули подставлять. Всё шь — полковник, кумекает в военных делах поболе нас. Разберётса как-нибудь… А милиция, говоришь, сдаётса?

— В Лушковом доме сдалась. И те, што окружали депутатов в ихнем совете, тоже ушли…

— Ушли или перешли на сторону совета?

— Кажись, ушли. Так вроде в телевизоре сказали. А што же им пьянь кремлёвскую собой затулять, с народом воевать? Нет уж! Обдурил всех, ограбил, страну порушил… Надоело людям терпеть. Милиция — она из народа набирается. Супротив не будет. Он и милиции денег-то не платит.

— Не платил несколько месяцев, а потом всё возвернул и сверх меры добавил. Я по радио слыхал. Многое сразу забываю, об чём брешут, а про подкуп милиции сразу в мозги втемяшилось. Армии тоже заплатил. Неспроста это, ох, неспроста!

— Думаешь, нечисто, опять народ дурят?

— А чего нас дурить? Мы весь век задуренные. Перемогаемся на своём базу помалу, и ладно. А вот тех, кто супротив ельцинского кагала пошёл, депутатов и защитников их, могут замануть в ловушку, да и прихлопнуть…

— Яша, ну вот и ты меня пужаешь. Я и так за Вальку трясусь вся. Ну, што ево понесло в совет энтот? Зачем поперёк Кремля пошёл? Полковничий чин получил, квартиру в Москве дали, машина есть, жена, детишки… Про семью бы думал, как уберечь в такие-то времена… Таля жалилась, што не сидитса ему дома. Шатун, — говорит. Неприкаянный какой-то последыш у нас получился. — Оксана Семёновна промокнула рукавом халата навернувшиеся на глаза слёзы.

— С тово и неприкаянный, што душа болит от несправедливости и волчьих законов новых хозяев жизни. Мы ж ево не волчонком растили, а штоб про людей думал, по совести поступал.

— А другие — нешто волчатами?

— Кто как! У каво хватило ума детей не упустить, у каво и нет. Доброму-то учить надо. А зло само, как сорняки, подымитса.

— Яша, ты думаешь, их в ловушку заманывают?

— Не знаю я, Ксюша. Голова совсем дурная стала. Раньше такими цифрами ворочал, песен и стишков уйму помнил, хитрости разные разгадывал. А теперь всё кру€гом идёт. Мысли сбиваются, путаютса. Токо я не забыл, как нас под Харьковом в котёл заманули. Без артиллерии, без запаса патронов, без тылов. Вроде бы дали немцы слабину на нашем фронте, пока им под Москвой войска Жукова бока мяли. Тимошенко с Хрущёвым тоже отличиться перед Ставкой захотели, погнали нас в контрнаступление. Образовался выступ или мешок на много километров. При первой же возможности фрицы и завязали его намертво… Малыми усилиями большие победы не даютса. Потому неспокойно мне. Ты вот что, Ксюша, отбей Валентину телеграмму, что хвораю я дюже, можем и не увидитса, если вскорости не приедет. Фельшаром заверь. Может, и доведётса ещё на этом свете нам встренутса? Совсем штой-то мне похужело. Знобит. Колючки по всему телу, особливо в ногах.

— Переволновался ты. Меня тоже со стороны в сторону хиляет. Наверно, давление прыгнуло? Давай я тебя чаем с малиной напою и прилягу, перемогусь трошки. Нельзя мне хворать, никак нельзя.

Оксана Семёновна сходила на кухню, принесла кружку с чаем и, поя мужа, увеличила громкость радиоприёмника.

Оба прислушались к новостям.

Диктор взволнованно оповещал, что тысячи сторонников Руцкого и Верховного Совета предприняли вооружённую попытку захвата Останкинского телецентра…

Радиостанция «Маяк» вынужденно прерывает свои передачи.

— Господи, спаси и помилуй! — зашептала Оксана Семёновна, крестясь на латунную икону. — Отведи смерть от раба Твоего Валентина, сохрани его для нашей немочи!

 

 

Глава 2

 

Генерал Статейнов был не из обоймы ярых служак, не типичный образец ходульной выправки и лихой готовности то и дело вскидывать руку под козырёк перед начальством или, для важности, без особой нужды отчитывать подчинённых, чтоб служба мёдом не казалась. Его округлое моложавое лицо, без резких морщин, и грустные серые глаза выдавали добрую и думающую натуру, а совершенно седой, аккуратный ежик густых волос подчёркивал породистую интеллигентность. Редкий типаж в Российской Армии конца двадцатого века. На фоне массы армейских и милицейских «бульдогов» Ельцина он явно выглядел белой вороной. «Ему бы — в дореволюционные времена или в фильмы о закате русской элиты» — первое, что пришло на ум полковнику Середину, пока он шёл по просторному кабинету к столу начальника.

Увидев вошедшего, генерал поднялся с кресла и вышел из-за письменного стола навстречу. Был он среднего роста, немного полноват для своих сорока восьми лет, несуетлив в движениях. Первым протянул руку для приветствия и некрепко пожал ладонь полковника, словно боялся ненароком причинить ему боль. Произнёс с едва заметной грустной улыбкой:

— Ну, здравствуй, путчист! Жив, здоров?

— Здравствуй, Георгий Иванович! Как видишь, цел, условно здоров, если не считать нервных потрясений, — с горькой усмешкой, спрятанной под копнистыми усами, ответил Середин и тут же добавил: — Бог не без милости, а казак не без удачи!

— Не знаю, как смотреть на твою «удачу». Слышал уже, наверное, про приказ об увольнении всех офицеров, принимавших участие в защите Верховного Совета? Присаживайся, поговорим. — Генерал указал на стул с противоположной стороны стола для совещаний. Взял пепельницу и пачку сигарет со своего рабочего стола, заваленного рукописями, журнальными вёрстками и корректурами. — Кури.

— Да я уже два года, как завязал с этой зависимостью. Решил, что лучше рюмку плеснуть на колосники, чем травить организм никотином. На сосуды отрицательно действует, на бронхи и лёгкие, отплёвываться по утрам от мокроты надоело.

— Это верно, — согласился генерал и щёлкнул зажигалкой, прикуривая сигарету. — А я вот никак не брошу. Слаб человек…

Несколько секунд он, молча, затягивался едким дымом и, чуть прищурив глаза, будто доктор, внимательным взглядом ощупывал собеседника. Убедившись, что видимых изменений во внешнем облике полковника нет, проговорил:

— То, что ты не попал под разрывы танковых снарядов и под омоновскую рихтовку, это, конечно, удача. Говорят, порезвились они в «Белом доме» и вокруг него?

— Всяко было, — щёку полковника искривила горькая гримаса. — Победителей не судят… Если б не «альфовцы» и «дзержинцы», пришлось бы ещё хуже… Рано или поздно воздастся ельцинским «героям» полной мерой за кровь мужиков-правдолюбов, молодых парней и девчонок, пришедших защищать не Хасбулатова с Руцким, а закон и конституцию, и убитых за это… Да что говорить? Ты же сам всё понимаешь… Небось смотрел прямые репортажи штатовских телеканалов с крыши американского посольства и про бейтаровских штурмовиков слышал?

Полковник явно заводился. И, чтобы унять поднимавшуюся в душе ярость, умолк, глядя куда-то сквозь генерала. Темноволосый, с тонким прямым носом, смуглый от природы, резкий в движениях и словах, Середин был больше похож на кавказца, чем на русского, и напоминал в этот момент нахохлившегося беркута, сидящего на скале.

— Наверное, не всё так однозначно? — нарушил молчание генерал. — Не обошлось, конечно, без влияния пятой колонны, но провокаторов и придурков в России и без них хватает… Ты разве не видел в Верховном Совете истеричных типов под красными знамёнами или баркашовской свастикой?

— На митингах видел, на баррикадах не встречал. Орать в толпе — одно, а жизнью жертвовать — совсем другое.

— Зато телевидение ежедневно крупным планом показывало орущих: «Вся власть Советам!», «Долой жидов и банду Ельцина!»… Портреты Сталина таскали, как иконы. А штурмовать мэрию и Останкино разве не параноики придумали?

— Нет, — мрачно ответил полковник, — не параноики. Это только преподносится так для обыва-телей, слепо верящих телевидению и газетам. На самом же деле чётко сработала система агентов-провокаторов из спецслужб, думаю, не только наших. Особенно кадры Савостенко постарались. Да какой только швали не было в их рядах?..

Генерал улыбнулся и не без иронии предложил:

— Тогда добавь в этот список и ЦРУ с Моссадом…

— И они поработали, вне всякого сомнения, — серьёзно ответил Середин. — Иностранцев из журналистской братии и прочих соглядатаев немало крутилось в Верховном Совете. Но они были как бы за кадром, а «савостенковцы» до введения в Москве чрезвычайного положения третьего октября, то есть до команды на отстрел депутатов и их сторонников, совершенно открыто расхаживали с мобильными рациями по кабинетам, собирали и передавали оперативную информацию. Многие защитники Белого дома недоумевали от их откровенной наглости и беспомощности службы безопасности Верховного Совета. Сейчас я не уверен, беспомощность ли это?

Зазвонил один из телефонов.

Статейнов прошёл на своё рабочее место и накоротке переговорил с кем-то из авторов, потом нажал клавишу местной связи и попросил секретаршу:

— Наташа, не соединяй меня ни с кем, кроме «арбатовцев». Говори, что уехал на совещание. У нас с Серединым серьёзный разговор. Позаботься, чтоб не мешали.

Генерал вновь сел напротив сослуживца и предложил:

— Рассказывай дальше свою версию про агентов-провокаторов.

— Понимаешь… — Полковник задумался на несколько мгновений, восстанавливая логическую цепь своих размышлений, потом, связав её оборванные звонком концы, продолжил: — Много было странностей в Белом доме, которые я пока не могу объяснить. Вначале вроде бы большинству из нас всё было ясно: Ельцин своим указом номер 1400 от двадцать первого сентября грубо нарушил Конституцию Российской Федерации, волюнтаристски взял на себя функции и депутатов, и избирателей, упразднив Верховный Совет. Это — незаконное действие, переворот в пользу одной из ветвей государственной власти. Так?

— Ну, в общем так, — согласился генерал. — Я после выступления Ельцина с обращением к гражданам России со многими своими приятелями из Министерства обороны и Генштаба толковал. Почти все они считали действия Президента неправомерными. Кто-то больше, кто-то меньше, но их голоса были не на стороне Главнокомандующего. В стране явно запахло гражданским неповиновением.

— Вот-вот, — одобрительно подхватил мысль генерала Середин, — это только пламенная русофобка Новоборская, да подобные ей, ядовитой слюной брызгали: «Горячо одобряем и поддерживаем решение Президента,.. В случае конфронтации будем защищать Президента с оружием в руках». Но большинство россиян почувствовали, что Ельцин, поправ основной закон страны, лишил полномочий не депутатов, а себя. С 21 сентября он утратил право выполнять обязанности Президента. Я примерно так и сказал казакам на экстренном круге Московского землячества. Добавил ещё, что дело совести каждого, какую сторону выбирать. Тут неволить нельзя, особенно когда пахнет кровью. Я лично загрузил свою машину медикаментами и еду в Верховный Совет. Представляешь, когда протолкался по московским уличным пробкам до зоопарка, то больше половины участников круга были уже возле Белого дома, записывались в добровольные дружины.

— Да уж видел! — улыбнулся Статейнов. — Все телевизионщики охотились за реликтовыми сидельцами. Особенно часто одного рыжебородого улыбчивого есаула с шашкой показывали. Не твой?

— Мой, конечно! — впервые за время разговора около небольших, глубоко посаженных глаз полковника обозначились лучики доброй улыбки, сделавшие более радушным его тяжёлый взгляд. — Митя Льдов из Подольска. Он казачьи караулы менял, вот и попадал частенько в объектив телекамер.

Вскоре улыбка истаяла на лице Середина, и оно вновь стало суровым, как и голос:

— Четвёртого октября его одним из первых прошили очередью. Лихих казаков не только телевизионщики отыскивали, но и наводчики-операторы бронетранспортёров. Слава Богу, жив остался…

Только я не об этом говорил, а о выборе казаков. Большинство пришли на Краснопресненскую набережную, чтобы стать живым щитом вокруг Верховного Совета. Поступили мы в распоряжение депутата-генерала Белова, он казачество курировал. Настроены были на деятельную помощь, а не митинговые страсти.

Собрал я и деловых казаков Москвы во главе с кошевым атаманом Кутиловым и его заместителем Шаровым. Никто не отказался помочь, кто деньгами, кто продуктами и лекарствами, кто съёмом квартир с телефонами для связников, даже — мебельными фургонами для оперативной перевозки отрядов в нужное время, в нужные места.

Продукты и медикаменты пошли в дело быстро. А вот другими нашими возможностями никто из руководителей Верховного Совета не воспользовался. Даже телефоны не задействовали. Вплоть до отключения связи и света руководили из своих кабинетов, будто не ведали, что каждое их слово прослушивается, а действия упреждаются.

Конечно, заседания Съезда народных депутатов, решение Конституционного Суда, переговоры у Патриарха были нужны, особенно на первом этапе. Но вскоре они переросли в бесполезное сотрясание воздуха. А указы Руцкого о снятии силовых министров и назначении на их должности виртуальных кандидатур как понимать? Как шаг отчаяния или полную потерю ощущения реальной обстановки?

Хотя вопрос был риторическим и впрямую генералу Статейнову не адресовался, он всё же недо-умённо пожал плечами и ответил такой же неопределённой фразой:

— Чёрт его знает…

— Вот и я не знаю однозначного ответа. — Середин, раздумывая, тихонько забарабанил пальцами правой руки по столу. — Отчаяние, бессилие или неспособность выйти из замкнутого круга?

Милицию, Внутренние войска и ОМОН, по всему видно, прикормили заранее. Но и там не было слепого подчинения приказу, особенно среди «дзержинцев». Многие из них смотрели на нас сочувственно, как на заложников ситуации, а не врагов.

Меня сопровождал до станции метро старший лейтенант из дивизии Дзержинского. Я показал ему журналистское удостоверение, и он повёл в обход «чистилища». Его пытались остановить двое омоновцев: «Ты что, старлей, приказа не знаешь? Или служить не хочешь?» А он представляешь, что ответил? Он сказал: «С такими, как вы, не хочу!» Нормальным человеком оказался.

Жалею, что в той лихорадочной обстановке не записал его фамилию и подразделение. Запомнил только эти слова. Вроде бы молдавская фамилия была у парня.

Но если в дивизии Внутренних войск были такие настроения, что говорить об армейских и флотских частях? Не втянись вожди Белого дома в штурмовую провокацию третьего октября, возможно, и иначе бы всё повернулось?

— Да я и сам сочувствовал белодомовским сидельцам до этого дня, — продолжил разговор генерал. — До показа телевидением матерной истерии Макашова, призывавшего штурмовать «Останкино». Знаю, что и многие новоарбатские штабисты до последнего надеялись на «нулевой вариант» с перевыборами, на то, что армию не втянут в кровавую бойню. Не дождались. Повели провокаторы стенка на стенку.

— Ну, что ты, Георгий Иванович? Бог с тобой! — Болезненная гримаса вновь искривила губы полковника. — Стенка на стенку — это честный кулачный бой наших предков, демонстрация молодеческой удали. Там всё было без подвоха, и поэтому побеждали всегда более сильные и сплочённые.

А в данном случае продемонстрировано изощрённое иезуитство — заманивание в силовой капкан. И воскресный день третьего октября выбран не случайно, а чтобы больше противников режима можно было собрать и без сожаления расправиться с ними. Для правящего клана протестующие — не люди, а грязь под ногами, мешающая двигаться к вожделенной цели. К тому же в воскресный день новостных выпусков в средствах массовой информации меньше. А чтобы заткнуть рот более-менее объективным телерадиокомпаниям и отключить им эфир, необходимо было обязательно пострелять в «Останкино». Ну а карманные «жульнаристы» скажут о «погромщиках», посягнувших на четвёртую власть, всё что нужно. Тогда можно давить «гадину» беспощадно. Что и было сделано. Таков был сценарий кремлёвских мудрецов на удушение оппозиционных настроений. А ты говоришь: «стенка на стенку»!

Какое-то время оба помолчали, поскольку сказанное Серединым было вполне логичным объяснением драмы, разыгравшейся перед телецентром «Останкино». Потом полковник опять заговорил:

— Выманить защитников Верховного Совета из-за баррикад, чтобы взорвать сочувствие россиян, до той поры не удавалось. В команде президента придумали в качестве «запала» использовать патриотические объединения «Трудовая Россия» Ампилова и «Фронт национального спасения» Константинова. Там были собраны радикально настроенные сторонники народных депутатов, и среди них оказалось немало перманентных революционеров. Вот в эти организации и напичкали «подсадных уток» от Савостенко. Это они громче всех орали «На мэрию!», когда выяснилось на Октябрьской площади, что столичные власти не дали разрешения на проведение митинга. Они же готовили бутылки с зажигательной смесью и подогревали протестующих «бесстрашными» экстремистскими выходками на Крымском мосту и Смоленской площади.

Цепи защитников правопорядка, как и задумывалось по сценарию, «дрогнули» и «разбежались», оцепление вокруг Дома Советов «испарилось». И участников марша протеста понесло: «Вся власть Советам!», «Долой клику Ельцина!», «Руцкой — президент!», «Даёшь Останкино!»… Как говорится, «крышу сорвало».

Казаков с трудом удалось удержать возле Верховного Совета, чтобы остались на постах и не поддались общему порыву. Но честно скажу, что и меня охватила в тот момент какая-то безумная лихорадка решительных действий, подогреваемая ощущением энергичного прорыва духа из откупоренного сосуда. И только лёгкость преодоления милицейских заслонов и взятия мэрии не давала покоя.

Ещё со скифских времён известен тактический приём «вентерь», названный так по одноимённой рыболовной снасти. Рыба заходит туда через узкую конусную горловину, а обратно выйти не может. Скифы успешно использовали этот приём во время войны с персами. А потом и казаки веками заманивали в «вентерь» своих противников. Вот и вспомнилось мне про эту хитрость третьего октября, втемяшилось в голову, как заноза. Вроде бы и радуюсь вместе со всеми первым победам, обнимаюсь, жадно ловлю новые сообщения о передвижениях повстанцев по Москве… и не верю в реальность достижений, жду подвоха.

А отцы командиры, видимо, поверили. Поддались на провокацию, стали скандировать вместе со всеми: «На Останкино!», «На Кремль!»… Милицейскими «пукалками» размахивали с азартом хозяев ситуации. И нарвались по полной программе на боевой кулак…

Полковник внезапно смолк, то ли вспоминая подробности гнусной игры с оппозиционерами и жестокой расправы над ними, то ли подбирая слова, которые всё труднее и труднее давались ему для описания нестандартной ситуации. Его «колючие» глаза со стальными бликами вновь были устремлены сквозь собеседника, сквозь стены кабинета на окровавленную площадь перед телецентром, в разбитое тысячами пуль и сотнями снарядов, горящее и стенающее здание Верховного Совета.

Генерал, молча, курил уже не первую сигарету, ждал, пока сослуживец справится с прихлынувшими чувствами. Он знал Середина с лейтенантской поры, когда впервые прочёл в военной прессе его аналитические материалы, стихи и рассказы. Был инициатором его перевода в Москву. Знал казачий характер товарища, постоянное стремление к рискованному поиску истины там, где его не просили об этом, просто по велению души. Знал привычку впрямую говорить и писать о том, что думает. С таким прямодушием он не мог рано или поздно не попасть в какой-нибудь неприятный переплёт. В девяносто первом году чудом не оказался среди участников путча, поскольку незадолго до этих событий рассматривался на должность референта министра обороны. Но, как говорится, Господь отвёл. Стал одним из инициаторов по созданию в Москве казачьего землячества, а потом и общероссийской казачьей общественной организации. Нажил по этому случаю кучи неприятностей на службе и в семье, потому что вынужден был жертвовать тем и другим во имя становления Союза казаков. Конечно же, ему обязательно нужно было противостоять молдавским и румынским националистам в Приднестровье во время проведения там спецоперации «Троянский конь», а теперь вот ещё засунуть голову в белодомовскую мышеловку.

Статейнова подмывало озвучить свои мысли, но он не успел сделать этого, Середин заговорил снова, отрывисто, будто подталкивал слова пинками:

— Понимаешь, это была не спецоперация по силовому навязыванию президентского правления. Это был российский холокост… садистское истребление законопослушных людей…

— Гражданская война во все времена и во всех странах была немилосердной к участникам с той и другой стороны, — заметил генерал.

— Не-ет, ты послушай. — Середин уже не мог остановиться. — Это были не просто наши противники, такие же русские солдаты и офицеры. Это были сатанисты, поправшие в себе всё русское, православное. Они первым делом расстреляли крест и икону на площади перед Верховным Советом. А потом начали косить из всех стволов ещё не успевших проснуться людей — мужчин, женщин, стариков, детей… Всех, кто попадал в прицел, будь он с оружием или без него, для убийц это не имело никакого значения. Всех… всех… всех, под корень, чтобы даже духа сопротивления не оставалось…

— Валентин, ну вы бы на их месте, наверное, так же… — попытался возразить Статейнов.

Но полковник, не дослушав его, ожесточённо процедил сквозь зубы:

— Не могу я представить себя на их месте. Не могу… Стрелять в безоружных женщин и детей… Достреливать раненых… Истязать и убивать пленных… Не могу. Не по-русски это. Не в наших традициях. Только манкурты с выхолощенными душами так поступать могут.

Он вдруг наклонился над столом ближе к генералу, словно собирался сказать что-то важное, из ряда вон выходящее, только что открывшееся его сознанию:

— Ты представляешь, что на самом деле творили ельцинские трубадуры после разрушения СССР под усыпляющую болтовню об общечеловеческих и демократических ценностях? Они изымали души у русских людей. У парней из крестьянских и рабочих семей, их-то отпрыски в армии и милиции не служат. Они отравляли сознание молодых людей врань-ём о свободе личности, преимуществах рыночной экономики над плановой, собственнических интересов над общественными, прав над обязанностями. Они внушали, что самое важное — быть сильным, богатым, успешным. Кто не попал в эту категорию, примитивный «отстой». Они делали из солдат России роботов для охраны новых хозяев жизни и уничтожения своих же соплеменников, но не продавших душу за красивые посулы… Я, кажется, начинаю понимать апокалипсическое число «зверя» шестьсот шестьдесят шесть из Послания Иоанна Богослова — конец света наступит, когда две трети населения земли превратятся из людей в биологических роботов. Понимаешь?

— Ну, ты, казак, уже куда-то шибко далеко ускакал. Я бы сказал, не в ту степь, — как-то неуверенно произнёс Статейнов. — Пожалуй, без ста грамм никак не догнать твоих мыслей.

— Я же серьёзно говорю, как старому другу и соратнику.

— И я — серьёзно. Рабочий день закончился. — Генерал встал и жестом пригласил собеседника подняться. — А мы с тобой ещё не добрались до главного вопроса нашей встречи. Пуд соли наверняка -съели за время совместной службы, нужно бы и запить её чем-нибудь приятным для души и тела. — Он потянул на себя одну из секций книжной стенки и открыл вход в комнату отдыха. — Проходи. Садись в кресло. Точнее, присаживайся. Садиться не желаю никому из знакомых, особенно другу. Хотя никто в наше время ни от чего не застрахован. Сидели Язов с Крючковым. Сегодня Руцкой, Макашов и Ачалов на нарах парятся. Так что не будем беду накликать. Лучше выпьем коньячку за здоровье и нашу былую совместную службу.

— Намёк понял, — без эмоций отчеканил полковник. Он не спешил сесть в потёртое кресло с зелёной обивкой, стоявшее возле овального столика, повидавшего немало известных военных писателей и журналистов. Слегка разминал ноги после долгого сидения, приподнимаясь на носках ботинок, и наблюдал, как Статейнов достаёт из холодильника фрукты, тарелку с нарезанной колбасой и сыром, початую бутылку дагестанского коньяка «Лезгинка», разливает его в хрустальные рюмки.

— Ну, шоб наша доля нас не цуралась! — несколько с наигранной весёлостью предложил ге-нерал.

— Шоб кращще в свити жилося! — на такой же бодрой ноте подхватил полковник.

Они чокнулись, продолжая стоять возле столика. Выпили несколькими глотками пахучий коричневатый напиток. Немного подождали, пока он распустит благостный бутон в груди. Потом Статейнов разрезал яблоко и протянул половинку Середину.

— «И хлеба горбушку и ту — пополам», — иронически процитировал полковник.

— Валентин, надеюсь, что без обиды? — напрямую спросил генерал, глядя в глаза сослуживцу. — Я ведь пытался удержать тебя от твоего казакования с депутатами. Предлагал должность своего заместителя. Но ты сделал иной выбор.

— Я тоже надеюсь, что ты не думаешь, что я сделал выбор ради предложения Бабурина, прозвучавшего на съезде, — повысить всех офицеров, вставших на защиту Закона и Конституции, в звании на одну ступень?

— Нет, конечно, — генерал снова наполнил рюмки. — Но признайся честно, не жалеешь сейчас, что отказался от моего предложения?

Полковник на несколько мгновений задумался. Потом, найдя нужный аргумент, тоже посмотрел в глаза друга и задал встречный вопрос:

— И ты скажи откровенно, продолжал бы уважать меня сейчас, угощать коньяком, если бы знал, что ради личного благополучия я предал людей, веривших мне и пошедших за мной на опасное противостояние ельцинскому режиму?

Генерал, ничего не ответив, поднял рюмку и кивнул Середину, давая понять, за кого и за что он пьёт.

Минуты две они, молча, закусывали. Затем Статейнов, как бы размышляя вслух, проговорил:

— Наверное, самое лучшее сейчас, чтобы не подставлять тебя под горячую руку министерских службистов, вывести за штат, а через несколько месяцев, когда буря поутихнет, уволить по организационно-штатным мероприятиям. Слава Богу, планку выслуги лет сейчас понизили и военную пенсию ты заработал. Больше ничего разумного по твоему поводу в голову не приходит. Сам-то что думаешь?

— Думаю, что ты был и остаёшься верным другом… Тебе Господь доверил решать мою судьбу. Вначале поднять на самый верх военной журналистики, забрав в Москву из дальнего сибирского гарнизона. А теперь вот и прикрывать моё вынужденное от-ступление с завоёванных позиций…

Полковник хотел сказать ещё что-то о своей искренней благодарности товарищу по службе, но тот как-то грустно улыбнулся и оборвал его:

— Не суесловь! Сам же мне говорил пословицу восточных мудрецов: «Имеющий в кармане мускус, не распространяется об этом. Запах мускусного ореха говорит сам за себя». Так?

— Всё верно запомнил.

— Вот и давай выпьем за нашу дружбу и совместную службу. И, дай Бог, не пойти ко дну в штормовой России!

 

 

Глава 3

 

Нет на свете ничего отрадней, чем возвращение в родительский дом, когда тебя ждут там с неизбывной любовью самые родные люди. Из любого края земли. В любое время года. На любом транспорте. На самолёте — сквозь молочную пену облаков. На поезде — мимо чужих и оттого не притягательных для души городов и сёл. На машине — по асфальту знакомого с детства шоссе, по буеракам и колдобинам сельского просёлка. Даже пешком — в сгущающихся сумерках, ориентируясь по звёздам, мерцающим над отчей крышей, по запахам родной земли, по светлячкам деревенских огней, по заливистому лаю соседских собак. Невозможно остановиться на этом пути — ноги сами ведут к заветному дому, а сердце мечется в груди, как заполошная собачонка, почуявшая хозяина.

Валентин Середин опоздал на последний паром из райцентра и вынужден был добираться пешком от остановки автобуса возле консервного завода до плотины шлюзов напротив родной станицы. Километра три-четыре. Дорога хоть и была посыпана пес-ком и гравием, но давно не ровнялась, раскисла от частых осенних дождей. Идти по ней в темноте было непросто. Хорошо, что догадался сапоги надеть, а не туфли. Было бы совсем худо. И всё же вовсе не досада вела московского гостя по заезженной и разбитой дороге, а трепетное ожидание близкой встречи. Душу переполняли радость от узнавания знакомых с детства мест, беспокойство за постаревших и больных родителей, и в то же время — какая-то интуитивная надежда, что его приезд взбодрит стариков, поможет встать на ноги и они ещё споют вместе любимую семейную песню «Вот кто-то с горочки спустился». Полковник даже явно представил, как сидит между отцом и матерью на лавке, обнимая их за плечи, и они в три голоса выводят:

 

Вот кто-то с горочки спустился,

Наверно, милый мой идёт?

На нём защитна гимнастёрка,

Она с ума меня сведёт…

 

Мысли о стариках разлили в душе щемящую нежность, она стремительно разрасталась в груди, ширилась и, не помещаясь в ней, давила на горло тяжёлым комом, пощипывала глаза подступившими слезами.

Вдоль дороги шушукались о чём-то своём, будто старушки на скамейках, ветви прибрежных верб и тополей с ещё не облетевшей листвой. Возились в кустах, то ли устраиваясь на ночлег, то ли выйдя на промысел, невидимые зверушки или птицы. С каждым шагом нарастал шум падающей с плотины воды. А когда путник дошёл до бледных каменных крестов немецким военнопленным, строившим гидроузел, навстречу ему метнулся знобкий речной ветерок, проводя по лицу своими влажными и холодными щупальцами, будто невидимый страж реки пытался на ощупь определить, кто такой пожаловал на берег Дона.

— Да свой я, тутошний, — остановился Валентин перед шлюзовой камерой. — Здорово живёшь, батька Дон! Прибыл на побывку.

— Что надо? — строго окликнул с плотины незнакомый охранник.

— Перейти на другую сторону к родителям в гости, — ответил Валентин.

— Чей будешь?

— Середин.

— Что-то не помню таких. На каком краю живут?

— На выезде в Бугры, рядом с Григорьевыми. Таких знаете?

— Кто ж Григорьевых не знает? Сашка и его жинка — известные люди в станице. Кажись, и твоего батю вспомнил, в конторе раньше работал, — уже без настороженности проговорил охранник. — Опоздал на паром, что ли, пешедрала топал от консервного?

— Опоздал, — подтвердил гость.

— Проходи тогда, земляк. Звать-то как?

— Валентином.

— Как сойдёшь, Валентин, на той стороне, иди в станицу берегом, по песку. Так грязи меньше намотаешь на сапоги. А потом — не по Рыбацкой, а мимо клуба. Там асфальт положили до мастерских. Ну, а до дома своего по переулку, как получится. Колеи там такие, что утопнуть можно.

— Спасибо за совет, — поблагодарил Середин заботливого земляка, мысленно представив расхлябанные машинами и тракторами колеи на родительской улице, кое-где засыпанные песком и шлаком — жужелкой, как называют станичники. А местами только возле заборов пробраться можно по выдавленным и заветренным грыжам чернозёма. «А ведь бегал когда-то и в клуб, и на свидания по этой квашне», — с невольной улыбкой подумал Валентин. А вслух проговорил: — Доберусь как-нибудь. Дома и кочки родные помогут. Вы привет Петру Столярову от меня передайте. Он мой одноклассник, вроде бы тоже на шлюзах работает.

— Тут работает, — подтвердил охранник. — Утром порадую его.

— Пускай в гости заходит. Я дней на десять, а может и больше. Родители хворают, надо помочь.

— Это да, в старости без догляда худо, — согласился постовой. — Да ты ступай домой, а то протянет тебя наш «сиверко» и сам сляжешь.

— Ну, бывайте здоровы! — помахал ладонью правой руки Валентин. — Свою фамилию назовите. Может быть, мы знали друг друга раньше?

— Семёнов я, Андрей Васильевич, но не местный уроженец. В примаках живу лет двадцать. По-этому, скорей всего, не знались мы.

— Ну, вот теперь будем знакомы. Надеюсь, ещё увидимся? — кивнул Середин и, повернувшись, пошёл по гулким металлическим мосткам к противоположному берегу.

Шумел рукотворный водопад. Остро пахло водорослями, илом, стылым металлом, мазутом и ещё какими-то неведомыми в его детстве запахами, потому что тогда шлюзы только строились и Дон не был перегорожен плотиной.

На подходе к станице посторонние запахи пропали. Воздух наполнился привычными и оттого приятными настоями полыни, увядающей листвы и травы, ещё не слежавшегося лугового сена, угольным дымком из печных труб, аммиачными испарениями скотных дворов, гашёной известью от подбеленных садовых деревьев и уже не пьянящим, как летом, едва уловимым ароматом настурций, петуний и бархатцев, доцветающих в станичных палисадниках.

Кое-где на столбах горели электрические фонари, накрывая бледно-жёлтыми шапками света роскошные цветники возле домов.

Валентин невольно любовался этими цветочными вернисажами из астр, георгин, роз, хризантем, других цветов и с нежностью думал о своих земляках: «Какой неистребимой тягой к красоте нужно обладать, чтобы, несмотря ни на какие трудности времени, житейские невзгоды, унижение нищетой, продолжать из года в год сажать такие прекрасные цветы, холить и лелеять их?! И ведь не на продажу. Не для выживания. А только ради самой красоты, чтобы не исчезла она из их жизни. Как объяснят эту особенность русского характера оголтелые рыночники, в какую нишу меркантильной целесообразности пристроят?»

До родительского домика он добрался вполне благополучно. С замиранием сердца открыл запор на калитке. Света в окнах не было. Родители всегда довольно рано ложились спать, чтобы с рассветом быть уже на ногах, а зимой и задолго до рассвета. Счистив грязь с сапог о металлический скребок возле ступенек, пошаркав подошвами о старый половичок перед дверью, Валентин постучал в ближайшее окошко.

Через несколько секунд на жилой половине дома загорелась лампочка, и он увидел по тени на занавеске, как мать торопливо набрасывает халат и идёт к окну.

— Кто там? — раздался глуховатый, осевший от сна голос.

— Мама, это Валентин.

— Сыночек! Валик! — изумлённо воскликнула мать и метнулась в сени, открыла дверь и, как была в незастёгнутом халате поверх байковой ночной рубашки, прильнула к сыну, обхватив руками за шею, стала торопливо тыкаться мягкими губами в его подбородок, щёки, заросшие за время поездки колючей щетиной.

Сын одной рукой обнял мать, а другой прижал её голову к своей щеке и поцеловал седые волосы, заплетённые, как всегда, в косу и «короной» уложенные на голове.

— Здравствуй, родная! Прости, что разбудил, не успел на паром, пришлось пешком через шлюзы идти.

— Слава Богу, дождались! — Оксана Семёновна чуть отстранилась от сына, оглядывая его в тусклом свете из окошка и всё ещё не до конца веря в реальность происходящего. — Ну, пойдём в дом, на свету разгляжу тебя хорошенько.

И пока Валентин снимал сапоги, вешал куртку и кепку, мать суетилась вокруг него, пытаясь помочь в том, что сыну и самому несложно было сделать.

— Мамуля, да успокойся ты. Никуда я не денусь. Взял отпуск на десять дней по семейным обстоятельствам.

— Вот и славно! — обрадовалась Оксана Семёновна, всё ещё не отрывая глаз от сына, расчёсывавшего свою густую шевелюру перед маленьким зеркалом над рукомойником. — Седеть начал. А в остальном такой же… Хотя нет, глаза изменились, строже стали. Раньше в них бесенята прыгали, а зараз нету.

— И ты, мамуля, не сильно изменилась. Такая же красивая и статная, как столбовая дворянка, будто всю жизнь только собой и занималась. Породу сразу видно — атаманша! Только чуток пониже стала…

— Ну, ты и завернул: красивая! Как обезьяна стала. Спеклась совсем…

— Батя как, не лучше ему?

— Спит зараз. Ему какую-то микстуру сонную прописали. Ежели сам не проснётся, будить не будем. Слабый совсем.

— Ладно, пусть отдыхает, я только гляну на него одним глазком.

Валентин шагнул за занавеску, разделявшую помещение, и увидел спящего отца, точнее, только его исхудавшее лицо, не закрытое одеялом. Щёки впали. Вокруг глаз образовались тёмные круги. Нос заострился. Синеватые губы приоткрыты, как у ребёнка. Резко выступил кадык на морщинистой шее. Густые, клочковатые брови сведены к переносице. И оттого лицо выглядело суровым и беззащитным одновременно. Но дыхание было ровным, не хаотичным, как у смертельно больных людей.

Сын наклонился над спящим отцом и легонько прижался щекой к его выпростанной из-под одеяла руке. Потом вернулся к матери, наблюдавшей за ним из кухни, и тихо, но уверенно произнёс:

— Мам, всё будет хорошо. Вот увидишь, отец выздоровеет. Мы с ним ещё по станице прогуляемся.

— Славный ты наш! Дай-то, Бог, чтоб так и вышло! — растроганно произнесла Оксана Семёновна и промокнула глаза кончиком рукава халата. — Мой руки, зараз повечерять соберу.

— Мам, ты не очень там… Я бы кислого молока с хлебом поел, и достаточно на ночь.

— Ой, сыночек, дак я насчёт кислого молока не расстаралась. Совсем из ума выжила, забыла, как ты его любишь. Завтра попрошу, чтоб больше приносили. Литра два. А то нам с дедом совсем мало надо.

— Прости, мама, я тоже забыл, что Квитку продали. По старой памяти сморозил… Попью чайку с хлебом и абрикосовым вареньем.

— Узвар из сушки есть, пирожки с курагой. Зараз достану из погреба и жердёловое варенье.

— Да я сам, мамуля. Только ключ от погребицы дай.

— Мы ж не замыкаем никогда. Замок только наброшенный. А выключатель справа на дверной коробке.

— Помню.

Через несколько минут Валентин привычно расположился на широкой лавке возле обеденного стола и с аппетитом поглощал испечённые матерью пирожки, ел янтарное абрикосовое варенье и запивал душистым компотом из сушёных яблок, груш и вишен. Коротко сообщал столичные и домашние новости, без тревожных подробностей.

Оксана Семёновна сидела на табуретке возле не остывшей ещё печки, благостно опустив натруженные руки на колени, и завороженно любовалась сыном, слушая и не очень-то вникая в его отрывочную информацию. Её смуглое, немного опухшее лицо с карими глазами, от которых солнечными лучами разбегались улыбчивые морщинки, было умиротворённым и светилось нескрываемым материнским счастьем.

 

 

Глава 4

 

— Папа, ты не спишь? Слышишь меня? — Валентин наклонился над отцом и взял его измождённую руку, перевитую синими жилами вен, в свою ладонь, покачал её из стороны в сторону. — Я Валентин, твой младший сын.

Он увидел, как дрогнули веки глубоко запавших глаз, и по бледно-серому лицу пробежала виновато-радостная гримаса. Непослушные веки, как заржавевшие железные створки, с трудом разошлись, и на сына из подслеповатых, окантованных краснотой глаз устремился ощупывающий взгляд.

Сначала шевельнулся острый кадык на шее, потом напряглись бесформенные синюшные губы, и из них вырвался сиплый полушёпот:

— Ты приехал, сынок?

Отец попытался сжать руку сына, но только едва заметно качнул её, на большее сил не хватило. Его глаза подёрнулись маслянистой плёнкой подступивших слёз:

— Слава богу, встретились! А я уже не надеялся увидеть тебя.

Валентин приник щекой к многодневной колкой щетине на лице отца, бережно обнял его за плечи. Чтобы скрыть волнение, проговорил излишне бод-рым голосом:

— Здорово, батя, здорово! Да разве мог я не приехать, когда такую тревожную телеграмму про твою болезнь получил?

— Всяко бывает. Мы с матерью дюже переживали, что ты мог погибнуть под бомбёжками в том горемычном совете.

— Обошлось без бомбёжек, отец. Из бронетранспортёров и танков постреляли, это было. Но, как видишь, живой и невредимый.

— Ну, и славно. Подыми меня трошки выше, а то плохо вижу тебя. В тумане всё… Так лучше. А чего же ты не в форме?

— Да я же в отпуске. Форма на службе надоела.

— А мы бы с матерью погордились. — Яков Васильевич попытался улыбнуться, но мышцы лица плохо подчинялись ему, и улыбки не получилось. — Три сына полковника… это не только для нашей семьи, но и для станицы почётно!

Отец постепенно приходил в себя после ночного болезненного забытья. Не случайно говорится, что сон — это временная смерть. Слова старика становились осмысленней, а речь — более связной, голос крепчал. И хотя это был ещё не прежний голос главы семьи, твёрдый, наставительный, который привыкли слышать дети, но и на голос умирающего он не походил. И сын с радостью подметил это:

— Батя, а ты не так плох, как я себе представил. Мы с тобой ещё споём и спляшем…

— Шуткуешь, сынок? Отплясал я своё. Не сдюжаю хворобу. Кровь не греет совсем.

— Ты со своими выводами не спеши. Чтобы кровь грела, её горячить нужно. Двигаться. Питаться нормально… А ты? Ничего не ешь. Лежишь — сутки напролёт, не поднимаясь, а хочешь, чтобы кровь циркулировала по организму.

Валентин выговаривал отцу с улыбкой, чтобы невзначай не обидеть больного, но в то же время — твёрдым командирским голосом, будто ставил задачу своему подчинённому:

— Начнём с тобой делать массаж и зарядку каждый день — через неделю запросишься по двору прогуляться.

— Нет силы, чтобы подняться, — оправдывался отец. — Ноги не слушаются, живот отказывает. Раньше хуч до уборной доходил, а теперь и на ведро — только с помощью матери, да и то… стыдно говорить…

Яков Васильевич замолк, с трудом сдерживая волнение. Перемолол желваками прихлынувшую досаду и продолжил жаловаться, снизив голос:

— Теперь, сынок, не всегда и на ведро получается… Иной раз и не донесу… Матери забот прибавляю. Как с грудным дитём нянькается — подмывает да пелёнки меняет. Нету сил моих совсем. Так-то вот старость проявляется — опять в детство впадаем. Да только некому нас обихаживать, мать сама на ладан дышит, а вы далеко разлетелись из родного гнезда. Разве что похороны соберут вместе? Видать, скоро уж в последний путь отправляться.

— Туда все отправимся когда-то, — проговорил Валентин, — но спешить не надо. Не ты ли рассказывал про цыганку, что нагадала тебе жить до девяносто пяти лет и умереть весной? Мам, ты помнишь?

Из-за занавески выглянула Оксана Семёновна, хлопотавшая на кухне:

— Чиво ты спросил, сынок?

— Ты помнишь предсказание цыганки отцу? Сколько она лет жизни ему напророчила?

— Кажись, девяносто пять…

— Вот! Девяносто пять! Я же помню. А ты, батя, говоришь, что скоро собираться в мир иной… Нет, мы ещё повоюем с безносой дамой. Мы ещё встанем на ноги и выпроводим её за порог… Сегодня встанем! — уверенно заявил Валентин.

Сын намеренно играл роль оптимиста, чтобы не показывать свою жалость к старческой немощи, не подписываться под уже вынесенным Яковом Васильевичем самому себе приговором. Семейное предание о цыганке было маленькой «соломинкой надежды» из народной пословицы про утопающего, который и за соломинку хватается. Валентину очень хотелось, чтобы отец ухватился за былое предсказание, часть из которого про войну и плен уже сбылась, и захотел бороться за свою жизнь. Ведь без веры и желания самого человека одолеть болезнь, любые лекарства и усилия врачей принесут мало пользы.

Глядя на беспомощного отца, Валентин вспомнил своё дошкольное детство, когда он завидовал взрослой жизни родителей и старших братьев. Ему казалось, что они свободно делают всё, что хотят, а он опутан по рукам и ногам всяческими запретами — туда нельзя, сюда нельзя, ничего без разрешения взрослых нельзя…

Как он мечтал, ворочаясь в постели, заснуть ребёнком, а проснуться взрослым, самостоятельным человеком. Мечтал, не торопясь, идти под ручку с самой красивой станичной девушкой по Рыбацкой улице в клуб на танцы или в кино, небрежно кивая старикам и старухам, сидящим на лавочках и внимательно разглядывающим парочку влюблённых. На-ивные детские мечты, но кого они не посещают?

Много лет спустя появилось другое горячее желание — задержать стремительный бег времени, чтобы отодвинуть родительскую старость на более поздний срок. Да время не песочные часы, его не повернёшь обратно. Главное, наверное, даже не в желании про-длить жизнь родителям, а в том, когда оно появляется, есть ли ещё шанс чем-то облегчить старость самых близких людей.

— Мужчины, — подала голос Оксана Семёновна, — завтрак готов. Сыночка, мой руки и садись за стол, а я зараз покормлю отца и сяду тоже.

— Мам, давай вместе батю покормим.

— Дак я уже привычная, а ты с больными стариками не нянькался. Садись, садись. Завтрак — на столе. Зачем же ему остывать? Я кашки отцу сварила на молочке…

Она села на край кровати и стала неторопливо кормить Якова Васильевича манной кашей, давая запивать топлёным молоком.

— Ты зачем его из ложки кормишь? — удивился Валентин. — Он же так вскоре вообще руки не сможет поднять. Давай-ка поднос. Ставь миску с кашей. Ложку бате в руку дай и пусть упражняется…

— Валёчек! — опешила мать. — Дак он же перемажется кашей пуще малого дитя.

— И пусть. Оботрётся салфеткой. Если надо будет, полотенце намочим.

— Сынок…

Но Валентин решительно отстранил мать и занял её место подле отца. Подал ему ложку, приговаривая:

— Не ленись, Яков Васильевич. Будем считать это действо первым упражнением нашего комплекса твоей физической реабилитации. Согласен?

— Попробую, — нерешительно ответил отец. — Руки не слухаются давно.

Координация движений у него была явно нарушена. И, зачерпнув каши, он с трудом донёс ложку до рта, опорожнил её.

— Ну, вот видишь, вполне справляешься с данной процедурой сам! — подзадорил сын. — Лиха беда — начало!

Яков Васильевич ещё несколько раз повторил манипуляции с ложкой. На губах и подбородке остались белые отметины от каши. Но он впервые после долгого перерыва ел самостоятельно и был удивлён и обрадован этим.

— Кажись, могу ещё и сам… Дай, сынок, запить.

— Так и кружку бери с подноса сам.

Кружка с топлёным молоком оказалась неподъёмной для ослабевшей руки старика. Она кренилась, дрожала, но никак не отрывалась от подноса.

— Мам, дай нам ещё одну кружку, — попросил Валентин.

— Валёчек, не мучил бы ты отца, — взмолилась Оксана Семёновна. — Негожий он уже для этих дел. Сам же понимаешь, что негожий…

— Мама, дай нам пустую кружку!

— Зараз, сынок. Возьми…

Валентин перелил часть молока в пустую кружку и поставил её на поднос. Предложил командирским голосом:

— Дерзай, казак!

Отец с трудом приподнял её за ручку, с большим креном поднёс к губам.

— Помогай второй рукой. Пей, как из махотки пил на сенокосе. Помнишь?

— Помню, — процедил отец, тяжело глотая жидкость. Капли молока расплёскивались по губам, стекали в уголках рта. Но старик опорожнил кружку и плюхнул её на поднос. — Хух, чижало!

— Ещё добавить?

— Нет, будя. Зараз больше не осилю.

— Ну, передохни. Через часик ещё можно подзаправиться главным человеческим топливом. С рождения до смерти на нём держимся. Тут вся таблица Менделеева собрана. Малыши на ноги встают, и ты встанешь. На-ка, утрись. — Валентин протянул отцу полотенце.

Яков Васильевич поелозил полотенцем по губам и подбородку, потёр шею, лоб. Выдохнул облегчённо:

— Ажнык упрел.

— Ешь — потей, работай — мёрзни! — хохотнул Валентин, довольный результатом своего первого эксперимента. — А ты говорил «не спляшем». Ещё как спляшем! Перекури пока, а мы с матушкой тоже малость подзаправимся. Давай, Оксана Семёновна, теперь позавтракаем, чай, заработали кусок хлеба?

Сын сел рядом с матерью на длинную и широкую лавку, занимавшую почти треть пространства кухонной части дома. Похлопал рукой по вытертым до лоска от частого сидения некрашеным доскам:

— Это на ней же ты меня купала в оцинкованном корыте?

— Дак я и не помню, скоко ей лет. Может, статса, что и на ней… А ты и корыто старое не забыл?

— Как забудешь? Я же во время половодий его вместо лодки использовал. Плавал в нашем саду и по Гусиному ерику вместе с Санькой Григорьевым и другими дружками. У нас целая корытная флотилия весною организовывалась. От бати налыгача перепало, когда кувырнулся с этого плавсредства, чтобы не моржевал без спросу.

Из комнаты донёсся хрипловатый, но довольно внятный голос Якова Васильевича:

— Не за купание поучил, а за то, что не побёг домой, а стал сушиться у костра на берегу. Хорошо — только простудой отделался. Мог бы и лёгкие застудить, и почки… У меня в войну было своё вынужденное купание в студёной реке, а зараз всё вылазит наружу. Напомни после завтрака, расскажу, а то память ничего долго не держит, мелькнут какие-то воспоминания… и пропадут. Дырявая башка стала.

— Обязательно напомню. Я давно собирался порасспросить тебя о войне подробнее. Да, то у тебя, а потом и у меня, времени на это не хватало. А сейчас спешить некуда. Погутарим по душам.

— Добро! — согласился старик.

— Растормошил ты батьку, погутарить ему захотелось, — с довольными нотками в голосе проговорила мать. — А то всё молчком, молчком… Редко когда раскачаю его на разговор. Вижу — не спит, чего-то мозгует, достаю альбом, ему тулю. Вроде бы оживает. Повспоминаем трошки. Душа и отогреется… Пожил бы хоть до весны. Ночей не сплю возле него. Саму соседки и фелшарица несколько раз отпечаловали, почки отказывали, опухала страсть. А всё-таки легче, когда в доме живой человек есть. Всё не одна.

— Ох и вкусные у тебя катламы, мамуля! Ни у кого ничего подобного не ел. Твой фирменный рецепт?

— Какой там ришепт? Как моя мама эти пышки пекла, так и я. На кислом молоке, яичках, постном масле, тесто круче завожу. Вот и всё.

— Так уж и всё? Кабы так просто было, и дочки бы так же вкусно готовили. А то ведь не дюже так…

— Ну, не знаю. Каждый человек на свой лад всё делает. Точь-в-точь никто не повторяет.

— Вот и я говорю, что на твой лад катламы самые вкусные получаются.

— Ну, и на здоровье! Ты бы пухляковского винца покушал. Твоё любимое. Влить трошки? Не знаю, как получилось в нынешнем году. Из-за болезни отца некогда было вино как следует доглядать. А оно не любит беспризорства. Чуть что не так, перекисает. Вроде не обуксилось? Совсем мало сделала. Угостись.

— За твоё и папино здоровье, дай вам Бог ещё многие благие лета!

— Дай-то Бог!

Валентин с удовольствием опорожнил жёлтый пластмассовый стаканчик и с аппетитом стал закусывать румяной жареной лепёшкой, макая её в крутую деревенскую сметану.

Самодельный деревянный стол, застеленный цветной клеёнчатой скатёркой, эмалированные тарелки с зелёными ободками, графин из красного стекла, увитый виноградными гроздями, поточенная шашелью старинная посудная горка… Такая бесхитростная деревенская утварь, привычная с детства, простая крестьянская еда умиляли и согревали душу чувством погружения в родную стихию. Валентин, несмотря на тревожную ситуацию в доме, впервые за несколько месяцев ощутил состояние защищённости от агрессивной среды и какого-то внутреннего комфорта.

— Господи, как же хорошо дома! — произнёс он, обнимая мать и склоняя голову на её плечо. — Нигде нет такого опьяняющего покоя, как в родительском доме. Кажется, только сейчас по-настоящему начинаю понимать выражение «чувствовать себя в своей тарелке». Спасибо вам, мои родные!

— Не за что, сынок, — ответила Оксана Семёновна, — что же ты ничего не ешь? Все катламы остались на тарелке.

— Да что ты, мамуль? Вон как бурдюк набил. — Валентин провёл рукой по животу. — Разве у тебя можно голодным остаться? Вы с батей всегда хлебосольством отличались. Спасибо за то, что вы такие славные у меня!

— Ну, скажешь, славные! Обыкновенные, как и все деревенские. Не учёные наукам. Живём, как исстари заведено. Отец-то, куда ни шло, четыре класса до революции окончил, а я совсем безграмотная…

— Да разве в грамоте дело, мамуля? Добрые вы, независтливые, радушные, покладистые. Друг с другом в мире живёте и со всеми соседями. Ничего от жизни не просите, а сами последний кусок отдать готовы тому, кто нуждается. Я же помню, как ты нищих принимала, если кто-то милостыню просил. Не у калитки что-либо подавала, чтобы побыстрей отделаться, а в дом приглашала, кормила, расспрашивала о беде их. Сочувствовала. Это так редко сегодня встречается.

— Выдумщик ты наш! Насочинял себе. Ничем особым мы от других людей в станице не отличаемся. Живём как все.

— Ты хоть с одним человеком поругалась за свою жизнь?

— Может, и поругалась, не помню.

— И я не помню такого случая. А отец хоть раз приходил домой пьяным? Дебоширил? Матерился?

— Ты же знаешь, не пил он никогда. Только пивка трошки. И то по праздникам. И не матерился никто из нас — грешно это. Дебошей тоже в доме не бывало. А вот под горячую руку отцу лучше было не попадать… Про налыгач помнишь, поди?

— Раза три перепадало. Но за дело.

— Вот и я не дратовала его, штоб не закипал.

— А ты говоришь, как все…всё-таки по своим законам жили?

— По божеским и человеческим. Как родители научили.

— Мать, подь сюды, — позвал Яков Васильевич. — Подсоби по нужде подняться.

Валентин опередил Оксану Семёновну и первым подошёл к отцу:

— Давай я помогу.

— Соромно, сынок. Мы привыкли уже вдвоём обходиться, — в два голоса слабо возразили старики.

Сын, не обращая внимания на возражения, наклонился над отцом и, без особого напряжения подняв на руках исхудавшее тело, опустил Якова Васильевича возле отхожего ведра:

— Спускай кальсоны и садись, делай своё дело. Чего здесь стесняться? Дело житейское. Вы меня на горшок сажали, стеснялись? Теперь мой черёд пришёл.

Валентин так уверенно управлялся с отцом, будто заправский санитар, что неловкость ситуации быстро развеялась.

— Я, батя, постараюсь усовершенствовать это приспособление под нужник. Будешь восседать, как король на троне, без посторонней помощи.

— Это как же?

— Помаракую малость. Типа кресла с дыркой. Как переносные биотуалеты на Западе.

— Нам до ихних мудрёных штучек не дожить, — вздохнула Оксана Семёновна.

— Свои придумаем, коль жизнь заставляет.

— Попробуй, а то дюже несподручно на ведро по-большому ходить, — пожаловался отец.

— Ну, Яков Васильевич, с облегчением! Получше стало?

— Полегшее, вроде…

— Тогда, может быть, прогуляемся по комнате?

— Што ты! Не сдюжаю я.

— А давай попробуем. Ты и давеча говорил, что не сдюжаешь, а осилил-таки завтрак самостоятельно. Человек не знает своих скрытых возможностей. Нужно испытывать себя.

— Валёчек, — взмолилась мать, — ему покой нужен.

— Жить ему нужно, мама. А для этого движение необходимо, чтобы сердце ритмичнее работало, кровь гоняло по жилам.

— Ну, гляди. Тебе видней.

Родители после приезда Валентина как-то быстро перешли в подчинение к нему, то ли почувствовав силу и уверенность в словах и действиях сына, то ли стесняясь своей стариковской беспомощности. Они не перечили ему и покорно выполняли всё, о чём просил.

— Давай, мамуль, тёплой водички и полотенце. Мы сейчас водные процедуры проведём, а потом и побреемся. Красоту наведём. Оденемся и пойдём вдоль по Питерской.

Постелив целлофановую плёнку на кровати, Валентин минут пятнадцать обмывал отца, протирал его тело, массировал. Помог надеть чистое бельё. Потом стал намыливать щёки и сбривать многодневную щетину. Старался не поранить дряблую кожу, но всё равно доставлял какие-то неприятные ощущения старику.

Яков Васильевич болезненно кривился, что-то бубнил под нос, поднимал руки к станку, давая знать, чтобы сын усердствовал не так рьяно.

Когда бритьё подходило к концу и невыбритым остался только небольшой участок на подбородке, Валентин предложил:

— Попробуй теперь сам добриться.

Вначале станок, как до этого ложка, плохо слушался онемелых пальцев. Старик порезался. Из царапины выступила капелька алой крови.

Но сын продолжал подзадоривать отца:

— А говорил, крови не осталось. Вот она, родимая. На-ка посмотри, — протянул салфетку с расплывшимся пятном.

— Течёт покудова.

— Течёт. Значит, о жизни думать надо, а не о смерти. Мам, дай рубашку покрасивее.

— Яша, какую тебе сорочку достать?

— Давай вышиванку, что на золотую свадьбу надевал. Валя не смог тогда приехать, пусть зараз поглядит на жениха.

— А штаны какие, от костюма, што ли?

— Мама, дай лучше вельветовые, — подсказал Валентин. — В них променад удобней совершать и теплее.

Семёновна подала сыну косоворотку со стоячим воротником, расшитую красными нитками, и вельветовые брюки.

Вдвоём они быстро одели Якова Васильевича. Оксана Семёновна причесала его своим гребнем. Валентин поднёс маленькое настольное зеркало, проговорил шутливо:

— Совсем другой коленкор! А?

— Пригожей стал, помолодел кабыть, — согласилась мать.

— Насмехаетесь, — пробурчал старик, но в зеркало заглянул и примял рукой торчавшую прядь седых волос. — Щетину соскрёб, вот и на человека стал походить.

— Теперь — носки, тапки и — «Цыганочка» с выходом, — продолжал шутить Валентин. Он помог отцу встать на ноги и жестом пригласил мать взять под руку отца с другого бока. — Тронулись, не спеша, до печки и обратно. Так! Разворачиваемся! Ровнее шаг! Степенно гуляем, не горбимся! А барышни улыбки дарят нам…

— Ох, прихибетный, смешно ему! А отцу каково? — нестрого посетовала мать. — А давно ли ты на батьке верхом сидел? Погонял: «Но, поехали!» И отец бегал по саду с тобой на плечах, пригибаясь под деревьями. Эх, годочки, годочки! Ускакали, не воротишь! Теперь вот ты с отцом нянчишься, сызнова ходить учишь. Да, видать, отбегали мы свой срок.

— Это ещё поглядим, отбегали или нет! Космонавты после возвращения на землю тоже первое время не могут передвигаться самостоятельно, но расхаживаются в конце концов. А мы чем хуже? Или не донцы-молодцы?

— Тормози, сынок. Передыхнём. — Яков Ва-сильевич устало опустился на кровать. — Фух, аж в голове помутилось и сердце запалилось. Отвык организм двигаться, обленился.

— Перекур так перекур. Ты про фронтовое купание обещал рассказать. Давай подушки под спину подложу, чтоб удобней сидеть было. Так где тебя угораздило попасть в зимнюю реку?

— Знаешь, сынок, иногда диву даюсь, что с моей памятью сталось! Что было намедни, не помню, а то, что ещё при жизни родителей происходило, стоит перед глазами, как наяву. Фронтовые будни тоже не стираются из памяти. В первый день сорок второго года выгрузились мы из эшелона под селом Богодаровка на Украине. Выдали нам паёк, сто грамм «наркомовских» и скомандовали: «Вперёд, славяне! Устроим фрицам новогодний подарок!» Вёрст два-дцать пять–тридцать мы ломанули, где бегом, где ползком…

— В январе сорок второго? — удивился Валентин. — Я считал, что только под Ростовом и Москвой были контрнаступления, а в остальных местах только пятились наши фронты.

— Как видишь, были, но какой ценой? На трое суток нашего запала хватило. Выбили фрицев из окопов и блиндажей первой линии, погнали по степи, чтобы и они испытали, как жареный петух в зад-ницу клюёт, чтобы свой «фатерлянд» вспомнили, от дурных мыслей о восточных колониях избавились. Немало их осталось удобрять наши чернозёмы. Но и наших хлопцев загинуло немало. Снаряды, патроны расстреляли. А тылы за передком не поспевали, да и боезапас в то время ещё дюже скудный был, харч солдатский тоже никудышный. Тяга — лошадиная, да на своих двоих. Далеко ли таким макаром прорвёшься? Короче, выдохлось наступление. Стали в землю закапываться и мы, и они. Токо мы сами роем сапёрными лопатками, а им специальные строительные батальоны укрепления готовят, с блиндажами, траншеями, отхожими местами. Немцы умели беречь своих солдат. В общем, позиционная -война пошла. Пужанём друг дружку пулемётно-миномётным огнём — и сидим, как кроты, в земле. Никто наступать не решается.

— Немцы, наверное, под Москву тогда силы с других фронтов перебрасывали?

— Так и было. Германские части под Москву снимали, а на их место румын ставили. Прибегли как-то до нас две женщины с той стороны фронта. Рассказали, что немцы из их деревни уехали и за-шли румыны. Ещё те вояки! В окопах не сидят. Шарят по домам и сараюшкам, мародёрничают да баб лапают…

«Не вояки! — смекнул наш политрук Руев. — Поучить бы гадов!».

Женщины обещали провести человек десять скрытно в свою деревню. Уверяли, что этих сил вполне хватит, чтобы справиться с незадачливыми оккупантами.

Я по распоряжению политрука собрал десять добровольцев, и мы отправились отбивать охоту румынам завоёвывать русские земли. Пробрались в деревню. Понаблюдали трошки. Убедились, что женщины правду сказали — немцев нет, а румыны по хатам разбрелись. В одном из домов их командиры собрались, самогонку попивают, салом закусывают, девчат оглаживают. Ну, совсем обнаглели, даже охранения не выставили.

Политрук хлопцам указал, кому что делать, и мы приступили к выполнению задачи. Я дверь в этот гульбарий распахнул. Руев с револьвером — туда, я за ним с винтовкой на изготовку. По-румынски никто из нас не силён. Так старшой наш по-немецки выпалил:

— Хенде хох!

Румыны обомлели. Вскочили все до единого, руки подняли. Никто к оружию не потянулся даже. Залопотали что-то на своём тарабарском. Да кто же разберёт, што они плетут?

Тут один из офицеров, такой представительный, в годах, видать, командир ихний, говорит на русском: «Не стреляйте, братья славяне, мы — друзья. Не хотим воевать за Гитлера, сдаёмся в плен!».

Вот так дело! Без единого выстрела мы два взвода румынских вояк в плен взяли. Даже оружие не стали забирать у них, чтоб самим не тащить, только патроны изъяли.

Хлопцы повели их в расположение нашего полка, а я в доме задержался малость. Решил кое-чего со стола собрать, чтобы подхарчиться с односумами домашними закусками. Девки сами в торбу пихают: «Возьмить, дядько!»

Поблагодарил девчат, загрузился и потопал восвояси. Иду торопко, по сторонам оглядываюсь, чтобы случайно на неприятельский секрет не нарваться. А тут, как на грех, луна из-за туч выкатилась и всю округу высветила. Вижу — из немецких тылов несколько всадников за мной устремились, да не румыны, а фрицы. Ну, думаю: «Эти угостят меня досыта! Помоги, святой Николай Угодник, до своих добраться!» И ходу, что было мочи, к реке, разделявшей позиции.

Наши дежурные пулемётчики заметили погоню за мной, огоньком подмогнули, отсекли тех кавалеристов. Да пуля-то верней коня настигнет на открытой местности. Бегу, петляя зайцем влево, вправо, чтобы в прицелы не попасть.

Время хоть и зимнее, но была оттепель. Лужи лёд запятнали. Не углядел среди тех пятен полынью, ухнул в неё со всего хода. Винтовкой токо зацепился, как слегой. Шумлю хлопцам: «Спасайте, сам не выберусь!» Держусь за винтовку и барахтаться боюсь, чтобы закраины ледяные не обломать. Тода всё…

Браты кинули мне конский гуж, по трошки, по трошки и вытянули на берег. Сидор тоже достали. Он слетел с меня при падении и чуть ли не до самого берега докатился. Внутри него, помимо сала, лука, хлеба, огурцов солёных, яиц сваренных, картошки в мундире, ещё и самогонка из буряка оказалась. Дюже пригодилась — меня ею растёрли хлопцы.

— И для согрева внутрь дали принять, — с улыбкой дополнил рассказ отца Валентин.

— Не, не пил даже на фронте. Я спирт и табак на хлеб менял. Иногда даже — на тушёнку. Но было это недолго, как и затишье на фронте. Как-нибудь расскажу, что дальше было. А зараз так думаю, то купание и сказывается нынче, не зря оно приснилось мне этой весной, после чего и начал хворать сильно.

— Яша, чего придумывать? — возразила Оксана Семёновна. — Вбил себе в голову… Старость это. Вот и весь сказ.

— Ладно, тебя, мать, не переспоришь, — махнул рукой Яков Васильевич, — токо под старость прежние болячки завсегда наружу вылазят. И у каждого — свои. С этим ты согласна?

— Наверно, так…

— Ну, что, солдат, передохнул? — подошёл к отцу Валентин. — Пора нам возобновить наступление на твои болячки. Поднимайся в атаку!

— Загонишь ты батьку в гроб, Валёк, — попыталась завести свою прежнюю песню Оксана Семёновна.

Но сын поправил её:

— Не загоню, а, наоборот, выгоню из гроба, это точно! Подымайся, батя, и моли своего ангела-хранителя, чтобы ноги не подводили. Вперёд, пехота!

Теперь они вдвоём, а не втроём, как первый раз, стали прохаживаться по комнате от комода до печки и обратно. После очередного разворота Валентин убрал свою руку из-под локтя отца и предложил:

— А теперь пробуй сам двигаться.

Старик на несколько мгновений остановился, будто убеждался в своей остойчивости без посторонней помощи. Потом, слегка пошатываясь, сделал один шаг, второй, третий. Дошёл до зеркала. Придержавшись рукой за комод, развернулся и уже более уверенно пошёл назад.

Валентин стоял посредине комнаты, готовый в любой момент подхватить отца, сопровождал взглядом каждое его движение.

— Лёд тронулся, Яков Васильевич! — с радостью резюмировал он.

— Кажись, пошло…

— Лиха беда — начало. А часик изо дня в день походишь и ни в чьей помощи не будешь нуждаться. Мышцы работать начнут. А так, на кровати лёжа, как барин, да с прислугой, только быстрей на тот свет отправишься.

— И впрямь сам ходит! — подивилась Оксана Семёновна. — Яша, ты как?

— Вишь, оказывается, ещё сам могу двигаться. Токо зябко почему-то…

— Счас полушалок накину.

Семёновна достала из шкафа свой бежевый в розовых цветах большой платок и укутала плечи мужа.

— Так лучше?

— Получше, кажись. Покрасовался женихом, теперь Бабой-Ягой побуду, — пошутил старик, глянув в зеркало. — В полушалке я впрямь, как энта старушенция.

— А Баба-Яга на самом деле — дед, — сказал Валентин. — На тюркском «бабай ага» означает старый человек, дед.

— Ишь как! А наши сказочники зачем-то пере-иначили смысл.

— Чем непонятней, тем интереснее, наверно?

— Сынок, ты бы до друзей сходил, — предложила Оксана Семёновна. — Чего с нами день-деньской хороводиться? Поднял отца на ноги, он теперича по трошки будет сам управляться. А ты развейся. Повидай школьных товарищев. Они завсегда про тебя интересуются, особенно дружок твой — Саша Григорьев. Зараз под зиму работы в поле почти нет, все дома хозяинуют. Прогуляйся по станице, кого-ни-будь и встренешь.

— Ты, как всегда, права, мамуля, надо повидаться с одноклассниками, но и отца оставлять одного пока рискованно, не кувыркнулся бы.

— Да я дюже взбрыкивать не буду, — подал голос Яков Васильевич. — Бадик материн возьму для помощи. Похожу — отдохну, потом ещё трошки похожу. А ты сходи, проветрись.

 

 

Глава 5

 

В просторной и светлой горнице дома Григорьевых, которую украшали и делали уютной нарядные тюлевые узорчатые гардины на окнах, задорно звенела гитара. Разбитной гитарист, с негустым венчиком рыжеватых волос вокруг лысой головы, со слегка выпученными глазами и лихо закрученными «а-ля казак» усами, старательно озвучивал шлягеры Александра Розенбаума. Это был один из пяти, оставшихся в станице после окончания школы одноклассников Валентина Середина — Владимир Ложкин, неунывающий разночинец и «великий комбинатор» местного масштаба.

Пока другие одноклассники, пришедшие вместе с ним к Григорьевым, вразнобой шумели вокруг Валентина, приветствуя столичного гостя, Владимир демонстрировал полное равнодушие к мирской суете и был всецело занят служением вечному — музыке. Чуть сипловатым голосом громко выводил:

 

Из сосны, берёзы ли саван мой соструган.

Не к добру закатная эта тишина.

Только шашка казаку во степи подруга,

Только шашка казаку во степи жена.

 

— Володя, саван — это одежда или покрывало на покойнике, а не гроб. Полотно состругать нельзя, — обронил реплику в адрес поющего Валентин. — Не по-русски сказано.

— А народ поёт, — не прерывая игры, отозвался гитарист, — значится, понимает образный язык песни. Тебе ли, господин журналист, объяснять такие прописные истины?

Ложкин вновь вдохновенно запел:

 

На Ивана холод ждём. В Святки лето снится.

В зной махнём не глядя мы на пургу-метель.

Только бурка казаку во степи станица,

Только бурка казаку во степи постель.

 

— Слышь-ка, Валентин, а руцкисты и впрямь хотели новую большевицкую диктатуру установить? — тронул Середина за локоть худощавый, как донская чехонь, красноглазый и красноносый Виктор Воробьёв.

— Брехня! — живо откликнулся вместо Валентина Пётр Столяров — коренастый крепыш с коричневым заветренным лицом и такими же тёмными, в заскорузлых мозолях, руками. — Диктатуру как раз Ельцин учинил. Растоптал Конституцию и тех, кто пытался её защищать. Так, братуха?

— Так! — согласился Валентин. — Ельцинисты всему миру показали, что закон в России — ничто, а сила — всё. Как в зоне. Теперь будем жить по бандитским понятиям.

— А коммуняки лучше, что ли? — вмешался Ложкин, закончив петь. — Мало они лампасов и погон на казаках нарезали? Атаман Ратин нам рассказывал, кто там вокруг Руцкого и Хасбулатова ошивался. Одни краснопузые и чеченские бандиты. Давить их нужно было. Однозначно. Не то бы — они нас.

— Кто «они» и кого «нас»? — вступил в разговор, заинтересованно наблюдавший за приятелями Владимир Зимовой. Его небольшая голова, с непокорно торчащим на макушке пучком непричёсанных волос, живо поворачивалась из стороны в сторону, оглядывая присутствующих тёмными бусинами пытливых глаз, точно у настороженного чибиса. И произнесённая фраза была такой же короткой, разрубленной пополам, как окрик этой степной птицы: «чьи вы».

— Хватит дурака валять! А то не знаешь? — пыхнул недовольством Ложкин. — Конечно, коммуняки… нас, казаков…

— А Валентин кто, коммуняка или казак? — подначивал Зимовой.

Гитарист хитро скосил глаза на московского гостя:

— Пусть он сам и ответит, я в его мысли не залезал и не знаю, что он на сей счёт кумекает. Партбилет имел, это — факт.

— Да я, мои дорогие други, на этот вопрос вроде как ответил в девяностом году созданием казачьей организации в Москве и в бывших казачьих регионах, в том числе на Дону и Кубани. Нужно ли ещё что-то добавлять?

— Под пролетарским знаменем и чутким руководством ЦК КПСС. Так, кажется, писалось в московской прессе? — не унимал критический запал Ложкин.

— Жёлтая пресса до сих пор так пишет для легковерных читателей, кто привык не сам анализировать информацию, а подставлять уши для развешивания лапши, — ответил Валентин несколько повышенным тоном. — Принцип «разделяй и властвуй» много веков действует на земле безотказно. А поучения Христа о том, что «дом, разделившийся сам в себе, стоять не сможет», помнят немногие…

— Што за шум, а драки нет? — прогудел иронично вошедший в комнату хозяин дома Александр Григорьев — широкоплечий здоровяк, с явными восточными примесями в лице. Крепкой рукой кузнеца он, играючи, держал за горловину десятилитровый баллон с домашним вином собственного приготовления. — Никак, наш артист москвича жизни учит? Давай, Вовка, крой гнилую столичную интеллигенцию на всю катушку! Наша, народная, правда завсегда правее всех иных!

— Ну, ты даёшь, Санёк! — примирительно хихикнул гитарист.

— Даёшь по мозгам завсегда ты, как главный теоретик народной жизни. Если все твои теории и прожекты собрать в книгу, у нас бы половина страны от смеха вымерла. А я, в отличие от тебя, бессловесный практик. Больше рукам доверяю, чем языку. Хотя под «григорьевку» могу и разбрехаться, как Бимка наш, но потом, молча, в земле копаюсь. Все мои прожекты — в ней родимой. Она и кормит, и поит. Вот зараз попробуем на вкус натуральный продукт. Без подмесу. Только виноград с моего подворья. Ну, за встречу! Маэстро, подвигайся ближе к народу, смыкай круг!

На столе в больших эмалированных мисках парили, разваренные в ухе, крупные — с мужской кулак — куски толстолобиков, на сковороде отливали золотистой корочкой поджаренные рыбцы, на тарелках матово блестели мочёные яблоки и ломтики сала, алели скибки солёных арбузов и помидорные шары.

— За встречу! — сдвинули стаканы бывшие одноклассники.

— Хороша бражка! — похвалил Воробьёв, промокая хлебом влажные губы.

— Это настоящее вино, а не бражка, — уточнил Григорьев, — сказал же, натуральный продукт, из чистого виноградного сока, без дрожжей, без сахара.

— А какая разница? — махнул рукой с надкушенным куском хлеба Виктор. — Лишь бы в голову било и настроение поднимало.

— Может, тебе и всё равно, а мне нет. Вторак я только для выпивох делаю. И то — без куриного помёта, как некоторые, чтоб забористей было. Для себя и гостей изготавливаю только настоящее вино, литров четыреста за сезон. От него крылья растут, а не копыта, если только лошадиными дозами не глушить.

— А кто их знает, дозы свои? — поинтересовался Володька Зимовой.

— Кто под забором не валяется и с красным носом не ходит, тот, наверно, знает, — рассудил Пётр Столяров.

— Давайте стаканы. Будем дальше измерять свои дозы, — подцепил баллон за горло Григорьев. — Воробью больше трёх стаканов не налью.

— Это почему? — удивлённо вскинул кроличьи глаза Виктор. — Я слабже всех, што ли?

— Насчёт того, слабже или нет, не знаю. А вот нос красный, а это, как сигнальная лампочка, говорит, что ты финишировал уже на этом направлении.

— Во, бляха-муха, даёт! Нос мой ему не нравится. Это родителям моим выговаривать надо, что нос у меня такой, а не мне. Я-то здесь при чём?

— Ну, да, не при чём. Он у тебя с рождения покраснел, будущие выпивки почуяв.

— Вот, язва! За это тебя и бывший директор совхоза из своих извозчиков рассчитал.

— Напугал ёжика голым задом наш барин. Я што, хуже жить стал? Сам себе хозяин. Ни перед кем шапку не ломаю. Не так?

— Так! — стукнул донышком гранёного стакана о стол Воробьёв. — Наливай, единоличник!

— Почему единоличник? — поинтересовался Валентин.

— А ты што, не знал? — повернулся к Середину Пётр Столяров. — Единоличник и есть. Когда совхоз стал, как это сказать…

— Акционироваться, — подсказал Ложкин.

— Вот-вот, акционироваться. А Саня не схотел идти под ярмо, семейные паи на землю, что поделили между станичниками, забрал. Сам теперь управляется. А мы в кабалу попали, по нескольку месяцев зарплату ждём.

— Какую там зарплату? — хмыкнул Воробьёв. — Натурпродукта. Хорошо, если зерном дадут. Помолоть на муку можно. Скоту скормить, птице. А если — яблоками, чё с ними делать? Тока бражку. Ну, братцы, за здоровье!

— Воробей, не гони вороных! Успеем ещё набраться под завязку, — урезонил нетерпеливого товарища хозяин дома. — Мы всё-таки давно с Валентином не виделись. Не мешает поговорить по-трезвому. Нам есть что вспомнить. С малушка дружим, лет с двух или трёх. У меня в альбоме фотография есть, где мы с ним возле лисапеда стоим, ростом с колесо. Во как! А представляете, какие у меня были глаза, когда ко мне в часть, что за три тысячи вёрст от дома, в казахстанских песках, Валька в курсантской форме заявился. Я чуть с катушек не съехал, думал — глюки. Всё взаправду оказалось. Узнал Валька из писем родителей, что я попал в Капчагай служить, взял увольнительную и ко мне из Алма-Аты мотанул. Потом я к нему не раз в увольнения ездил, да и не только в увольнения, по правде сказать. Такое, маэстро Ложкин, не забывается. Так что ты зря нашего кореша на вшивость проверяешь.

— Я же не сам выдумал, в газетах писали…

— Мне на ту писанину — «тьфу!». Понял? Покупные писаки в любую сторону, что хочешь, накатают. А Валентин — человек! И никто меня не пере-убедит в обратном.

— Да никто и не собирается переубеждать. Давай лучше накатим за друга детства. Он нам тоже не -чужой.

Разговоры смолкли.

Звякнули стаканы. Причмокнул от удовольствия Виктор Воробьёв.

Дружно застучали ложки, вычерпывая из мисок наваристую уху.

На плите смачно шкворчала сковорода, и по горнице растекались ароматы жареного мяса и чеснока. Жена Александра — Люба готовила очередное угощение для компании.

— Котлеты? — чутко повёл носом в сторону хозяйки Ложкин.

— Да. Всё никак не успокоится моя квочка. Боится, чтобы вы голодными не ушли.

Ложкин благостно погладил рукой припухающий живот, с певучими нотками в голосе похвалил заботливую жену друга:

— Дай Бог здоровья Любаше, никто в станице вкуснее её не готовит!

— А ты уже во всех дворах успел постоловаться? — поинтересовался Столяров.

— Ну, может, не во всех, но во многих. У нас народ консервативный, любит живую музыку. Магнитофонов с музыкальными кассетами и дисками ему не хватает. Предпочитает песни под гармошку или гитару. Да и хором ещё поют. Правда, больше — старики. А молодым гитару подавай. Так что мы с моей шестиструнной подругой не скучаем.

— Потому и не женишься никак, всё молодух своими песнями охмуряешь, — хохотнул Зимовой.

— А я разок на молоке обжёгся, теперь дую водку, — смешком ответил Ложкин. — Какие наши годы?

— Я уже дед, — торжественно сообщил Столяров. — Гляди, Вовка, допоёсся, што некому будет стакан воды подать.

— Была бы шея, а хомут найдётся, — отшутился Володька и, взяв гитару, запел: — «Каким ты был, таким остался, орёл степной, казак лихой…»

Под песню друзья продолжили трапезничать. Зимовой быстрыми движениями дохлёбывал уху. Столяров осторожно обирал губами рыбий скелет. Григорьев, наклонившись над опустевшей миской и зажмурив от удовольствия свои челубеевские глаза, смаковал скибку солёного арбуза. Воробьёв тоскливо смотрел то на порожний стакан, то на поющего товарища.

Середин, оперев подбородок на сомкнутые кисти рук, с интересом наблюдал за своими, уже далеко не молодыми, приятелями, воскрешая в памяти их детские образы. Из далёкого и безмятежного времени выплывали румяные и улыбчивые мальчишеские лица, щупленькие фигуры, одетые в светлые сатиновые рубахи, хлопчатобумажные серые штаны, со многими следами штопок, а то и явными заплатками, курточки и пальтишки, перешитые из старых отцовских и дедовских пиджаков, обутые в резиновые или кирзовые сапоги. Вот они, весёлой, гомонящей стайкой, идут с самодельными удочками рыбачить на ближайшие к станице рукава Донца, называемые речками и ериками, — Плёску, Барсовку, Замануху, Лебяжий и Гусиный ерики.

Сколько им было в ту пору лет? Пять–семь, не больше. Но каждый был уже довольно значительным помощником в семье, имея свои определённые обязанности по хозяйству. Они ухаживали за домашними животными и птицей, встречали с выпаса коров, а нередко помогали взрослым пасти стадо. Собирали упавшие на землю яблоки и груши на корм скоту и для приготовления сухофруктов на зиму, заготавливали траву для кроликов, пропалывали сорняки на огороде, собирали для топки печей, на которых круглогодично готовилась пища, подсохшие за день коровьи «лепёшки» на улице.

Но главным увлечением мальчишек была конечно же рыбалка. Простенькими удочками с пробковыми или перьевыми поплавками, на примитивных удилищах из молодой акации или карагача, эти шкеты умудрялись выуживать из речных омутов довольно приличных по размеру рыб — желтоглазую тарань, блинообразных чебаков, полосатых чекамасов, ярких краснопёрок и золотистых линей. Иногда улов, нанизанный на куканы из ивовых веток, был настолько велик, что оттягивал мальчишкам руки и рыбьими хвостами мёл пыль на дороге к дому.

На Дону и Северском Донце им на крючок попадались серебристые язи с тёмными и широкими спинами, зубастая сула, губастые сомики и налимы, плоская, похожая на нож мясника, чехонь. Последняя налетала на любую наживку, как голодная крыса. Но, несмотря на свою худобу, сочилась жиром, когда её после засолки вывешивали провяливаться на жарком степном солнце.

Сколько воды утекло с тех пор? Где эти безмятежные, спокойные деньки размеренной станичной жизни? Где степенные старики и старухи, неспешно беседовавшие о жизни на лавочках возле своих свежевыкрашенных или побелённых куреней? Где строительство жилья для молодых или погорельцев «всем миром»? Где гуляния всей станицей на свадьбах и проводах в армию? Где весёлые ватаги ряженых на Масленицу и в ночь под Рождество?

Вроде те же речки и ерики, улицы и дома, то же небо над станицей, а жизнь совсем иная, замотная, унылая, без витамина радости, без уверенности в завтрашнем дне.

Зато на телеэкранах — сытые и довольные физиономии Яковлева, Ельцина, Бурбулиса, Гайдара, Чубайса и иже с ними. И несть им числа! И нет окорота их бесстыдному шабашу после кровавой вакханалии на Краснопресненской набережной.

— О чём грусть-тоска, Валюха? — положил свою крепкую пятерню на плечо друга Александр Григорьев. — Скажи-ка нам, полковник, что-нибудь эдакое… душевное.

— Не знаю насчёт «эдакого», как получится, — поднялся со стула Середин. — Приятно и горько мне быть рядом с вами, дорогие мои одноклассники. Приятно, что могу вернуться мыслями в наше детство, увидеть себя и вас в другом обличье, в другой, более благоприятной, среде. А горько потому, что вижу и сознаю, что от той полнокровной жизни, того артельного духа почти ничего не осталось сего-дня. Чужие лица — на телеэкране и в Кремле, новые, непонятно откуда взявшиеся хозяева народной собственности, новая мораль — поклонения Мамоне, новые, чуждые нашей традиционной культуре, песни… Мы с вами вдруг оказались бедными родственниками на чужом празднике жизни. Предлагаю выпить за тех, кто до последней возможности сопротивлялся прихватизаторам нашей страны и погиб в Верховном Совете России четвёртого октября. Стоя и не чокаясь!

Воробьёв живо вскочил со стула и шатнулся над столом, подняв стакан:

— Надо, надо за них. Ёшкин кот, хреново вышло…

Григорьев, Столяров и Зимовой поднялись одновременно, как солдаты по команде старшего.

Ложкин неторопливо отставил гитару и последовал их примеру.

Было видно, что в душе он не согласен с Валентином, что его подмывает желание сказать что-то наперекор. Но, видя единодушие одноклассников, Владимир всё же сдержался и молча поднял свой стакан.

Когда все сели и потянулись к закуске, он не особо запальчиво проронил:

— Не казачье всё-таки дело защищать власть Советов. Я в этом вопросе согласен с атаманом Ра-тиным.

— Конечно, защищать народовластие — не казачье дело, а прислуживать кагану — казачье, — с иронией отозвался Валентин. — Кстати, а ты знаешь о том, что Ратин привёз донцов первоначально к Верховному Совету и даже совместно с московским землячеством казаков караулы выставил? Это потом ему либералы из иерусалимских мудрецов объяснили, что почём, где выгоднее покрасоваться, и потащили на телевидение, делать нужное заявление. Знаешь такие детали из биографии своего кумира?

— Первый раз слышу.

— В том-то и дело, Володя, что большинство россиян благодаря манипуляциям средств массовой информации видят только верхушку политического айсберга, а основная его часть спрятана под водой.

— Только вы одни, москвичи, и видите реальную картину происходящего, а все остальные в России — слепые котята…

— И в Москве не всё и не всем видно и понятно. Нет такого окошка, чтобы заглянуть в Кремль и в души его обитателей. Но, кто умеет думать, самостоятельно анализировать получаемую информацию, а не доверять ручным комментаторам, тому скрытность властей не помеха, хоть в Москве, хоть на Дону.

— Что-то не знаю таких провидцев у нас.

— А ты к Тихону Иванычу сходи, — посоветовал Александр Григорьев, — он тебе быстро мозги прочистит.

— Это к нашему бывшему завучу?

— К нему, к нему. Ты когда-нибудь говорил с ним про политику?

— Встречаемся иногда мимоходом. Перекидываемся словечками про то, про сё…

— Ты конкретно про нынешнюю кремлёвскую семью поговори. Тогда поглядим, что запоёшь! Правду гутарю, браты?

— Точно прочистит, ёш твой клёш! — поддакнул Воробьёв.

Остальные согласно закивали головами.

— Саня, а что тебя заставило пойти в единоличники? — поинтересовался Валентин.

Григорьев вскинул удивлённые глаза, выражавшие бессловесный ответ: «Чего же здесь непонятного?» Но всё же пояснил вслух:

— Круговое безделье после «катастройки»…

— Это как?

— А так. Виноград в совхозе ещё Горбач с Лигачёвым извели. Винсовхозы, в том числе — наш, развалились. Местное начальство ждёт с моря погоды, чтобы кто-то приехал из Ростова или Москвы и за них проблемы устранил. Работы людям нет, денег нет, техника на ладан дышит, воровать нечего. Многие стали наниматься батраками к предприимчивым корейцам, что за взятки получили в аренду землю и выращивают на ней лук и арбузы на продажу местным аборигенам. Помогал и я какое-то время, кому делать нечего. Потом надоело обезьяну по кругу водить. Детей кормить надо, одевать, учить, а я, как безрукий, жду милостыни от властей, позволяю чужакам все соки из отчей земли высасывать. Ну, и закусил удила — потребовал выделить наш семейный земельный пай в натуре. Из валявшегося вокруг механизаторских мастерских металлолома собрал гибридный трактор. Стал сам мороковать, как жить дальше.

— Получается?

— Вроде как грех жаловаться. Видишь сам. — Александр обвёл рукой стол и комнату. — Не жируем, но и не бедствуем.

— Дак одна надёжа в станице токо на Саньку, — заявил Воробьёв. — Не у кого больше ни в долг попросить, ни опохмелиться. Крепко на ноги встал. Петруху и Зиму колёса кормят. Ложкина — гитара. А я — и там, и сям, а толку никакого…

— А пиво — больше по усам! — ввернул Григорьев. — А всё потому, что от материнской пенсии и от учительской зарплаты жены, как дитё от сиськи, не отлипнешь. Давно бы вкалывал на земле, а не мотал сопли на кулак.

— Дак я же безлошадный, в отличие от вас, куркулей, а то бы взялся…

— Знаю, как ты берёшься с атаманом станичным. Сетку наплавную кинете. Рыбу толкнёте на базаре. Несколько дней казакуете. Потом по новой.

— Ну, што ты, ёш твой клёш? В гости позвал, а не наливаешь, токо изгаляешься.

— Григорьевки мне не жалко. Пей сколько влезет. Но разве я брешу?

— Не брешешь, но кусаешь. Обидно же.

— А мне не обидно? Оставил вам арбузы на своей бахче, чтобы от казачьего общества одиноким старикам развезли. Хоть бы какая-то польза была от лоботрясов в лампасах и крестах. А вы? Палец о палец не ударили. Ни себе, ни людям. Пока мой сын сам не загрузил тракторную телегу и не развёз по домам стариков… Валентин, скажи честно, в Москве такие же кадры в казачье возрождение играют?

— Разные есть. Казаки из конно-трюковой группы Евгения Белгородского, например, показывают чудеса джигитовки. Через барьеры, стоя на двух скакунах, прыгают. В сотнях фильмов снялись. Весь мир объехали с представлениями. Сергей Гаврилов, профессор живописи, пишет казачью историю на своих полотнах, бытовые и батальные сцены, галерею портретов атаманов и прославленных воинов. Кумылженец Владимир Куницын создал фольклорный ансамбль, ездит со своим коллективом по станицам и записывает старые песни, потом москвичам показывает настоящие казачьи распевы, а не два притопа, три прихлопа, как у большинства псевдоказачьих ансамблей. Журналист из ТАСС Алексей Жиганов собрал земляков по всей стране и направил их усилия на нужды родной станицы. В Генеральном штабе Вооружённых Сил генералы и офицеры с казачьими корнями помогли создать первые экспериментальные полки, куда призывают казачью молодёжь из одних мест, как это традиционно было у нас. Неплохо показали себя добровольцы московского землячества во время военного конфликта в Приднестровье, в Югославии. Походный атаман Союза казаков полковник Умов с казаками Москвы и Приднестровья во время противостояния Верховного Совета и ельцинистов охранял Конституционный суд, чтобы судьи без опасения за свои жизни могли вынести справедливый приговор устроителям государственного переворота. Есть, конечно, и в московском землячестве пена в лампасах. Если вся страна покрыта язвами, как этого избежать казачеству? Нужно причину болезни искать среди кормчих, а не со следствием бороться.

— Да, вожди наши один другого краше в последнее время, то — «меченый», то — «беспалый»! — констатировал Григорьев.

— Один, бля, — «фазан», другой — «медведь балаганный»! — припечатал Воробьёв.

— Вроде оба из народных низов вышли, а вытворяют всё против народа. Как такое возможно? — посетовал Пётр Столяров. — Вот ты, Валентин, образованный и видал эту публику не раз, объясни, почему это происходит?

— Короля играет свита. Так было во все времена. Кто окружает трон, тот и воздействует на политику правителя. Это подтверждается массой исторических примеров. Вспомните первого Рюриковича на киевском престоле — Игоря. Его окружала дружина наёмных воинов-варягов. Им нужно было постоянно платить за службу. Княжеский двор кормился данью со своих подданных и частью этого дохода рассчитывался с воинами. Естественно, наёмники смотрели на местное население как на дойную корову, которую пытались выдоить до последней капли. Они и подбили Игоря взять двойную дань с древлян. Чем это намерение закончилось, вы знаете. Древляне прозвали сына Рюрика «князем-волком» и во главе с удельным князем Малом выступили против ненасытного киевского властелина, загнали его в болото, схватили и казнили с помощью двух берёз, а алчных дружинников перебили.

Не буду рассказывать сказки из «Повести временных лет» о том, как вдова Игоря княгиня Ольга якобы наказала восставших древлян. На самом деле она, чтобы сберечь варяжскую династию на киевском престоле, поступила гораздо мудрее — женила своего единственного сына Святослава на дочери древлянского правителя Малуше, а её брата Добрыню сделала воспитателем будущего Великого князя — Владимира. Того самого, который, как повествуют былины, «Распас Землю Русскую» и был любовно поименован народом «Красным солнышком».

— Не тот ли это Добрыня, что на картине «Три богатыря» нарисован? — поинтересовался Пётр Столяров.

— Тот самый, — подтвердил Середин.

— Надо же! А я думал, это только сказочный персонаж, а он — дядька князя Владимира! — удивился Пётр.

Другие одноклассники тоже признались, что думали так же.

— «Сказка — ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок!» не зря Пушкин написал, — продолжил развивать мысль Валентин. — Добрыня — не придумка Васнецова, а герой народного эпоса, былин, передававшихся из уст в уста. Это он стал проводником славянской политики при великокняжеском дворе и способствовал замене варяжской дружины на русскую.

— Не вяжется что-то в этой складной истории, — подал голос Ложкин. — Ты сказал, что отца Добрыни звали Мал. Почему же отчество сына Никитич, а не Малович?

— Этому есть объяснение. Древлянский князь Мал был из рода Нискиничей. После восстания он несколько лет находился под домашним арестом в загородной резиденции Ольги — Любиче. Былины называют его в тот период «Малко-залешанин» — затворник. Вспоминать принародно имя мятежного князя было запрещено, а православное отчество Никитич очень прозрачно намекало, чьим наследником является Добрыня. Это своего рода — народный пароль.

— Интересное, блин, кино! — восхитился Виктор Воробьёв. Он почесал затылок, будто доставал неожиданно блеснувшую мысль. — Это што же, блин, получается? Выходит, Ельцин — тоже «волк», а вокруг него — новые варяги, которые теперь нас как липку обдирают?

— Молодец, Витюха, могёшь мозгой работать! — похвалил Григорьев. — Тихон Иванович точно поставил бы тебе пятёрку по обществоведению.

— Наливай по такому случаю.

— По какому? За Ельцина, што ли?

— За Ельцина!

Ложкин удивлённо уставился на Виктора, не понимая предложения товарища.

— Чтобы и для него в России крепкие берёзы -отыскались! — закончил свой тост Воробьёв.

— За это — с удовольствием! — протянул к Виктору руку со стаканом Столяров.

— Быть тому! — утвердил Середин.

И стаканы дружно отозвались: «быть»… «быть»… «быть»…

 

 

Глава 6

 

Старый глинобитный сарай с односкатной «кавказской» крышей и небольшим запылённым оконцем был доверху завален всякой всячиной, копившейся по хозяйской надобности годами и десятилетиями. Здесь рядом с исправным велосипедом, на котором Яков Васильевич до болезни гарцевал по станице и её окрестностям, соседствовал его послевоенный «дедушка», искалеченный вдрызг, облезлый и безногий, непонятно для чего оставленный. Скорее всего, по извечной крестьянской думке: «авось сгодится по какой-либо нужде?» Так же, как угольные и печные утюги; рассохшаяся деревянная прялка с большим колесом, похожим на пароходный штурвал; дюжина рубанков и фуганков, давно выслуживших все мыслимые сроки годности, растерявших свои вставные металлические зубы; безрукие лопаты; щербатые грабли; большие консервные банки из-под селёдки, набитые ржавыми гнутыми гвоздями; металлические обручи на кадки, давно не нужные, ибо и сами кадки нынче вышли из хозяйского употребления; остовы керосиновых ламп и керогазов; рассохшиеся и колченогие венские стулья…

Для музейщиков и заядлых собирателей предметов старины здесь наверняка нашлись бы интересные экспонаты конца девятнадцатого и первой половины двадцатого века, периода до электрификации села. Но до этих экспонатов пришлось бы добираться через баррикады вишнёвых и яблоневых чурбаков, тяжёлых, крученых и сучковатых, а потому не порубленных в своё время на поленья, оставленных до подходящего момента, как и многое другое под этой крышей.

Подбирая более-менее пригодный для приспособления под «биотуалет» стул, Валентин решил в ближайшие день-два разобраться и с чурбачным навалом.

С первой задачей он справился достаточно успешно для начинающего конструктора — выдолбил стамеской посередине сиденья стула подходящее отверстие, зашкурил наждачкой, обклеил картоном. Укрепил ножки саморезами. Снизу соорудил полку для отхожего ведра. Вот и вся нехитрая конструкция. Зато ослабевшему за время болезни отцу возможно самому, без посторонней помощи нужду справить.

— Царствуй, батя, с комфортом! — провозгласил сын, ставя своё сооружение неподалёку от кровати Якова Васильевича. — Только крышку с ведра не забывай снимать.

— Постараюсь, — с нотками сомнения в голосе ответил старик, пошатав стул рукой, проверив на остойчивость. — Вроде не хиляется?

— Фирма гарантирует. Будь спокоен. Выдержит любые нагрузки. Под сиденьем — дополнительная опора из металлического обруча поставлена. Всё — на саморезах скручено. Надёжный трон.

— Бог даст, не осрамлюсь впредь? — виновато улыбнулся Яков Васильевич. — Спасибо, сынок, за хлопоты! И смех, и слёзы с нами, стариками…

— Не за что. Глядишь, и мне в старости зачтётся?

— В городе с этим проще.

— С туалетом — да, а немощь старческая везде одинакова. Не зря «непостыдной кончины» у Господа просим.

— Это так. А я вот молитв почти никаких не помню. Учил в детстве. Только потом не до них стало. Отвернуло правительство наш народ от церкви. Религию обозвали «опиумом для народа, пережитком тёмного прошлого, мракобесием». Многие у нас и до революции не дюже религиозными были. В церкву, конешно, ходили по выходным все, штоб от других не отделяться. В церковно-приходской школе обучались. Иконы в каждом доме висели. Перед едой крестились. Но истовых христиан, таких, штоб всё разумели и соблюдали, было меньше, чем оглашенных.

— Каких, каких?

— Оглашенных. Ну, этих, которых покрестили, назвали православными. А потом они про Христа особо и не думали, только кресты носили. А при Советах и те сняли.

— Хорошее слово, но забытое.

— За ненадобностью и не пользовали. Нет верующих, нет и оглашенных. А в начале века это слово на слуху было, как нонешнее «формализм». Начальство любит этим словцом козырнуть. Стало быть, без содержания, пустой. Вот и у нас таких «пустых» немало среди местных жителей нашлось. Иначе, откуда взяться погромщикам церквей, сжигателям икон и святых писаний, утеснителям батюшек и верующих? Не с городу же всех понавезли? Наши, тутошние. Из города только лектор приезжал. Продолдонил своё про «опиум для народа», раздал книжицы Емельяна Ярославского активистам и уехал. А местные долдоны и рады покуролесить. Попов хаяли. Измывались над прихожанами. На иконы плевали да в костёр их кидали. Кресты рушили. Только самые истовые христиане их и пытались усовестить, больше старухи да старики. А обчество стерпело, смолчало. Вместо икон плакаты по красным углам развесили — Марса, Ленина, Троцкого. В тридцатые годы Троцкого на Сталина поменяли.

— Ты Карла Маркса имел в виду?

— Кого же ещё? Его так, то ли в шутку, то ли -всерьёз, станичники называли. Нам всё одно, што до Бога, што до Марса, одинаково далеко было. До -войны.

— А в войну что же, опять оглашенными стали?

— Нет, не оглашенными. Скорее, не внешняя сторона веры обозначилась, а внутренняя. Иконки с собой не брали, как в Первую мировую. Многие и крестиков не имели. Но душой к Богу потянулись за надеждой на спасение. Поначалу стеснялись перекреститься перед боем. Всё больше про себя молитвы шептали. Кто-то знал молитвы, кто-то отсебятину лепил. Я, когда «Отче наш» успевал прочесть, а когда — и просто: «Боже, спаси и помилуй!» А потом и командиры наши про Господа вспомнили. Тоже крестным знамением осенялись и нас поднимали в атаку под огнём врага часто не уставными командами, а христианским кличем: «С Богом, братья, вперёд!»

— А как же «За Родину, за Сталина!», что в кино показывают?

— Ну, кино — это кино! Нам в сорок первом и сорок втором годах не до форса было. Позже, должно быть, когда вспять поворотили и на Запад пошли, кто-то из политруков и смикитил, как можно отличиться перед высшим командованием, кинул клич. А фронтовая ветрянка разнесла скрозь. В нашем полку не кричали такое. Да и не до крику стало, ко-гда наступление под Харьковом выдохлось, а немцы завязали нас в мешке и пошли дубасить почём зря! Кто ноги унёс, потом до Волги пятился.

Нашей части не повезло — обложили нас со всех сторон, как медведя в берлоге. Туда-сюда подёргались, да всё напрасно. С винтовками против пулемётов и артиллерии да танков не попрёшь. Патроны тоже на исходе.

Тогда Руев и приказал мне: «Жги, Яков, штабные документы. Всем полком нам из окружения не выйти. Зря людей погубим. Будем просачиваться мелкими группами».

Просочились! Не успел я и половины бумаг секретных спалить, как в землянку гитлеровцы ворвались.

Я перед «буржуйкой» на корточках сидел. Только к винтовке дёрнулся, мне — хлобысь сапогом под рёб-ра… свет в глазах и потух. Прочухался, когда из землянки на грязь кинули. Вижу, со всех сторон нашего брата в кучу сгоняют. Знакомые младшие командиры, Иван Черноус и Данила Горбачёв, помогли подняться. Говорят: «Держись, земляк, на ногах, иначе застрелят, как загнанную лошадь. А так хоть какие-то шансы на спасение остаются».

Пригнали нас на школьный двор в шахтёрском посёлке. Сутки держали без еды под проливным дож-дём. Не позволяли никому и нескольких шагов в сторону сделать, даже по нужде. Стреляли без предупреждения. Не давали ни раненым помочь, ни убитых убрать.

Вот тогда я впервые на собственной шкуре испытал, что такое фашизм. — Яков Васильевич на какое-то время смолк, заново переживая трагедию пленения.

Валентин, понимая волнение отца, не торопил своими расспросами, ждал, пока он сам найдёт нужные слова. Фронтовые воспоминания Якова Ва-сильевича волновали сына, но ещё больше они бередили душу самого рассказчика, пробуждая в памяти страшные картины пережитого. Отец в момент своих воспоминаний не выглядел тем безнадёжно угаснувшим стариком, которого сын увидел в день приезда. В нём вместе с воспоминаниями вспыхнули и не перегоревшие до конца угольки жизни. Значит, есть ещё какие-то запасы жизненной энергии, есть надежда, что не последние деньки смотрит он на этот свет в окошке.

Найдя нужное определение понятию «фашизм», Яков Васильевич заговорил снова:

— Фашизм, сынок, это когда человека ставят в положение хуже скотины, не оставляя никаких прав, никакого выбора, кроме предательства или смерти. Не знаю, поймёшь ли ты меня сегодня?

Валентин взял отцовскую руку в свою ладонь и накрыл второй ладонью в знак солидарности. Сказал при этом:

— Я тебя очень хорошо понимаю, отец! Сам недавно пережил в Верховном Совете кровавую акцию новоявленных фашистов.

— Да, да. Я совсем выбился из потока событий. Ты здесь, и Москва с её кровавыми делами как-то померкла для меня.

Они снова замолчали. Валентину хотелось рассказать отцу, что он столкнулся с такой же бесчеловечной силой в наше время. Но, когда отца топтали и унижали гитлеровцы, он сознавал, что они — враги, заклятые, непримиримые, из другого мира. А кто уничтожал русских людей в центре Москвы, так же безжалостно, как фашисты, но ещё изощрённей, циничней, сладострастней? Кто без всяких ультиматумов и объявлений методично и хладнокровно, укрывшись за бронёй танков и бронетранспортёров, расстреливал безоружных стариков, всей своей жизнью обеспечивавших создание этой надёжной брони на колёсах? Кто не щадил матерей, юношей и девушек, пришедших на баррикады и безоглядно веривших в свою армию и милицию, что они никогда не станут воевать с народом? Кто огненными трассирующими чертами перечеркнул наивные надежды молодёжи на перестроечную оттепель? У кого из наследников тысячелетней христианской России могла подняться рука на православного священника отца Виктора, вставшего с крестом в руке на пути штурмовиков? И не просто выстрелить в русского священника, но и давить его бездыханное тело гусеницами, растирать по асфальту, превращая в грязную массу, в прах, пыль, в ничто. Тем самым давая понять всем законопослушным гражданам страны, какое право отныне утверждается демократическими оборотнями…

Чувства и мысли Валентина были сродни отцовским. Но он отдавал себе отчёт, что не может изливать их на больного человека, умножая и усиливая его страдания.

Яков Васильевич почувствовал волнение сына и принял его за сопереживание своему рассказу. Он благодарно откликнулся на жест Валентина и ответным усилием пожал его руку и продолжил воспоминания:

— Ночью дождь стал ещё сильней. Охранники попрятались в укрытия. Мне удалось найти лазейку в школьном заборе. В том месте штакетник держался только на верхних гвоздях. Наверно, местные недоросли шныряли через этот лаз на перекур во время перемен.

Толкнул я Ивана с Данилой и полез в заборную щель. Они — за мной. Метров двести–триста ползли на брюхе по уличной грязюке. Потом перебегать стали друг за другом, чтобы не потеряться из виду. Добежали до какой-то заброшенной шахты. Нашли сухой угол в подсобке. Притулились, передыхая и думая, куда дальше идти.

Данила Горбачёв предложил пробираться на северо-восток, к Воронежу. Он слыхал от других пленных, што там фронт ещё держится, а немцы рвутся на Кавказ и к Сталинграду.

С рассветом огляделись вокруг. Выбрали направление движения. Но днём идти опасно. Решили продвигаться только ночью. Порыскали трошки в окрестностях шахты. Нашли какие-то ветхие спе-цовки. Кой-чего из съестного на огородах собрали. Погрызли. Покемарили в своем закутке. А ночью отправились в путь. Вёрст тридцать отмахали. В сырой обувке ноги до крови растёрли. Одёжа вся в грязи перемазанная, разорванная. Сами на чертей похожи. А душа не унывает, толкает нас всё дальше и дальше к желанной свободе.

Днёвку устроили в соломенном скирду. Колоски полущили. Зёрна пожевали. Подремали и дальше двинулись. Так девять ночей пробирались к своим.

Питались чем Бог пошлёт — сырыми овощами, зелёными фруктами, ягодами, зёрнами пшеницы и ячменя из найденных колосков. Пили из речек и -ручьёв, попадавшихся на пути. А когда их не было, пили застойную воду из луж и кюветов. Знали, что этого делать нельзя. Но стерпеть жажду превыше сил человеческих. Опускали пилотки в воду и пили через материю — хоть какой-то фильтр получался.

На десятые сутки Данила подцепил из лужи кишечную инфекцию, понесло его с кровью… Стал он то и дело спускаться под скирд, где мы дневали. Неподалёку мужик местный на поле копошился. Подошёл к Даниле. Посочувствовал его беде. Обещал марганцовки принести для лечения, хлеба и воды. Но выдал, подлюка.

Вскоре затарахтели вокруг скирда немецкие мотоциклетки и голосистый немчура залаял на ло-маном русском: «Русише зольдат, сдавайс. Будешь живым».

Что тут поделаешь? Видел предатель Данилу, ему и спускаться к немцам. А нам, может, повезёт отсидеться?

Спрыгнул Горбачёв на землю.

— Кто ест здес ещё? — спрашивают его.

— Никого нет, — отвечает сержант.

— Тогда поджигай солёма. Вот зажигалка.

Пошёл Данила к дальнему концу скирда, надеясь, что не станут немцы ждать, пока весь скирд огнём займётся. Да солома есть солома, хоть и подмочили её дожди, жарким костром взметнулась.

Мотоциклисты хохочут:

— Гут, русише зольдат. Кароший печка. Грейся.

Тянет на нас с Иваном едким дымом и огнём. Полевые мыши с писком прыскают во все стороны. И не хочется уподобляться им. Я уже и решение принял — лучше сгореть, чем быть расстрелянным или забитым прикладами. А Иван Черноус шепчет: «Яша, можа, ещё сбечь смогём? Жизни не жалко. Детей жалко сиротить. Трое их у меня. Мал мала меньше…»

Тут и я своих пятерых представил… Согласился с товарищем: «Была не была!»

Выскочили, как угли из костра. Лица красные. От рваного обмундирования пар идёт.

Унтер-офицер немецкий и его команда за животы схватились от смеха.

— Печёний русише картёшка… шарений швайн… Иван-турак… Кохо хотель опманувать, рап? — рыготал до упаду белобрысый унтер, круглолицый и конопатый, как петрушка из наших сказок.

Связали нам руки. Привязали общей верёвкой к мотоциклетной коляске и потащили цугом в ближнее село.

Там сотни три пленных стояли шеренгой вдоль дороги.

Унтер затормозил перед серединой строя. Слез с мотоцикла и указал на нас штык-ножом:

— Это есть бегальшики от германский комантований. Они будут наказан за это. Все должьен знат, кто сотрудничьяет с германский командований, тот будьет жит карашо. Кто бегает, будьет наказан. Ошьень сильно наказан…

Он разрезал верёвки на наших руках и потребовал снять обувь.

Я догадался, что собираются делать. Довелось от кого-то слышать, что беглецам из плена фашисты перебивают ноги или натравливают собак.

Пока разувались, сказал об этом Ивану и Даниле. Посоветовал в носки и в портянки травы напихать.

Они только головами покачали да обречённо прошептали: «Хана нам, Яша. Напрасно всё…»

Тут унтера кто-то из своих позвал, и он ушёл в хату к начальству.

Пока он отсутствовал, я успел в носки и портянки травы напихать.

Стоим, ждём расправы.

Строй военнопленных оглядываем, может, кто из земляков сыщется? Расскажет потом родным, как загинули три донца — Яков, Иван и Данила… Только никого из знакомых не увидели. Но чувствуем, что сопереживает нам братва, многие головы опускают, чтобы не смотреть, как будут издеваться над нами.

Вышел унтер. С довольной ухмылкой к нам направился. Видно, похвалили его за поимку беглецов.

Данилу в этот момент очередной приступ расстройства желудка скрутил. Нет мочи стоять непо-движно.

— Разрешите, — говорит, — в сортир по нужде пойти. Дизентерия у меня…

— Хочешь опять бегать, русише швайн?! — взвился унтер.

— По нужде мне… хоть под плетень разрешите отойти, — взмолился Данила.

Только он попытался сделать движение в сторону забора, как хряснет ему унтер каблуком с металлической пластиной по пальцам ноги.

Сержант свечкой взвился от нестерпимой боли в сломанных пальцах и прянул на унтера, хватая его за горло. Но не успел пальцев сомкнуть, как пырнули его тесаком под лопатку. Захаркал земляк кровавой пеной и повалился в грязь.

И началось!.. Пинали, гады, по нашим ногам, как вздумается, и с разных сторон.

Хрустнула под коленкой кость у Ивана. Покачнулся он на сломанной ноге и рухнул возле Данилы. Следом и я упал.

Боль адская. На носках и нижней части галифе кровавые пятна проступили. Стон и хрип из горла вырываются. Но чувствую, что кости целы.

Унтер орёт:

— Ауфштейн!

Черноус опёрся на руки, кое-как встал на здоровой ноге. Ему и её сломали. Покатился с воем по земле, пока не пристрелили.

— Ауфштейн! — визжит надо мной взбесившийся от крови и всевластия унтер.

Ползаю на карачках, не могу встать на ноги.

— Вставай, браток! — кричат из строя. — Не то пристрелят.

Пытаюсь подняться, но унтер тут же валит меня очередным ударом. И оттого, что он не даёт мне до конца подняться, удары приходятся не по ногам, а по туловищу, более тупые и погашенные.

Наконец фашист выплеснул весь запал злобы и выдохся. Отступил на несколько шагов.

Шатаясь и размазывая по лицу кровь рукавом гимнастёрки, я поднялся на ноги.

— Это есть живучий скотина. Он будет корошо работат на великий рейх! — засмеялся унтер.

Так закончился для меня фронтовой период жизни и начался ещё более адский — лагерный.

— Да, отец, нахлебался ты страданий. На десять жизней хватит, — вздохнул Валентин.

— Мужчины, завтрак готов, — раздался напевный голос Оксаны Семёновны. — Яша, тебе принести или ты с нами сядешь?

— Давай попробую с вами, — не сразу отозвался Яков Васильевич. — Токо оденусь и лицо сполосну. Подсоби, сынок.

 

 

Глава 7

 

На большую, иссечённую топорными зарубками вверху и «бородатую» остатками корней внизу, яблоневую плаху Валентин поставил первый чурбак. Выбрал самый большой топор и, мысленно испросив Божьего благословения, с потягом рубанул в середину кручёного вишнёвого чурбака. Блестящее рубило на треть вошло в деревянную плоть, но не раскололо её.

Валентин вновь взметнул топор вместе с чурбаком и, перевернув его, с силой ударил обухом о колоду. Чурбак покосился на лезвии топора, но не раскололся.

После второго удара он и вовсе слетел с топора.

Валентин повертел его в руках, рассматривая текстуру древесины и выбирая место возможного раскола. Снова рубанул во всю мощь своих сил. Результат был ненамного успешнее первой попытки.

— Ну, погоди, вражина! — вслух пригрозил он и стал неистово кромсать ожелезившийся чурбак со всех сторон.

Мало-помалу от неподатливого и кручёного обрубка старой вишни, возможно, росшей в пору детства и юности дровосека, осталось несколько корявых и сучковатых поленьев.

Давно отлучённый от крестьянских забот, но выросший в станице и привычный к физическому труду, Валентин нередко скучал по деревенской работе. Порой нестерпимо хотелось поворочать лопатой пласты земли на огороде, до усталости и дрожи в руках помахать топором, покосить летом буйные травы до десяти потов, чтобы потом с наслаждением омывать разгорячённое тело колодезной водой, черпая её эмалированным ковшом из деревянной кадки и плеская на шею и спину, ухая и фыркая от удовольствия. Но военная служба не давала ему такой возможности. Периодические переезды из гарнизона в гарнизон к месту нового назначения не располагали к оседлости. Дачей или садовым участком он так и не смог обзавестись и вспоминал деревенские навыки только в родительском доме или на дачных участках друзей в Сибири и Подмосковье.

Однако рубка берёзовых дров в лесной местности России не идёт ни в какое сравнение с подобным занятием в степном краю. Если в первом случае это — молодеческая забава, удовольствие для мужчины, то во втором — тяжёлая сеча, испытание характера и воли. Ибо чурбаки из тополя, ивы и карагача — де-ревьев южной полосы — намного норовистее берёзовых и еловых. А дубовые, яблоневые, вишнёвые, сливовые и абрикосовые — вообще с трудом поддаются рубке, особенно сучковатые и идущие от корней. Именно такие и копились годами в сарае стариков Серединых.

Валентин промокнул пот на лбу и щеках матерчатой перчаткой, расстегнул старенький ватник. Узловатый чурбак отнял у него немало сил. Если и дальше работать с такой затратой энергии, то надеяться на продуктивный результат не придётся. Нужно менять тактику.

Порывшись в отцовском инструментальном ящике, Валентин извлёк оттуда несколько зубил и кувалду.

От решительного крушения чурбаков он перешёл к неторопливому их расклиниванию. Вставлял в топорную рассечку зубило, а то и два, и методично загонял их внутрь ударами кувалды. Древесина скрипела, кочевряжилась, трещала по расколам и постепенно расползалась в стороны, образуя вокруг колоды разрастающийся курган поленьев.

— Сим победиши сучью породу! — приговаривал Валентин, ударяя кувалдой в расплющенную шляпку зубила. — Главное — не распускать сопли и не отступать перед трудностями!

— Валик, ты што-то сказал? — подошла к сыну Оксана Семёновна.

— Да это я сам с собой разговариваю, мама, подзадориваю себя, — рассмеялся Валентин. — Норовистые комли попались — сплошные сучья да корневища. С наскока не одолеешь.

— Бросил бы уже возиться с ними. Вон скоко накурочил! Передохни, охолонь, с отцом погутарь. Оживел он с тобой. Навспоминал прорву. Я за всю жизнь от него такого не слыхала… Хватит воевать с чурбаками.

— Нет, ма, ещё трошки поработаю. Только плечо раззуделось. Я на них найду управу. И…эх!

— Гляди не надсадись! А то своим упрямством заработаешь грыжу или радикулит.

— Не бойся, одолеем супостата, каким бы крученым и верченым он ни был! Не зря же народная пословица гласит: «На каждого серого волка сыщется Владимир Красное Солнышко»… И… эх!

«Норовистый, как батя! — отметила про себя Оксана Семёновна, с тихой радостью наблюдая, как сын умело расщепляет очередной неподатливый чурбак. — Ни за что от своего не отступится, покуда верх не одержит!»

Она ещё несколько раз подходила к Валентину, закликая его в дом. Но слышала одно и то же: «Погоди трошки, скоро управлюсь».

Когда вышла звать сына на обед, то увидела, что Валентин лежит, разметав руки и ноги, на дровяном кургане и блаженно улыбается.

— Говорила же, что ухандокаешься с непривычки! — запричитала мать. — Надо же такую махину дров переколол! Теперь ни рукой, ни ногой не пошевелишь, поди? Ну, зачем так-то загонять себя? Пойдём в хату, я тебе спину нашатырём разотру. Времени уж сколь! Вареники стынут. И отец волнуется, говорит: «Запалится Валентин. Пущай бросает дровяную канитель».

— Всё, мама, теперь иду. Аппетит нагулял волчий. Только бы вилку удержать… трясутся руки с устатка, как у алкоголика.

— Трудоголики что алкаши, каждый до своего охоч! Вы с батей привыкли работать, покуда не упадёте.

— Так лучше от работы упасть, чем от водки.

— Лучше-то лучше, но про здоровье тоже надо думать.

— Как будто ты у нас всю жизнь отдыхаешь? С утра до вечера по хозяйству хлопочешь, а нас — мужиков — жалеешь.

— Так бабьи заботы — ходить по кругу: топка печи — стряпня — накрыть на стол — помыть посуду — уборка — постирушки — штопка… А мужикам силу прикладывать надо, горы воротить. Так и пуп надорвать недолго. Вот отец грыжу заработал. И ты хочешь?

— Ладно, мамуль. Больше своих возможностей не наворочаем. А надорваться и за столом можно. Сколько таких случаев? Вон баснописец Крылов блинов объелся и умер. Так что не закорми до смерти.

— Што ты говоришь! Неужто от блинов? — удивилась Оксана Семёновна, подавая Валентину суповую тарелку, к которой горкой лежали вареники с картофельной начинкой, политые сверху луковой зажаркой.

— Много теста вредно для организма. Тяжело переваривает. В сон сразу клонит.

— Ну да! То-то отца сразу сморило. Поел, в охотку, вареников и заснул. А меня што-то не берёт сон.

— А ты обедала?

— Так, пока готовила, похватала трошки. Надо ж было попробовать, прежде чем вас потчевать.

— Садись со мной, нормально поешь. Мне одному не одолеть такую гору. Не то напихаюсь твоей вкуснятиной и помру, как Крылов.

— Типун тебе на язык! Чем тут объедаться? Покушаешь досыта, да всё. Не пужай меня.

Валентин, утомлённый работой, неспешно ел запашистые вареники, подшучивая над матерью и жмурясь от удовольствия.

— Ну, кто ещё так вкусно накормит, как родная матушка? Нет другой такой умелицы на свете.

— Будет тебе придумывать. Таля твоя рукастая и старательная, несмотря что городская. И борщ у неё получается отменный, а плов — так лучше маво.

— Я же не про плов, а про вареники. Не московская это еда. Наша, казачья. Потому не в чести у московских хозяек. Моя — не исключение.

— Не хули её за такие мелочи. Без вареников проживёшь. А вот без её жали и заботы — не жизнь, а маета. Талюшку тебе Бог послал. Уж такая болезная, такая разумная. Кажное слово ловит, а то и сказать не успеешь, а она уже делает, будто мысли читает. Скрозь успевает, обо всех родных думает. Славная женщина. Таких стало немного ноне. Береги своё счастье, не зарься на чужое.

— Хорошая, это точно. Так я же под тебя искал. Чтоб похожа была.

— Не конфузь ты меня. Нашёл цацу! Всю жизнь в земле да в навозе копаюсь. Безграмотная. Лица сроду не малевала.

— Я правду говорю. Каждый ребёнок, если рос в благополучной семье, при нормальных родителях, всех остальных людей по ним мерит. Мне с меркой повезло. Родители и совестливые, и радушные, и с чувством юмора. Да и ста€тью Бог не обидел. У тебя вон коса до сих пор пышная, как в молодости. Да и глаза не выцвели. Зачем их подмалёвывать? Так что под твою мерку не все подходят. Но уж если кто подошёл, то человек что надо!

— Ну, и дай Бог, коли так!

— Так, так, мать, Валентин правду гутарит, — раздался довольно бодрый голос Якова Васильевича. Видимо, он давно уже проснулся и слышал застольный разговор сына с матерью. — По своему опыту скажу, што всё верно сказано. Родительская мерка для большинства детей — заглавная. Спасибо, сынок, уважил нас своим отношением.

— Это вам «спасибо» говорить нужно за то, что мне есть с кого пример брать, по кому порядочных людей от проходимцев отличать. Хочется, чтобы и мои дети так же думали, не стыдились за родителей, а гордились нами.

— Тут мера обоюдная, — откликнулся после некоторого раздумья Яков Васильевич, скрипя панцирной сеткой, видимо, садясь на постели. — Смысл родительской жизни в том и заключается, штоб вырастить достойных чад и не стыдиться за них перед обществом и совестью и штобы дети за родителей не конфузились.

— Пап, тебе помочь?

— Сиди, вечеряй. Целый день провозился с корчашками. На кой они тебе сдались? Я уже помалу сам управляюсь. Зараз вельветки надену и пришкандыбаю к вам.

Через несколько минут старик, шаркая валенками, вышел из-за занавески. Присел на лавку у края стола.

— Яша, может, перекусишь трошечки? — спросила жена.

— Сыт пока. Узвару полстакана влей. Вроде как полегшало мне. Голова посветлела. Руки, ноги слушаца стали.

— Это сынок тебя растормошил разговорами да проходками. Стал шевелиться, и кровь потекла по жилам, а то лежал увалом, как же ей течь?

— Оно конечно так. — Яков Васильевич погладил плечо сына своей высохшей пергаментной рукой. — Валёк трошки вдохнул жизни в меня. Покойники перестали звать во сне. Память вертается. Вовремя навестил, сынок. Ещё бы неделю-другую задержался и мог бы не застать в живых…

— Ой, вовремя! — подхватила Оксана Семёновна. — Будто Господь надоумил.

Радость и умиление светились в радужных морщинках вокруг её карих глаз. И было от чего просиять исстрадавшейся душе — сын из ельцинского ада вышел невредимым, да ещё хворого отца на ноги поднял. Это ли не радость?!

— Гляжу на тебя, Валёчек, и всех-то деток своих вижу. Не такими, как вы нынче стали, а ещё теми варнаками, что зарубки на памяти оставили. Отец-то не всё видел, а мне пришлося хлебнуть с вами лиха. Часто ваши проказы вертаются вспять, будто вчера было.

Юрик смирным рос, а всё-таки умудрился в два года в чужой двор зайти, да прямиком — к собаке. Она лаем заходится. А он, дурачок, «орла, орла» кличет, как нашу. Хорошо — хозяйка дома была, выбегла из хаты и выхватила Юрку из-под самой собачьей морды. Не ровен час, закусала бы нашего первенца.

— Да, учудил, герой! Но я этого действительно не видел сам, токо от матери слыхал, — произнёс Яков Васильевич. — Зато Никита дюже запомнился своими проказами. Вот уж оторва был, каких мало!

— Беда, как шкодил, — согласилась Семёновна. — Люду чуть было до смерти не зашиб. Сообразил, в два-то годика, што ему после рождения младшей сестрёнки меньше конфет доставаться будет. И столкнул с печки на её кроватку горшок с фа-солью. Дитя черепками и фасолью засыпало. Ух, я и задала ему трёпки…

— А как ему руки чуть не оторвало? — напомнил отец.

— Жуть кромешная — эти самопалы! И вспоминать страшно.

— Я этим гремучим поветрием всех пацанов тоже увлекался, — признался Валентин. — На машинном дворе из негожей техники вытаскивали медные трубки и мастерили из них пистолеты. Вместо пороха крошили в стволы серу со спичек и поджигали через боковое отверстие. Бабахало громко. Был грех и у меня, не только у Никиты.

— Ты без приключений эту ветрянку пережил, — продолжила вспоминать Оксана Семёновна, — а Никита глаз мог лишиться, когда энтот пугач у него в руке разорвало, пальцы и лицо в кровь посекло, брови опалило, волосы… Как глаза не выбило? Кричал дюже с перепугу. Мы с отцом не меньше ево испужались, когда весь в кровищи домой прибежал. Слава Богу, обошлось без больших ранений!

А Славик уже в войну поранился и без пугача. Голодно было всем, а ребятёнкам малым особенно. Повадился Славка по деревьям лазить за птичьими яйцами, да и сорвался однажды. Копчик повредил. Ходить не мог — так болело. Фельдшерица пыталась мазями разными обезболить. Всё как мёртвому припарка. Люди знающие подсказали, что в Старом хуторе есть знахарка Федосьевна, грыжу заговаривает, зубную боль, позвонки вправляет. Выпросила я лошадь с подводой в колхозе и свезла Славика к знахарке.

Федосьевна попарила ево травяным настоем, заговоры почитала, дала попить чего-то. И полегшало малому, оклемался, опять с дружками своими Витей и Колей промышлять по гнёздам продолжил. Голод заставил.

— Да, натерпелись в войну и взрослые, и дети, — вздохнул Яков Васильевич.

— Из нашей семьи больше всего тебе и Нюре досталось, — уточнила Семёновна. — Я в колхозе пласталась за палочки трудодней и болела часто, а Нюра за хозяйку была. Ходила к дедушке на Маныч за продуктами, за десятки километров, пешком, по снегу, по воде. Блудила, околевала… Чево токо с ней не приключалось?! А не дал Господь загинуть кормилице нашей, всех в семье сберёг.

— Когда через такие испытания живым выйдешь, невольно Бога помянешь с благодарностью, — поддержал супругу Яков Васильевич. — Жуткое время было. А память о нём не выветривается. Странно она устроена — многое из того, что казалось важным и даже главным в жизни, размывается в бледное пятно, а какие-то случайные мелочи помнятся неизбывно.

Вот я про Ивана Черноуса и Данилу Горбачёва рассказывал. А кто они для меня? По сути — ни родичи, ни друзья. До войны знал их шапошно. «Здорово дневали» да «здорово ночевали»… Вот и весь гутор. А вот, поди шь ты, чаще всего вспоминается не кто-то другой из более близких сродников и товарищей, а именно они и ещё несколько человек, с кем вместе бедовал в лагере.

Иных имён и фамилий не помню, а может, и не знал никогда. В лагере всё больше по номерам или кличкам называли. Но лица вижу как наяву. И голоса слышу… Особенно паренька одного лет восемна-дцати.

Увидел я его в бараке на нарах с потрёпанным учебником бухгалтерского учёта в руках. Шум вокруг, как в пчелином улье. Кто-то разговаривает друг с другом. Кто-то стонет после побоев охранников. Кто-то вшей трясёт из одежды и ругается в сердцах. А он читает «Бухгалтерский учёт», да с таким вниманием, будто «Тихий Дон» Шолохова.

Лицо бледное. Скулы острые от худобы. Глаза запавшие, с тёмными кругами вокруг них. По всему видно, тяжко ему.

Подсел к нему на нары.

— Чем это ты, земляк, так увлечён? — спрашиваю.

Он вздрогнул испуганно, книжку за спину спрятал, смотрит настороженно, будто подвоха ждёт.

— Не бойся, — говорю, — я бухгалтером до войны работал. Вот книжку знакомую увидел и подошёл. Что, не пришлось доучиться?

— Не пришлось.

— А родом из каких мест?

— Из Ставрополя.

— Соседи. Я — с Дона. Почти земляки.

Так, слово за слово, разговорил его. Узнал судьбу паренька, перестал удивляться его худобе и затравленности. Жил он, как лишний рот, у мачехи. Еле-еле сводил концы с концами в техникуме. А потом — война, ополчение, плен.

Говорил со мной медленно, монотонно, вроде как не желал разговаривать. А у самого глаза от слёз стеклянные.

— Ты чего такой замороженный? — спрашиваю его.

— Есть, — говорит, — хочу. Еле языком ворочаю от голода и бессилия.

— Да, худо, парень. И рад бы помочь, но нечем… Вот поворожить могу, судьбу твою предсказать.

Приврал я, конечно. Никогда в жизни не гадал, но видел, как это цыганки станичным женщинам делали. Взял его правую ладонь, по линиям туда-сюда пальцем поводил и пошёл всякую отсебятину плести, а главное, что его впереди ждёт свободная жизнь.

Не заметил, как вокруг любопытствующие собрались — русские, украинцы, поляки. Уши развесили. Глазеют. Потом стали наперебой предлагать, чтобы я и им погадал.

Я отказываюсь. Не дай бог чушь сморозить, разоблачат, прибьют до смерти.

Вдруг один из поляков говорит:

— Солдат, погадай. Хлебом заплатим.

Им «Красный Крест» помощь продуктами оказывал. Поэтому они не так голодали, как мы. Но всё же в неволе находились. Хотели в завтрашний день заглянуть. А мне бы хлебца для заморыша добыть. Да и сам я мало чем от него отличался — живот под рёбра подвело.

Выбрал одного из поляков, про которого краем уха слыхал, что он судился с братом из-за земли и, что в семье у него одни девки. Этого, конечно, мало для «провидца», но о других и такой информации не было, а значит, и надежды на кусок хлеба.

Минуты три-четыре бороздил я извилины на его ладони. Губами шевелил, будто молитву читал. А сам всё продумывал, што бы ему такого правдоподобного завернуть?

Тишина в бараке установилась гробовая. Куда все разговоры и занятия подевались? Кто чуда ждёт от гадания, кто посрамления моего, но все молчат. Нервы, как тетива на луках, напряжены.

Ну и пустил я свою стрелу.

— Ты из сельской многодетной семьи, — говорю. — Жена твоя тоже селянка. Простодушная и верная женщина. Но рожает тебе одних дочек.

— Это так! — взволнованно выдохнул поляк.

И по бараку пронёсся лёгкий шелест одобрительных шепотков.

— Тебе всегда трудно жилось, — продолжил я. — Затирали богатеи. Да и родной брат, судя по линиям судьбы, тоже камень за пазухой против тебя таил.

Большой палец левой руки на его запястье держу, прощупывая пульс, а свою голову над ладонью поляка хилю, чтоб глаз моих не видно было.

При словах о брате он заволновался сильнее, пульс чаще забился.

— Вроде ты даже судился с братом за землю…

Тут у него сердце чуть ли не из горла стало выскакивать.

— Да, судился, — простонал крестьянин.

— Вот это да! — ахнули зрители. — Не иначе, черти пособляют гадальщику?

Дальше было легче сочинять. Пошли посулы жизни трудной, со многими испытаниями, но, в конце концов, — свободной и независимой, что будет он жить своим хозяйством и дочек удачно замуж выдаст.

Разобрало моего поляка так, что он к буханке хлеба ещё и банку рыбных консервов добавил — невиданное богатство в лагерных условиях.

У нас со ставропольцем был большой праздник. Ещё и соседей по нарам угостили.

— Надо же, батя, какие у тебя таланты! Никогда о них не подозревал, — восхитился Валентин отцовским рассказом.

— Так я и сам не подозревал. Человек много чево про себя не знает, покудова жизнь не тряхнёт его посильнее.

— Яша, а што с пареньком тем сталось? Ты с ним после войны не списывался? — поинтересовалась Оксана Семёновна.

— Не дожил он до освобождения из лагеря, помер от тифа.

— Ой, божечки! А я подумала, ты и впрямь ему напророчил…

— Да куда там? Я же сразу сказал — придумка всё, шарлатанство. Хотел помочь человеку хоть как-то, вот и сочинял складно… Да он догадался. Помогал мне потом хлеб зарабатывать. Отирался среди поляков. Что узнавал из их разговоров, мне пере-давал. Но после ево смерти бросил я это занятие и больше не возобновлял. Вскоре другие спектакли начались… Пойду-ка я на «трон» схожу, приспи-чило…

— Тебе помочь?

— Теперь сам управлюсь. Удобно изладил.

— Тогда пойду дрова сложу в сарай, а то намокнут за ночь. Мам, тебе принести на растопку?

— Накидай в старую цибарку и поставь в чулане. Я утром возьму.

 

 

Глава 8

 

— День-то нынче какой выдался, как терем расписной! Небо бездонное. Солнышко щедрое. Сад пёстрыми лоскутами отсвечивает. Воробьи концерт отчебучивают. Рай, да и только! Погляди, батя, в окошко. — Валентин раздвинул ситцевые занавески у изголовья кровати.

Старик повернулся к окну, приподнявшись на локте, с радостью проговорил:

— Дюже украсно. Вчера ещё хмарилось, взвесь свет мутила, а нынче разведрилось.

— В самый раз нам с тобой вылазку в сад сделать, свежим воздухом подышать, подзарядить батарейки.

— Какие батарейки, сынок? — недоумённо спросил отец.

— Солнечные. Какие же ещё? Всё живое на земле от солнца зависит. Убери растение от солнечного света, и оно захиреет вскоре. Так и человек. Наш иммунитет солнцем подпитывается.

— А грибы? Их специально в тёмных подвалах выращивают.

— Вот грибов нам сейчас внутри твоего организма совсем не надо. Пошли просушиваться и проветриваться. Погода шепчет. Другой такой денёк, может быть, не скоро повторится. Ты домашнее пространство уже осилил. Пора приращивать территорию за порогом, ревизию в саду провести.

— Не озябну? — засомневался старик.

— Говорю же — рай земной. На всякий случай, чтоб не просквозило ветерком, можешь «москвичку» накинуть на плечи. Я для тебя калоши на валенки надел. Ноги не промочишь. Так что смелее, казак!

Яков Васильевич особо не упирался, хоть и было заметно по выражению лица, что он весьма сомневается в успехе затеянного сыном выхода на прогулку. Инерция хворобного лежания и малоподвижного образа жизни последних месяцев удерживала его в привычном пространстве, а здравый смысл и воля Валентина разрывали этот застойный круг. Да ещё извечное людское любопытство подталкивало: «смогу ли осилить выход из дома?», «а как там — в саду, не пора ли виноград на зиму прикопать?».

Открыв дверь из чулана на улицу, старик надолго задержался на пороге, щурясь от ярких солнечных лучей и не решаясь сойти по ступенькам на землю. По его исхудавшему, бледному лицу скользили блики света, просачивающиеся сквозь густое переплетение ветвей шелковицы (тютины), росшей вблизи от домика Серединых. И Валентину казалось, что это отцовские сомнения и страхи калейдоскопно сменяются на измождённом болезнью лице.

— Что, солдат, тяжело подниматься в атаку из обжитого окопа? А надо. Представь, что эта дверь открыта в другой мир — здоровый, радостный, яркий. Не надо бояться. Главное — сделать первый шаг. Решительней, батя. А я тебя с фланга поддержу.

— Не надо, я — сам! — возразил старик.

Придерживаясь одной рукой за перила, другой опираясь на костыль, Яков Васильевич медленно спустился со ступенек и направился по дорожке в сад. Миновав тютину и несколько яблонь, дошёл до сарая. Отворил серую дощатую дверь. Поглядел на итог сыновних трудов. Ровная, высокая, почти под потолок, стена из поленьев возвышалась напротив входной двери. Ни единой непорубленной корчаги не осталось. Да и остальная утварь и инструменты были разложены в строгом порядке, по-армейски.

— По всему видать, офицер тут побывал, — улыбнулся, оглянувшись на сына, Яков Васильевич. — Всё — по струнке, как в казарме.

— Есть грех, батя, — ответно усмехнулся Валентин. — Меня в редакции «пиджаки» так и прозвали — «казармой».

— Кто прозвал, штой-то я не понял?

— «Пиджаки». Так в военных редакциях гражданских работников называют и тех офицеров, что надели форму после выпуска из институтов и университетов. Нет у них военной закваски, тяги к порядку и дисциплине, как у тех, кто окончил военные училища. Анархисты, короче говоря. В творчестве это терпимо, иногда даже хорошо. А в быту — мама дорогая! На столах — завалы бумаг. Нужной не отыскать быстро. Кругом — окурки, огрызки, немытые чашки из-под кофе. Дым — коромыслом. Ну, я их и строил, приучал к порядку.

— Поди, обижались, противились?

— Всякое бывало. Поначалу некоторые гадили исподтишка. Письма от имени мнимых любовниц жене подбрасывали. Начальству сексотили. На летучках пытались материалы критиковать. За каждой ошибкой охотились. Потом угомонились.

— Никак, начальство урезонило баламутов?

Яков Васильевич прикрыл дверь сарая и нето-ропливым шагом двинулся по тропинке дальше в сад, так же неторопливо поддерживая беседу.

Валентин пошёл следом, готовый в любой момент поддержать отца, если тот ненароком оступится или поскользнётся на сырой дорожке, и в то же время отвлекая его своими разговорами от мыслей о хворобе и немощи.

— Уважать кого-то или не уважать начальство заставить не может. Авторитет от самого человека зависит. Если он не подлец, не прожига, то в конце концов сослуживцы это поймут и оценят.

Я клин клином не вышибал. Гадостями на гадости не отвечал. Успехи и неудачи сотрудников оценивал объективно, без заискивания и злорадства. Когда заслуживали, хвалил. Если что-то не получалось у коллег, старался подсказать, как бы сам делал тот или иной сюжет. Мог и подурачиться вместе со всеми, и попраздновать от души. Но порядка на рабочем месте и дисциплины труда добивался всегда.

— Это выходит, как при Сталине, — жить по заводскому гудку? — повернулся вполоборота к сыну старик.

— Ну, не совсем так. Во-первых — не плодить тараканов в кабинете и в голове. Во-вторых — к сроку и ответственно готовить материалы к публикации. Где и каким образом, не важно. Главное — конечный результат, в намеченное время сдай качественный материал на заданную тему. Это — основа основ в творческой работе.

— К сроку и умело, — повторил Яков Васильевич мысль сына. — Согласен с тобой. Это важно не только для вас, журналистов. Для всех важно. Для крестьян — тоже. Вот погляди на виноградную лозу, можно её зараз прикапывать или нет?

Валентин внимательно осмотрел куст, разведённый на четыре стороны и аккуратно подвязанный тонким лыком к деревянным столбам. По-местному такую разводку называют «донская чаша». Листьев на побегах почти не осталось. Виноградные кисти срезали ещё в начале сентября.

— Наверное, можно, — не очень уверенно проговорил он.

— Ошибаисся, Валентин Яковлевич, — озорно блеснул глазами отец, — подзабыл крестьянскую науку. Если ево зарыть в сырую, не выстывшую землю, либо сгниёт, либо прорастёт. Позжей надо. Ближе к заморозкам. И соломой проложить или полынью, штоб суше было и теплей.

— Сдаюсь, батя. — Валентин игриво поднял руки вверх. — В агрономии я действительно не силён. Детская практика забылась, а новых познаний не приобрёл. Негде было. Да, честно сказать, не думал, что на приусадебном участке особая наука хозяевам нужна. Казалось, ковыряются люди из поколения в поколение в земле по наитию. Чего тут мудрёного?

— Грамотей, однако! Это вы, писаки, придумали, что земля на Дону и Кубани сама рожает. Ткни лопату — пустит корни и зацветёт. А на деле с землёй, как с девицей, повозитса надо, помороковать, как угодить. Тут на авось не пройдёт. Деревья и кусты сами по себе здоровыми и плодовитыми редко бывают. За ними постоянный уход нужен: подкормка, обрезка, лечение от болезней и вредителей всяческих. Это, товарищ полковник, — тоже наука!

— Твои бы слова, отец, да — президенту в уши.

— Подтруниваешь над стариком? — Яков Васильевич недоверчиво покосился на сына.

— Без шуток говорю. Главковерху не пристало бухать изо дня в день, уподобляясь некоторым нерадивым мужикам. Его задача — быть садовником. Сорняки с корнем вырывать. Культурные растения обихаживать. Вновь бы зацвела русская земля, перестала бы, на потеху всему миру, завозить продукты из Китая, Австралии и чёрт знает ещё откуда!

— Это ты верно гутаришь. Нету у нас нынче садовника в стране, вот тля и заедает народ.

— А был ли он вообще в двадцатом веке?

Отец ответил не сразу. Некоторое время они молча шли между абрикосовыми и грушевыми деревьями по направлению к проданному флигелю. Не доходя до него несколько метров, остановились. Яков Васильевич с тоской оглядел бывшее семейное гнездо, ставшее летней отрадой дачников, потом повернулся лицом к сыну.

— Меня эта думка всю жизнь донимает, как заноза, а обсудить ни с кем не мог. Сам ведаешь, скоко подобных умников в вечную мерзлоту полегло.

Про царя много не скажу. Плохо его помню. Старики гутарили, мягковат был, часто жену слушал, а та — Гришки Распутина советы да россказни. Это многих в верхах власти против него настроило. Но в станице нашей был порядок. Это — факт. Дурачки и горлопаны не верховодили. Выбирали в местную власть заслуженных казаков. Народ не спивался. Трудились все от мала до велика. Службу казачью несли исправно. Чижало было справить всю амуницию и коня на свой кошт, но зато податями всякими не душили. Башковитый и грамотный казак мог станичным атаманом стать, как мой дед, твой прадед — Кирилл Яковлевич.

Помню, как Февральскую революцию и отречение царя станичники обсуждали бурно. Старшина, кто дворянство выслужил, сумовали. Гутарили чуть ли не про конец света. Окопники же, кормившие вшей не один год, трагизму не почуяли, ожидали даже каких-то перемен к лучшему, как и в начале нынешней перестройки.

Старик о чём-то задумался и, растерянно улыбнувшись, сказал:

— Получается, что мы в феврале–марте семнадцатого года первый раз наткнулись на те грабли, что Горбачёв нам сызнова подсунул?

— Яков Васильевич, да ты ещё и философ ко всем прочим талантам! — без иронических ноток произнёс Валентин. — В корень зришь!

— Токо што осенило.

— Видишь, как полезно гулять на свежем воздухе?

— Притомился я с отвычки. Посидеть бы.

— Сейчас организуем передых. Я для тебя дровяную плаху вынесу.

Они воротились к сараю. И Валентин вытащил наружу и поставил под стену с облупившейся побелкой большой чурбак от комельной части яблоневого ствола, на котором вчера рубил дрова.

Отец умостился на нём, подставив лицо нежарким лучам осеннего солнца. Сложил ладони поверх т-образного костыля и продолжил свои неспешные стариковские размышления:

— При Ленине и большевиках всё перевернулось вверх тормашки. Вначале голутвенные казаки, наслушавшись посулов про «золотые горы и молочные реки», супротив домовитых поднялись. Потом кучерявые комиссары с латышами и другими инородцами наехали и начали коцать всех подряд — и богатых, и середняков, и голутву, если кресты Георгиевские имели или ещё как-то уважение к старой власти выказывали. Дон кровавой юшкой потёк. Куда бечь? Где спасатса? Как жить, если некому стало землю обрабатывать? Тьма народу загинула. Кого порубали. Кого постреляли. Кого живьём закопали, бывало и такое. Кого тиф покосил, кого — голодный мор. Мои родители в двадцатом, после продразвёрстки, с голоду померли. Даже, где их могилки, не знаю, чтоб вам показать да последний поклон отдать.

Старик притих, хлюпая носом, потом высморкался и продолжил говорить:

— Страшный покос уполовинил страну. Но выжившие мало-помалу начали в период нэпа хозяйства подымать из разрухи. И к тридцатым годам более-менее оклемались. Живностью обзавелись, отстроились, детей нарожали. А тут тебе — новое испытание, колхозы! Да не те хозяйства для совместной обработки земли, что люди сами начали затевать в это время, а поголовный принудительный загон в артели, с раскулачиванием и высылкой несогласных единоличников, с разгулом дуралеев от власти, с репрессиями Ежова и Берии, с новым голодомором, устроенным сверху.

Эту беду пережили — грянула война, жуткая гибель народа, разруха, обнищание, опять голод.

Как Гитлера и его орды одолели, а заодно и европейских прихвостней, одному Богу известно.

Откуда народ силы брал? Как сумел наладить выпуск оружия, техники, снарядов, мин, патронов?

— Видимо, Сталин оказался неплохим организатором в той кризисной ситуации? Смог собрать нужную команду соратников, народ объединить, сжать в грозный кулак. Даже с капиталистами и церковью нашёл общий язык, — высказал свои мысли Валентин.

— Да, — согласился Яков Васильевич, — смог, хоть и жёсткими мерами, но мобилизовал все силы на борьбу с германцами. Кнутом и пряником. Отступать без приказа будешь — свои же заградотряды расстреляют. В глотку врагу вцепишься — наградой командование не обойдёт. Сам вождь сутками напролёт глаз не смыкал и народ жилы рвать заставил. Так победу ковал. Так после войны поднимал промышленность, науку и сельское хозяйство. Повыкорчевал ленинских комиссаров из власти, дал подняться многим башковитым выходцам из глубинки. И страна при его жизни встала в полный рост.

— Хочешь сказать, что он и был настоящим садовником?

— Я так думаю. И не только я, много людей моего поколения, переживших войну и поднимавших потом страну из-под обломков.

— А каково мнение другой части населения, тех, кто гнил и умирал в лагерях, бесправно мучился в ссылке? Они тоже считают его садовником, а не палачом?

— Кто-то считает, кто-то не считает. Токо их гораздо меньше тех, кто искренне поверил планам Сталина по строительству крепкой страны и справедливой народной власти. Люди жили общими идеями, работали на их достижение не покладая рук. А промашки считали неизбежными в большом деле. Общая беда и общая победа в войне, общие усилия по одолению разрухи объединили всех. Был подъём духа народа, была и вера в государство. Такой атмосферы одной агитацией за советскую власть не создашь. Братья и сёстры твои в это время высшее образование получили. Как говорится, в люди вышли. Разве не так? Значит, была возможность для подъёма? Сверху заботились об этом, из Кремля.

— Наверное, ты прав. Просто я ещё никак не могу до конца определиться со своими оценками прошлого и роли руководителей нашей страны. Всё сомнения мучают — одни так пишут, другие — эдак. Вроде и сделан колоссальный рывок в развитии страны, как писал Черчилль: «От сохи… до атомной бомбы». Но в то же время сколько несправедливости было, доносов, репрессий? Сложно понять, где — правда, а где — передёргивание фактов.

Яков Васильевич внимательно посмотрел на сына. В кончиках его бескровных и пересохших губ затеплилась едва заметная улыбка:

— Так твоё-то поколение училось уже по учебникам, написанным после Двадцатого съезда партии. Там напутали, как кошка пряжу. Концов не найдёшь. А я всё, что творилось вокруг, своими глазами видал. И гнев, и милость вождей на собственной шкуре испытал. Мне придумки политических писарчуков ни к чему.

Вот про период правления Хрущёва скрозь гутарят: «оттепель, оттепель…» А для кого она, та оттепель? Это ж при нём с крестьян сызнова жилы тянуть начали. Участки приусадебные урезали, живность и садовые деревья налогами обложили. Вместо пшеницы и ржи кукурузу заставили выращивать. Опять до голодного пайка население довели. До восстания рабочих в Новочеркасске в шестьдесят втором году. Да и поубивали возмущённый народ.

А оттепель та, как я понимаю, только для сорной породы началась. Для всяких губошлёпов, никогда не живших народными заботами. Им бы только до власти добратса, до казны государственной да трудовому люду карманы и души выворачивать. Ради этого и вся ихняя брехня про свободу совести и права человека. Не так, што ли?

— Так, так, отец! — заулыбался Валентин. — Лучшего публициста для «Правды» не найти. Только, думаю, что и там без «купюр» подобные размышления не напечатают. Зациклятся на достижениях социалистического периода, а всю остальную мужицкую правду отрубят, как в «прокрустовом ложе».

— И я кумекаю, што никто такое не напечатает и не возьмёт в толк, пока не придёт в Кремль настоящий сын трудового народа и не наведёт порядок в нашем большом курене. Как в песне поётся: «От Москвы до самых до окраин». Без этого наша сермяжная правда в Кремле никому не нужна.

— Батя, я на эту тему подходящее выражение вспомнил: «Жаловаться Ельцину на Чубайса, всё равно, что Гитлеру — на жестокость гестапо».

— Смачно сказано! Это кто ж так припечатал?

— Точно не помню. Кажется, генерал Лебедь.

— Этот может. Славный земляк. В народе об нём добре отзываются. Гутарят, твёрдой рукой придушил войну в Приднестровье. За неделю-две управился с тем, што его предшественник год не мог сделать.

— Так точно! Вытер сопли генерала Неткачёва с репутации Четырнадцатой армии. — Валентин собрался поговорить с отцом о военных событиях на Днестре, к которым имел прямое отношение.

Но старик устало зевнул и предложил:

— Пойдём уже в хату. Штой-то сомлел я на солнышке. Прилечь тянет.

— Пожалуй, что для первого уличного моциона вполне достаточно, — согласился сын. — Завтра, если погода не испортится, ещё прогуляемся.

На верхней ступеньке отец вновь остановился перед открытой дверью. Постоял, наблюдая за плывущими над домом облаками, тяжело вздохнул и сказал:

— Каждый раз, когда захожу в хату или выхожу на улицу, с ужасом вспоминаю дверь нашего барака в концлагере. Не дай Бог никому такой памяти!

— Расскажешь?

— Не зараз. Передохну чуток, подремаю. Сморило от свежего воздуха.

 

 

Глава 9

 

— Ну, вы и гулёны! — встретила мужа и сына удивлённым восклицанием Оксана Семёновна. — Я уже и баранинки успела раздобыть, и харчо приготовила, и с синенькими потушила, а вы всё не вертаитесь. Сбиралась итить за вами.

— Мам, погода-то какая! Рай! А рай разве кто-то по доброй воле спешит покинуть? Никто. Даже падшие ангелы и те не дюже рвались на нашу грешную землю. Так? — Валентин приобнял мать за плечи. — К тому же мы с батей расфилософствовались дюже, как депутаты на заседаниях Верховного Совета. Решили свою власть устанавливать.

— Где ж это?

— Ну, для начала — в своей хате.

— На кой ляд она здеся?

— Чтоб все жильцы в одну сторону тянули житейскую лямку, а не в разные.

— А как зараз не накормлю, куды потянете?

Валентин захохотал и весело проговорил:

— Видишь, батя, какой народ у нас ушлый? Ленина назубок знает, его работу «Удержат ли большевики государственную власть?». Он там примерно так же написал, что удержат, если монополизировать государством весь хлеб и выдавать по карточкам только тем россиянам, кто лоялен к большевикам. Так что лучше консенсус в хате не нарушать. Иначе будет установлен однозначный матриархат, диктатура в юбке.

Оксана Семёновна недоумённо глядела на сына, пытаясь понять его околесицу, потом махнула полотенцем и скомандовала:

— А ну, мыть руки и за стол!

— Есть, товарищ генерал! — вытянулся по стойке смирно Валентин.

— Да уж не спускался ли ты в погреб за наливкой? — полюбопытствовала мать, не понимая природу весёлости своего чада.

— Никак нет! — отчеканил продолжающий дурачиться полковник. — В погреб не спускался, наливку не пил. А вот кислорода хватанул с избытком, в этом сознаюсь.

— Ну, ты артист!

— Да какой там? Неважная копия с батьки, не больше того. Просто день погожий и настроение такое же. А про наливку ты в самый раз вспомнила. Стаканчик не помешает.

— Так на здоровье! Яша, ты с нами сядешь чи полежишь, а потом пообедаешь?

— Трошки отдохну. Позжей похлебаю твоего запашистого варева. Дух по всей хате стоит.

— Надо ш сынка побаловать.

— Вот и выяснили, кто из нас детей да внуков больше балует. А то всё на меня пыталась свешать. «Забаловал младшого!» Кто давеча гутарил?

— То ж я с переляку за Валика трюкнула. А ты, старый, и зарубил на носу. Ишь, какой! А всё беспамятным прикидывался, анчутка!

Валентин, довольный незлобивыми шутками родителей, с аппетитом хлебал наваристый и запашистый суп, отмечая про себя, что добрые предчувствия не обманули его.

Отец потихоньку изо дня в день всё больше приходит в себя, начал самостоятельно двигаться, кушать, рассказывать о войне. И мать тоже взбодрилась, повеселела.

Да и сам их домишко наполнился каким-то иным духом, иной энергией.

Казалось бы, всё осталось на прежних местах — батька ещё очень слаб, пузырьки с лекарствами всё так же стоят на столе возле его кровати. Но ежедневные жалобы на болезнь, ожидания худшего исхода сменились долгими разговорами и даже шутками. Уныние и безысходность уступили место надежде на улучшение самочувствия и продолжение жизни.

 

Общение с родителями не тяготило, а, наоборот, всё больше увлекало сына, особенно рассказы о войне и плене. Что-то из отцовской биографии он знал и раньше, но многие подробности услышал впервые. Помимо сыновнего любопытства в нём проснулся и журналистский интерес к эпизодам солдатских кругов ада, через которые прошёл отец.

Валентин мысленно корил себя, что за всю свою жизнь ни разу не удосужился толком поговорить с отцом по душам, про свои же корни разузнать. Слава богу, что ещё можно наверстать упущенное! А если бы не успел? Что бы детям своим мог поведать? Что их дедушка — бывший бухгалтер, фронтовик и честный трудяга?

Негусто для благодарной памяти и любви. Ещё, как минимум, душевное родство нужно. А оно только сопереживанием создаётся и укрепляется, знанием волнующих подробностей жизни.

Час или полтора отдохнув после прогулки и подкрепившись обедом, Яков Васильевич, как и обещал сыну, поведал новые подробности из своей лагерной эпопеи:

— В нашем лагере почти все заключённые, в том числе и немцы, добывали уголь в шахтах. Работали, в буквальном смысле, до упада, часов двенадцать в день. За мизерную пайку серого непропечённого хлеба с какими-то горькими добавками и миску овощной баланды, изредка разбавленной крупами. Голодали дюже. Урабатывались до смерти. Многие померли. Кто — прямо в забое, кто — в лагерном бараке.

Я под всяческим предлогом старался не попасть в шахту. Лёгкие никудышные. Да и, честно сказать, не было никакого желания фашистам пособлять, пусть не по своей воле, а под конвоем, но всё равно работать на врага. Поэтому, как мог, отлынивал. То уборщиком в бараке останусь, то больным прикинусь.

Охранники вскоре заподозрили меня в симуляции, стали на проработку вытаскивать. Сначала кругов по сто вокруг барака гоняли. Заставляли приседать или отжиматься от земли, пока не упаду без сил. Тогда футбол начинался… до крови.

Но и тут я хитрей их оказался. Научился юшку носом пускать. Токо они меня на сапоги возьмут, я — шмыг, шмыг рукой под носом… вся физиономия в крови. Они — гады конченые, а кровь на них всё равно отрезвляюще действовала. Отступались.

Изобьют на рупь, а я охаю и отлёживаюсь несколько дней на червонец, — невесело пошутил Яков Васильевич.

Валентин зябко поёжился, представив кровавую лагерную забаву охранников. Ему приходилось много раз читать и видеть в кино, как немцы и полицаи издевались над военнопленными. Кровь в жилах стыла. Но ведь там были абстрактные жертвы. А здесь — отец. Тихий, незлобивый человек, всю жизнь носивший в себе боль от пережитого и никогда не изливавший её на близких и родных людей. Вечно трудившийся, как муравей, на своё немалочисленное семейство. Вечно переживавший за то, чтобы все были сыты, одеты, обуты, не болели, учились прилежно. И никогда, ничего не требовавший взамен. Даже когда дети выросли, получили образование, заняли разные должности и стали время от времени помогать родителям деньгами, отец каждый раз смущался и говорил: «Мы раздолжимся. Бычка в зиму сдадим заготовителям и раздолжимся. Вам-то, молодым, деньги нужнее». Душе до слёз больно.

— Охранниками немцы были или свои же, из пленных? — спросил взволнованно Валентин.

— Смешанно. Но лютовали больше свои. По сию пору не могу понять, почему? Особенно один земляк по кличке «Ржавый» бесчинствовал. Здоровенный детина, нескладный, как обезьяна, весь в рыжей шерсти. Взялся за меня не на шутку.

— Может быть, из кулаков, обиженный?

— Кажись, голодранец. Но ненавистный, не приведи Господи! Доведись ему родного брата пытать, умучил бы до смерти. Есть такая порода — всё у них не как у людей, вкривь и вкось, а винят весь мир в этом, токо не себя.

— Кажется, я понял, что за фрукт! Такие, по научному определению, страдают «комплексом неполноценности» или по-другому — комплексом Каина. Душа чёрной завистью переполнена, не способна сопереживать другим людям, любить, а только — ненавидеть, унижать, издеваться и за счёт этого возвышаться над жертвами.

— Ну, как там по-научному называется, не знаю, но то, что душа гнилая — факт. Вначале ему кличка моя не понравилась. Хлопцы прозвали меня за большие усы, закрученные на донской манер, «Будённым». Чем уж ему Семён Михайлович не угодил, того не ведаю. Но, как только услышал слово «Будённый», взъярился как ошпаренный. Чёртом подскочил ко мне. Чуть ли не в глаз тычет корявым, как сучок, пальцем и орёт:

— Это ты Будённый?

Мне даже смешно стало от такой тупости. Ответил ему:

— Неужели солдата от маршала отличить не можешь? Я — такой же Будённый, как ты Ворошилов.

Он от ненависти аж зелёным сделался. Глаза, как у рака, выпучились, рот перекривило. Командует:

— Раздевайся!

— Это ещё зачем?

— Раздевайся, гнида, а то зашибу.

Пришлось раздеться до исподнего.

Подхватил он мои отрепья и кинул в печь, прошипев при этом:

— К утру сам от холода сдохнешь.

Хлопцы мне вскоре другую одёжу принесли. Сняли с кого-то из умерших. Не пропадать же добру, когда ещё может живым послужить?

Но «Ржавый» не успокоился на первой выходке. При любом подвернувшемся случае мстил, хоть и понимал, зараза, што никакой я не Будённый и даже не активист. Просто выбрал «козла отпущения» и вымещал свою злобу. Может, выслуживался таким образом перед немцами, а может, просто своё гнилое нутро тешил?

Однажды лежу на нарах после очередного «угощения» охранников, мозгую, как дальше действовать, што ещё заковыристей придумать, чтобы головы им задурить. Несколько недель так вот на одном кровопускании прокантовался. Похоже, сей трюк им приелся, уже не дюже впечатляет, бьют всё сильнее и дольше. Так и все внутренности отобьют. Нужно ещё на што-то исхитрица.

Тут заходит в барак мой «благодетель» и не орёт, как обычно, а говорит масленым голосом (знать, придумал какую-то новую пытку):

— Вставай, Будённый. Неча симулировать.

Я сквозь охи и вздохи отвечаю:

— После твоих сапог посимулируешь! Все потроха отбили. Не знаю, дотяну ли до утра.

— Счас узнаешь, — сипит он. Сдёрнул меня за шиворот, как щенка, с нар и поволок к выходу. — Узнаешь, сучье отродье, как от работы отлынивать, дурить нас своими фокусами! Я тебя отучу дурака валять!

Выволок на улицу. У входа подельники его скучковались. Видать, был у них какой-то сговор насчёт моей персоны. Стоят, посмеиваются, покуривают, ожидают очередного «спектакля».

Несколько немцев тоже подошли, любопытствуют, что за развлечение «Ржавый» на этот раз при-думал.

Мне дюже не по себе. Вижу, што бить вроде не собираюца, но и миловать — тоже.

Достал «Ржавый» три верёвки из кармана. Две — потолще. А одну — тонкую, но крепкую, как дратва сапожная. Толстыми верёвками связал мне руки и ноги. Подтянул, как бревно, к массивной входной двери и шипит по-змеиному:

— Будешь отныне псом барачным. Бессменно. А штоб не сбежал, я тебе надёжный поводок нашёл.

И привязывает, гад, дратву к моим усам, а потом — к двери.

Дружки его от смеха затряслись, аж захлёбываются, так им потешно, что изверг придумал небывалую пытку для человека, который не пожелал стать, подобно им, фашистским прихвостнем.

Немцы тоже посмеиваются, пальцами в нашу сторону тычут, дескать, чего только эти русские дикари не отчубучат! Варвары, одним словом!

А «Ржавый» ни разу не осклабился. Всерьёз делом занят. Только пыхтит, сморкается на меня и цедит слова сквозь зубы:

— Пока не загавкаешь по-собачьи, не отвяжу, хучь до ночи.

Голос у Якова Васильевича дрогнул, и глаза по-дёрнулись масленистой плёнкой подступивших слёз. На несколько минут он замолчал, промокая глаза и нос уголком махрового полотенца, попавшего под руку.

Валентин, глядя на отца, тоже пытался сдержать подступивший к горлу ком. В голове промелькнула мысль: «Хорошо, что мать к соседке посумерничать ушла. Не для женского сердца такие рассказы».

— Никогда в жизни не приходилось быть таким униженным, как тогда, — продолжил отец рассказ осевшим голосом. — Лучше бы убили, гады, чем в скотское положение человека ставить.

Деваться некуда. Стою на привязи, гляжу поверх крыши барака на небо. А оно такое же, как нынче, ясное, голубое. Кое-где облачка белокрылыми чайками летят на восток. Туда, где жёнка моя с детками в оккупации мается. А может, отмаялись, померли с голоду без кормильца семьи?

От таких мыслей вовсе жить не хочется в этом вонючем бараке, где вши и дизентерия, чахотка и силикоз, поголовная дистрофия, где человеческая жизнь полушки не стоит. Бывало, один гад на спор с другим гадом за миску баланды любого человека убить мог. Не днём, конечно. Принародно на такое злодейство не решались, зная, што не все за кусок хлеба душу продают. А ночью, когда хлопцы, смертельно устав на каторге в шахте, проваливались в сон, случалось, кто-то и не просыпался, посинев от удавок упырей.

Где взять силы, штобы выжить в таком аду? Токо — вспоминая всё самое хорошее, самое дорогое. А што у человека есть дорогого, штоб всегда с ним было? Токо — близкие душе люди — семья, родные, друзья. Вот и всё.

Гляжу на небо, на летящие по нему облака, дом родной вспоминаю, родителей, сестру, приятелей, как жену приглядел среди других заневестившихся хуторских девчат, детей наших, их потешные приключения.

И вроде как нет войны на свете, нет колючей проволоки вокруг лагеря, нет зловонного барака с парашей, нет «Ржавого» — садиста, которого, по всему видать, точит собственная никчемность, а он её измывательствами над другими людьми приглушает.

Всё происходящее кажется только сном, кошмарным, болезненным. Пройдёт он, и сгинут все мучения, страдания и унижения…

Но налетел порыв ветра, ударил в сырые доски, резко качнул дверь.

И в глазах почернело от боли. А сделать ничего не могу, токо лбом в дверь упереться, штобы её не так сильно шатало. Ведь, если упаду, усы вместе с верхней губой на двери оставлю. И на кой ляд я их такие пышные отращивал? Куражу ради среди станичников. Вот и покуражатся теперь прихвостни фашистские в своё удовольствие!

Ишь, как им смешно, што я от боли корчусь при каждом порыве ветра, слёзы из глаз горошинами выкатываются!

Дунет резко ветер, и оттопыривается губа вслед за усами, обнажая стиснутые зубы. И такая боль в душе от беспомощности, что не только залаял бы, но и завыл по-собачьи.

— Гавкай, «Будённый»! — сипит над ухом «Ржавый». — Ты меня знаешь, я не шуткую. Будешь до вечера корчиться.

«Знаю, гад, што не шуткуешь, — думаю про себя, — но ежели я тебе хоть раз поддамся, ты меня потешной собачонкой навсегда сделаешь. А для меня лучше смерть, чем срамота. Да, терпел побои. Да, грёб дерьмо барачное. Но ни вам, ни хозяевам вашим не продавался. Не дождётесь моего позора!»

Когда надоела «Ржавому» потеха и развязал он верёвки, тут я и рухнул. Взаправду упал, лишился сознания. Видать, все силы, и духовные, и физические, потратил, штоб не особачиться.

В бараке меня сосед по нарам — донецкий шахтёр Семён Дубина спрашивает:

— Яша, што они с тобой делали?

А у меня верхняя губа онемела, язык не ворочается. Хочу сказать и не могу. Кое-как Семёну объяснил, што мне срочно надо сбрить усы, иначе доконают «Ржавый» с подельниками.

Семён позвал вечером несколько земляков. Сбрили они мои будённовские усы. Помороковали, как дальше быть. Сошлись на том, што больше нельзя мне в бараке ошиваться, охранники не отстанут, пока не прикончат. Лучше уж со своими хлопцами в шахту идти.

Яков Васильевич с грустной улыбкой подытожил рассказ:

— Так завершился период моей барачной войны с фашистами и начался шахтёрский. Но об этом в другой раз поговорим. Не вышел бы весь пар в свисток!

— Узнаю бухгалтерскую жилку, — пошутил Валентин. — Будем экономить слова.

— Нет, сынок. Будем беречь силы. Они через слова тоже уходят. Бог даст, ещё докончу рассказ.

 

 

Глава 10

 

Подарки судьбы, как и подарки природы, случаются не каждый день.

Очередное утро за окнами домика Серединых рождалось долго и мучительно. Рассвет с трудом просачивался сквозь плотную мешковину серых туч. И всё вокруг летницы поблекло, потеряло вчерашнюю контрастность и яркость, потонуло в мутной пелене сизого тумана.

— Наволочь нынче, — посетовала Оксана Семёновна, растапливая печь. — Тяга никудышная, никак огонь не разгорается.

— Должно быть, к дождю? С вечера стало ноги крутить, а под утро так совсем невмоготу, — отозвался Яков Васильевич, старательно растирая немеющие икры ног.

— Давай помогу, — предложил Валентин, встав со скрипучей старенькой раскладушки.

— С грехом пополам, но сам управляюсь, — ответил отец.

Он полусидел на постели, согнув ноги, и шаркал узловатыми худыми пальцами по байковым кальсонам ниже колен.

— Ты с нашатырным спиртом разотри, сынок, — посоветовала Оксана Семёновна.

— Хорошо, мам.

Валентин снял с ног отца вязаные шерстяные носки, сдвинул вверх мягкие колошины кальсон и принялся за дело с ухваткой бывалого массажиста.

— Ты не дюже усердствуй! — взмолился Яков Васильевич. — Растрясёшь до смерти.

— Не переживай! Лишнее в отхожее ведро вытрясем, остальное заставим работать в нужном режиме.

— Ты заставишь! — без укора проговорил отец.

— Заставлю, заставлю. Будешь бегать. Ещё как будешь! Давай другую ногу. Печёт?

— Вроде теплей стало. Зараз встану. Расхожусь постепенно.

— Жаль, день сегодня не для уличных прогулок. Не то, что вчера. Сырой, мрачный.

— Как в шахте, — неожиданно дополнил характеристику дню Яков Васильевич.

— Вот, вот, — подхватил Валентин, — как раз для воспоминаний о твоей шахтёрской эпопее.

Он скатал в рулон свою постель и положил на материнскую кровать. Убрал раскладушку с прохода, освобождая пространство для «прогулки» отца.

Яков Васильевич надел вельветовые штаны, заправил их в карпетки — шерстяные носки домашней вязки. Немного погодя, достал из платяного шкафа зелёный военный китель со стоячим воротником и накладными карманами на груди — популярный наряд станичников старшего поколения. Надел его, застегнув на все пуговицы и крючки. Вместо валенок обулся в просторные кожаные чирики — самодельные домашние туфли-галоши. И в этом традиционном для станичника одеянии ещё больше отдалился от образа недужного старца. Как показалось сыну, отец даже меньше сутулился, чем прежде.

— Мам, погляди-ка на батю, — позвал Валентин. — Чем не гулебный атаман?!

— Ну, только до парикмахерши дойтить, штоб трошки причёску приаккуратила, и можно — в клуб на сходку казачью! — рассмеялась Оксана Семёновна.

— Што вы, ей-Богу? — смутился старик. Но, проходя возле зеркала, взглянул на своё отражение и пригладил на левую сторону поредевший чуб. — Картуза нету. Надо справить. В Ростове шьют. Молодняк в станице весь прибран, а до стариков не дошли.

— Может, тебе и шаровары с лампасами справить, атаман? — со смешком в голосе поинтересовалась Оксана Семёновна.

— Так не помешало бы. У сына наверняка есть?

— Есть, — подтвердил Валентин. — Прости, отец, не пришло в голову для тебя заказать. У нас в ателье при Академии бронетанковых войск свой закройщик имеется — Олег Чумаков. Отличный мастер. Восстановил все дореволюционные образцы казачьей формы. Давай мерки снимем, и тебе сошьёт. Мам, где у тебя швейный метр?

— Вы што, издеваетесь? На кой ляд она ему сдалась… перед с… — Оксана Семёновна вдруг осеклась на недосказанном слове, как перед внезапной преградой, и, понизив голос, закончила фразу: — перед станичниками срамитса?

— Мама, казак безлампасный, всё равно, что бесштанный.

— Ну, шут с вами! Форсите, коли охота. Метр — в машинке швейной, под столом. Совсем сказились!

Семёновна ещё немного поворчала в адрес мужской половины семьи, иронизируя над старательными обмерами Якова Васильевича, вполне серьёзно решившего приодеться в казачью форму, про которую семьдесят лет и думать забыли в станице. Да вот новое поветрие на возрождение казачества началось.

И её младший сын этому немало способствовал в Москве, убеждая депутатов Верховного Совета и чиновников в Министерстве обороны в нужности этого процесса. «Разве ж дадут опять волю казакам, — думала она, — когда Кремль всю власть в свои руки взял? Вон Ельцин и его команда показали, как они свои интересы блюсти будут. А тут втемяшили дурачки себе в голову — лампасы им нужны! Как дети малые».

Но она быстро примолкла и стала чутко прислушиваться к разговору мужа и сына, когда Яков Васильевич вновь начал вспоминать свои мытарства военной поры.

— Шахтёр, конешно, из меня был никакой. Но лопатой махать — дело нехитрое. Поставили меня на погрузку угля в вагонетки.

Кидаю помалу, присматриваюсь к тем, кто рядом находится. Люди, надо сказать, разнокалиберные были. Семён Дубина ещё в бараке предупредил: «В смене разный народец есть. Охранника Андрея Рябенького, что в забой спускается, опасаться не стоит — свой парень. Но есть и «подсадные утки» — провокаторы. Так что ухо надо держать востро, а язык не распускать».

Работают все по-разному. Кто-то старается, как на стахановской вахте, кто-то не шибче меня лопатой шевелит.

Но явных лодырей нет. Все знают, что доносчики не упустят случая отличиться перед лагерным начальством.

Разговоры промеж заключённых тоже разные. Один белобрысый и белобровый мужик толкует с соседом, што немцы взяли Сталинград и подались за Волгу. Скоро войне конец. Всех заключённых отпустят на вольное поселение. Так што нужно вкалывать старательно и этим приближать своё освобождение.

Его сосед, молчаливый, добросовестный работяга с грустными глазами, в знак согласия кивает головой. И, знай себе, кидает лопатой уголёк в вагонетку.

С противоположной стороны конвейера длинный и мосластый мужик, похожий на Горького, басит язвительно:

— Зачем тебе, Данила, дожидаться будущей свободы? Ты сейчас иди в полицаи. У них и хлеба побольше, и похлёбка наваристей. Правильно я мыслю, господин Рябенький?

— Заткнись, языкатый, — отвечает Андрей. — Нечего в чужой рот заглядывать. Ты, по-моему, тоже от лишнего куска не отказываешься? Или задарма стараешься?

Долговязый ухмыляется — попал сразу в две мишени.

Кто-то про свою прежнюю работу рассказывал, кто-то — про детей.

А вообще-то обстановка в шахте не для долгих разговоров. Спёртый воздух. Угольная пыль. К концу смены все становились похожими на чертей. Не то штобы разговаривать — дышать тяжело было. Так што каждый больше думал про своё, чем говорил.

Мне, с одной стороны, вроде спокойней в шахте стало.

Прекратились издевательства и побои «Ржавого». А с другой — што-то неладное в душе творилось. Чувствовал себя не человеком, а бесхребетным червяком, пролезшим в тёмное подземелье и продолжавшим там жалкие конвульсии. День за днём. Неделю за неделей. Без смысла. Без цели. Без надежды што-то изменить.

Валентин сидел на стуле возле стола с патефоном и внимательно наблюдал за отцом, прохаживавшимся по комнате.

Яков Васильевич двигался гораздо увереннее, чем в первые дни. Говорил чётче и яснее. Не было в его голосе ни пафоса, ни рисовки. Он как будто не для присутствующих говорил, а для своей совести, припоминая и оценивая пережитое.

— Конешно, человеком завсегда движет природа, — размышлял вслух старик. — В молодости она требует: «Живи!» И многие люди выживают в самых, казалось бы, безнадёжных условиях. Но тут ещё и своя такая же установка нужна — «жить!». Без неё — конец. Не сдюжит человек. Сломается. А во имя чего жить в неволе? Во имя свободы. Своей свободы, как ты её представляешь, а не абы какой. Моя свобода была связана с Доном, с семьёй, с довоенной жизнью. Ради возврата к ней и выживал в узилище. Но дни шли за днями, а свобода не приближалась. Может, правда, што говорил белобрысый, и немцы уже за Волгой? И показались мне все наши подземные конвульсии зряшными, шкурническими.

Во время очередного спуска под землю сунул я свою лопату в транспортёр и сломал его.

Крик поднялся: «Тебе чего, гад, жить надоело? И нас всех угробить хочешь?» Белобрысый с Горьким накостыляли мне, перепугавшись не на шутку за свои шкуры.

Рябенький для видимости добавил. А когда поволок наверх для разборок, специально орать начал:

— Ты што, не чувствовал, што сознание теряешь? Отойти нужно было в сторону, а не в транспортёр лопатой опираться. У, заморыш безмозглый! — подучил таким образом, што в комендатуре на допросе отвечать. А ещё шепнул мне: «Сталинград наш. Драпают фрицы на фатерланд».

Дал земляк зацепку за жизнь, штоб на расстрел не нарывался.

Ну, я и задолдонил в комендатуре одно и то же: «Ничего не помню. Потерял сознание…»

Били люто. Ствол пистолета в рот пихали. Несколько зубов раскрошили. Но всё ш таки был у немчуры свой порядок и в концлагере — послали меня на медкомиссию.

Врач-психиатр из вольнонаёмных немцев оказался тельмановцем. Написал заключение, што у меня случился голодный обморок и злого умысла не было.

Возвращаюсь с конвоем из больничного барака в жилую зону, а навстречу начальник лагеря с собакой идёт. Увидел меня и полез в кобуру за пистолетом, с презрением цедя: «Шайзе!»

Тут и побежали мурашки по моей спине, когда понял — будет стрелять.

— Форвертс! — скомандовал гестаповец.

В мыслях догадка мелькнула: «В затылок выстрелит. Боится в глаза мои глядеть перед смертью».

Все палачи почему-то боятся прямого взгляда глаза в глаза. Есть в этом какая-то потусторонняя тайна.

Шагнул я вперёд, как скомандовал немец, будто на край могилы. Кровь в висках стучит. Холодный пот по спине течёт. Думаю: «Ну, вот и всё, тут и конец твоей грешной жизни! Прости, Господи, мои грехи вольные и невольные, спаси и помилуй!»

Секунда проходит, две, три… нет выстрела.

Нестерпимо хочется оглянуться, узнать, што задумал фашист, почему не стреляет. Может, осечка?

Обернулся только возле дверей барака. Позади меня никого не было.

Почему пощадил, не могу объяснить. Ведь должен был выстрелить. Я же это чувствовал. Во взгляде его презрительном прочёл. К тому же ничего наша жизнь не стоила в лагере, особенно таких субчиков, как я. А всё-таки не поднялась рука. Почему?

— Ты про Господа в рассказе для красного словца сказал или на самом деле помянул в тот момент? — поинтересовался Валентин.

— Точно помянул. Машинально вышло, само собой, как в бою.

— Может быть, в этом разгадка?

— Может быть. Известно только там. — Яков Васильевич ткнул указательным пальцем правой руки вверх. — А нам остаётся гадать — мне ли Бог помог или в гестаповце человеческие чувства ворохнул. Все люди с одного теста замешаны, да не все про это помнят. Комендант тот, видать, имел какую-никакую совесть. Когда союзные войска подошли к нашему лагерю, он не стал на заключённых зло вымещать, уничтожать массово, как в других местах делали, а пустил пулю в собственный висок. Так подвёл итог своим неправедным делам.

— А Ржавый? — не удержался от вопроса Ва-лентин.

— Ну, тот стреляться точно бы не стал. Такие изверги, как он, за свою ничтожную жизнь до конца цепляются. Расквитались с ним наши хлопцы — Семён Дубина и Андрей Рябенький.

За Андрея мы позже перед сотрудниками СМЕРШа хлопотали, когда они фильтрацию военнопленных устроили. Помогли трошки. Сделали ему «скидку» — дали не двадцать пять лет тюрьмы, как другим полицаям, а десятку. И то совсем напрасно дали. Он ведь много нашего брата сберёг от неминуемой смерти. Сознательно на жертву пошёл, штоб своим пособлять. А его за добрые дела — на Север. Много несправедливости творилось со стороны властей.

Когда наши военные в лагерь приехали, первым делом митинг устроили. Главный начальник вроде бы пожалел военнопленных мужчин, сказав: «Вы много перестрадали». А насчёт женщин глупость сморозил: «Ну, а вам весь интернационал Европы на себе пришлось выдержать…»

Одна военврач из пленных пристыдила «освободителя»: «Как вы можете обижать нас? В лагере все женщины и девушки отдельно записаны были. И никто из девушек не стал женщиной. Никто! Слышите, вы? Им, голодным и измождённым каторжным трудом, не до интимных развлечений было. Не так вы встречаете своих сестёр и дочерей. Стыдно за вас!»

Валентина удивил этот факт. И он спросил отца:

— Батя, положа руку на сердце, скажи, неужели никто из русских девчат не закрутил романа с союзниками или нашими героями? В это трудно поверить. Человеческая природа своё всё равно требовала.

— Я свечку не держал и народ не исповедовал. Но, думаю, мало кто. Нынче трудно представить, как выглядел тогдашний лагерный люд. Страшно дюже выглядел. Одни кости, обтянутые кожей, да глаза в пол-лица. Про разность полов и думать забыли. Только одна думка мучала — хлебца бы кусочек!

Позже, когда трошки оклемались да справней стали, может, кто-то и уехал в противоположную от СССР сторону. Проверка людей в лагере до зимы сорок шестого года длилась. Так што по-всякому могло быть. Но большинство пленных и угнанных на работу в Германию всей душой домой рвались. К своему гнезду. Пусть и не такому уютному, как на Западе, но своему. Так воспитаны были. Бредили отчими краями во сне и наяву.

Мне в поезде по дороге на Дон дочка Нюра приснилась. Вроде мазала хату и меня увидела. Кинулась на шею. А потом болотину видел, хороших лошадей, запряжённых в бричку. И представляешь, всё сбылось. На поезде до Шахт доехал. И там с Нюрой встренулись, она в педучилище шахтинском училась. Потом до станицы Константиновской ехал по весенней грязюке на тех самых лошадях и бричке, што во сне видел. Чудно, правда?

— Непостижимо! Мистика какая-то! — подтвердил Валентин. — Всё-таки существует в мире что-то неподвластное пока уму человека. Телепатия, предсказания, пророчества — из этого загадочного ряда. И верят, и не верят в них люди. А ведь не придумка же это? Существуют такие явления в нашей жизни и говорят о не раскрытых до конца возможностях человеческого организма.

— Может, и так, — согласился отец. — Наверное, не пришло время все тайны человеку открывать? Неизвестно, на какие цели он их использовать будет?

— На благо цивилизации.

— Кабы так. А если — наоборот? Как дети со спичками. Што они с ними делать станут? Печку растапливать или пожар в доме устроят?

— Скорее всего — пожар.

— То-то же! Сколько машин изобретатели придумали, самолётов, кораблей? И вроде как на благо? А постоянно находятся те, кто эту махину техники супротив других людей направить норовит. И направляют. И давят по-живому, и ничтожат братьев своих.

— Погоди, батя, чуток, — ухватился за мысль отца Валентин. — Братьев, говоришь, уничтожают?

— А нешто не братьев? По Писанию — все от Адама и Евы произошли.

— Да, да. От Адама и Евы. От их детей. Но от кого из сыновей — от чистого душой Авеля или от завистливого братоубийцы Каина?

— А кто ж это знает? Сказано, што Каин убил Авеля, позавидовав ему. И всё. А ты думаешь…

— Раньше не думал. Личного повода не было. В семье у нас мир и лад царили. Вас любили и уважали. Между собой не собачились. Все друг другу помогали. Какие-то детские шалости и недоразумения не в счёт. Обдуманно и целенаправленно зла никто не творил. Вслед за вами исповедовали веру в добро и справедливость, в добрых людей, что их большинство на земле и добро всегда побеждает, как в сказках. Так ведь?

— Так. В большинстве случаев так.

— У меня с недавних пор сомнения появились. Под пулями и снарядами в Верховном Совете России. Когда увидел лица ельцинских штурмовиков. Это были не человеческие лица — сплошная маска ненависти и сатанинского сладострастия от чувства превосходства и безнаказанности. Как будто они не наши соотечественники и братья, а иностранные завоеватели или даже инопланетяне. Откуда возникло это безразличие к жизни и судьбам таких же граждан одной страны, волей политических интриг оказавшихся заложниками ситуации?

Вот сейчас только дошло — от Каина. От его первородного братонелюбия, что несёт в своих генах большая часть человечества на Земле. Все интриганы, завистники, насильники и убийцы отмечены этим грехом, как тавром, и ничего не могут поделать с собой, они не в силах изменить гадкой наследственности.

Валентин замолчал, раздумывая над своим неожиданным открытием природы непрекращающихся конфликтов и войн на Земле.

Молчали и родители, озадаченные его словами. Яков Васильевич даже перестал ходить по комнате, в раздумье присел на стул рядом с сыном. В его поблекших, покрасневших от воспаления глазах пробегали токи живых беспокойных мыслей. Он искал нужные доводы для возражения сыну и вскоре нашёл их.

— Знаешь, сынок, — спокойно, без азарта спорщика, заговорил старик, — а ведь мне в лагере поначалу тоже так думалось. Не жизнь была, а сплошная чернота, как в преисподней. Никакого просвета. Безнадёга. Но ведь вышло иначе. Освободили нас в конце концов. А вчерашних наших мучителей постигла заслуженная кара. Значит, добро и справедливость всё-таки пересилили? Никто не знал, когда это случитса. Но ведь случилось. Хоть многие и не дождались этого дня, умерли по разным причинам — от голода, от болезней, издевательств и побоев, от каторжной работы. Но я думаю, што главной причиной их смерти явилась потеря веры в победу добра. Очень важно для человека, попавшего в чёрную полосу жизни, не унывать, не опускать руки под натиском зла, верить в лучшее.

А тавро Каина, может, и существует, токо на верующих в Бога и живущих по его наущению поставить его нельзя. И клеймёных не шибко много, как тебе померещилось. Да к тому же в итоге оказываются они не хозяевами положения, а отверженными. По-моему, так завсегда получается.

Валентин слушал отца с каким-то отрешённым видом и неторопливо перебирал конверты с патефонными пластинками. На одном из них задержался, читая название песен. Потом глянул на Якова Васильевича потеплевшим взглядом и предложил:

— Давай, отец, закончим дискуссию об окаянных на музыкальной ноте — песней в поддержку твоих слов. Патефон-то исправен?

— Да вроде как работает. Сто лет не заводили его.

Валентин открыл крышку потёртого и вылинявшего, как отцовские глаза, музыкального ящика, -обнажая его не тронутое бурями времени нутро. -Покрутил ручку заводного механизма. Опустил звуко-снимающую головку с иглой на тёмный диск пластинки.

Под заигранной, давно не менявшейся иглой сначала раздался наплывающий шорох и шелест, будто под метлой дворника, подметающего землю от опавшей листвы. Потом заиграл оркестр, и в исполнении Георга Отса полились понятные каж-дому человеку и трогающие душу слова песни:

 

Я люблю тебя, жизнь…

 

В маленьком домике Серединых, затерянном под сумрачным осенним небом в бескрайних степных просторах России звучал гимн жизни.