Тайна

Тайна
Рассказ

1

Остыло уж, понятно. Ну остыло, ах!

Ласково водит Михась чёрствой ладонью по морде, сединками ощетинившейся, по мурзатому носу, что кусок резины. Левый стеклянный глаз собаки приоткрыт, правый… правый, он злобной хворей задраен, в нём запрокинутая в уголок зелёная муть. Пальцами старик высчитывает позвонки с хребта. Стиснет посильней востры хребет, тряханёт за шкуру, дальше счёт: раз, два, позвонок, раз, два вдруг замирает ладонь, сливаясь теплом с холодом, живым с мёртвым. Решено: мертва собака.

Случилось то, подумал Михась, ранней, едва разбавленной чернилами ночью. Баба его, немощная и усердная старуха, час, как уж пустилась в дрёму. А что же он? При вспышке таявшей свечи гонял нож над табуретом. Древесная стружка ленивыми вензелями капала вниз, слезился воск, а он всё не решался выйти во двор – проверить, убедиться… Ждал у печи ладный табурет.

Послышалось, как бряцнула щеколда. (На изгороди висела мокрая дрань – Михась быстро-ловко стащил и занавесил ею, как шторками, собачью будку.) Отталкиваясь одной культяпкой, вторую она подгоняла в два коротких, резвых толчка.

Дождь шёл, – объявила во дворе старуха.

Старательно хромала старая с ведром горячей, ароматной жижи, трудно хромала, чтобы выдать эту похлёбку курицам. Пухлые комки перьев клокочут за домом, а старая-горбатая и сама себе в нос нечто болбочет. На мягком круглом лице висела улыбка незанятая их новой горестью. Как на праздник, разговение, ей-богу, носила бабка свою эту будничную улыбку и носила ведь, как ребёнок, лёгкий и наивный.

Пощёлкав глазами, Михась очнулся, оторвался от качающейся оливковой телогрейки, от парка над жижей и потом шагом и бегом – в сарай. Из сарая вынес топор, твёрдые, сухопарые руки, туго навинченные венами и ноющую в них щекотку ярости. Подхватит полено – искрами полетела густая щепа и чурки от колоды; покатилась по венам сливовая кровь. Обжигаясь об острую кору, колол он свистящим раскатом половины, и четверти и, окружив себя дровишками, лишь мыском отбивал их куда попало, расчищая место. Ветхая рубаха помрачнела. Живчик рокотал фиолетовой струёй под прядью. Вихляющая бугристыми болезнями спина угрожала развалиться на звенья вялых костяшек, и пришлось делать последний замах… Хотя и сила обмякла, и завывали суставы на скрипке, хотя и знатно подбитая, но злость ещё чертыхалась где-то в бездонности, ­обещая вернуться

А из куриных кибиток, что за мшистой домовой крышей, пролетало кудахтанье – то бесились в клетках и на жердях птички. Руки на черенке, как на трости, обух топора в земле – то Михась сидит на колоде. Не поспел он боль выветрить, как на него уж катилась телогрейка и маленькое, цвета топлёного мёда, лицо – то бабка прошаркала к Михасю и таинственно прошептала:

Ентого, вынешь письмо с-под клеёнки, ага…

Опёршись ладонями на коленки, согнутая вполовину, – стоять ровно едва умела – и, быстро перемигивая, пялилась старуха в бровищи Михася, как бы допытываясь, смекнул ли он её краткость и кротость. В глазах её, как звёзды в сизых болотах, блестел сахар непросохшей слезы.

Михась же буркнул:

Да чё ж, сатана ты, не угомонишься? Чёрт! Совсем, что ль, те плохо?

Бабка вдыхала и выдыхала, улыбалась.

Собаке-то кашка в сенях, – продолжила она. – То коли не йсть, та я уж не знаю… та эта с маслом… Етого, а добры, ну-ка тя… – бабка, двинув вперёд, чмокнула колкую щёку.

Очумевшая!

Тусклым пятном мигнул румянец на озорных бабкиных брылях. Прохрипев смешинку, она сказал:

Кобыле надавала с вечеру. Да как думаешь? Никак сегодня сходишь на почту?

Собака хворый… ему уход.

Та сходи, та коли йисть, я сама в миску льну, бедны Тоша. Льну, та пусть постоить…

Михась поднялся, пасмурные очи над бабкой раскинул:

Вовсе с катушек долой? – зароптал Михась, бухая обухом топора. – Больше никак не повторю: к собаке шаг ступнёшь, да я тебя, да этим топором!.. Ишь на, мигом свелась вон, чтоб с глаз моих!

Но бабка эта лишь пялилась, нежа своего деда тёплым кротовым прищуром. Затем развернулась корявая, и проковыляв пару-тройку, остановилась, с придыханием всхлипнула, потирая носовую слякоть платком.

Свышь… – окликнул Михась, – разнежилась. Кто тя тронет, дуру такую. А к будке ни ногой. Ни ногой, слышишь меня? Собака уже кормлена. Кормлена, говорю! Втирай морду, вдоволь слезиться.

Бабка повернулась через плечо и сквозь улыбку, сквозь слёзы:

Ночь без сна лежала.

Чего же? – спросил Михась, бухнув сердцем.

Бабка утёрлась голубеньким платком:

Вчера так уж молчком та кура посиживала. Токмо гляжу – так и глаз не раззявит, – морщась от плача, засеменила и как бы сама себе опять шептала: – Померла сердешная, а оно жалко. Оно живое ж.

 

2

Немногим позже в дымоходе забился дымок. С глазами полными красноты и улетевшей звёздной ночи, Михась так же сидел на колоде, пристроив бороду на древко в позу мудреца, и думал, ползал пальцем по ворсинкам серебряных усов. Наколовшая ров дров ярость, разгоревшись, вспыхнула и испарилась с тела, да припорошив былое гнездо, где-то под желудком, подписью пепельной горечи. Мучило, воротило Михася изнутри давнее, опасно, как внезапно, представшее в упор: собаки, курицы и все старики – смертны.

 

3

Если выйти за двор, встречает вас столб перечёркнутый и говорит: «деревня Дальняя» – стоит не в земле, а в месиве, расхристанном ветрами и острыми осадками. Ночь за ночью бурлит, да полнеют лужи, что лежат слюдяными дуплами в дорожной каше. Оглянуться вокруг – еловый пролесок бежит поперёк той усталой каши, с которой обрывается разом в заоблачной дали; оглянуться ещё шире – весь мир захватили крапчатые поля, усаженные диаспорами бурьяна, что упираются в кромку неба. А в небе, так же далеко, как и само небо, пролетал мимоходом косяк. Кульком семечек он рассыпался в бирюзовой высоте, и их благая перекличка, под тяжестью пространств, опускалась в шум, фон, гам. А в целом: везде спокойно, скучно и ничто.

С коромыслом и двумя вёдрами Михась вышел за двор. Густо зачавкала под ногами грязь, словно боялась, что солнце, примкнув к небу, высушит её усладу. Мохнатые лапы елового пролеска – как блещет хрусталь дождей на малахитовой шубке! Багряный ломоть, солнце сырое, щекочется макушкой об их иголки и проливает дремлющий взор сквозь череды деревьев.

Оказывается, если жилище Михася и его старухи Любы обогнуть, то по левой, михасевской стороне дороги, что напротив елового пролеска, притаились и другие хижины. Взаправду, были они другими… Скособоченные, припадали крышей ниц, кажись, вымаливая таким жалким, коленным чином чьё-то прощение, а встречались и надменные, обрюзгшие, раздавшиеся в стороны тлетворные домишки. От их набрякших ядовитой сыростью досок прянуло тайной, покинутой со спешкой в этом зловеще-сумрачном склепе. Вот, например, – не то сидит, не то уже лежит хата с наличниками резными и то ли зелёными, подавшимися желтеть, то ли жёлтыми, что стали зеленеть – Михась уже не помнил. Все домишки и давшие крен частоколы утопали в море скучных и безнадёжных зарослей: тысячелистника, пыря ползучего, шипастого чертополоха колючего и в высоте прочих кислолицых подорожников.

Была, однако, изба одна, чистая от травушки-муравушки.

Тишь кружила в чистом до голубизны воздухе. Пропалывал лишь тишь шелест деревьев и стрекочущее быльё. Скоро Михась упёрся в колодец, отороченный булыжником. Вытянул по лужице воды. Отразился в вёдрах нежный полуденный пожар, вспоротый клином бороды. Всмотрелся в дно Михась, но глубже увидеть мешал твёрдый, плывучий лоб. И глядел в воду Михась, не смелея нырнуть, да опять, наполнившись новой старой мыслью, увидел и сквозь плёнку комковатой водицы, и чрез днище ведра и колодца, увидел чрез себя, безнадёжно седого, точёного рвами морщин – всё увидел, и ему стало тошно. Хуже, чем по обыкновению: хуже, чем безрадостно Михась встретил то утро и теперь мучительно думал, кляня в себя осточертевшую жизнь.

 

4

А ввысь всё змеился далёкий и сочный дым. Верно, то старая готовилась к обеду и подкармливала рваные облака трубным варевом. Дым плотнел, жирел, питаясь от своего огненного прародителя. Но Михасю, после поворота в проулок, длящийся полевым бездорожьем, крыша, как и курящая труба на ней, перекрылись кронами ильмов.

Остановился он у хаты, одиннадцатого номера на щитке. Перед забором скошенная травушка-муравушка лежит снопами, чьи уборы уже сопрели, пьяня, тёмной зеленцой. Скинув дыбы коромысла, Михась прошёл во двор. Стояла там ничем не выдающаяся хата по блёклости всего молчаливого поселения. Тут же до наивности простой замок на дверях, та же замшелая кровля, штабеля рыхлых досок, собачья конура, конечно, незанятая. В приоткрытом сарае чернеют облики грабель, удочек, сундук без крышки, ремесленные побрякушек.

Но если пройти через дворик и там по притоптанной тропе, и того дальше – под тень ясеня, где зелёный покров удался в дикую волю, стоит – или лежит – здесь диковинка. По истине, редкий вид поселенца, чудом выживший после всех гроз, правдиво предвещавших бури. Раскинув прутья, пугало в грубом, мешковатого налёта, платье, неописуемое в лице горе, в двух млечных пуговицах. Под чертыхающимся подолом земляная насыпь, ветки ворохом, а над ними крест, полированный, облитый восковой мастикой. На кресте медная пластина. А на пластине:

«Даниил Цвирко Петрович (1901–1970)», и перед пластиной Михась на колени припавши. Чёрствая ладонь ласково водит по насыпи, возьмёт комочек-другой, дотронется комочек до губ, сдобренных слезою; поцелует. Посидит. Влекомый к земле, Михась меж тем поднялся и, косолапя, пошёл дальше по притоптанной тропинке – в тени ясеней, бегущих вдаль бесчисленным строем, где призрачная хмарь уже стелилась под чуткой небесной красной.

 

5

Бабка носилась по кухне как обезумевшая. Было тусклое зеркало, что на комоде, и та бабка всё, право, норовила, как бы случайно, совсем по дороге, прошмыгивая, в него покрасоваться. Смущёнными румянами покрылась, передник запростала кипой разноцветных ярких косынок и кичливо их выдёргивает, как на продажу, и на себе же и меряет, затем глазеет слюняво, недвижимо сопит.

«Токо ето ж на свадьбу верно дарят, а ентот так… а лично одеть бы… знать бы волосы кой у ней колера… красны, погожий – тот и детке: и хлопцу, и девке как раз… так а коль двойня – пропасть без гостинца!»

Шарит бабка по внутренностям трельяжа, набирается ниток в пальцы, в рот, и подпрыгивая левой ногой к правой, пробегает в спальню, вспученную воздушной пылевой подушкой. Там она никак не может нацеловаться с красной ниткой, тычет в иглу, воют ноги до серости в лице… И под эту кутерьму уютно играет печь на угольной трещотке.

А в сенях уже Михась шухарился. Грязноватая кухонька наполняется, желтеет теплом, по углам наляпана присохшая паутина, в ней расторопный паучок возится с мухой. Приметил Михась, как приоткрыли рты всякие ниши: полки да дверцы – не порядок. Присел за стол, покрытый газетой в чернильных потёках. Послышались приплюснутые шаги, хромые подтяжки.

Низко спустив голову, от стыда бабка не смеет взгляд поднять. Чуть глаз приоткрыла и обратно морщинами зажмурилась, оценив трельяж, сервант, шкап…

Печное забрало отворилось, и из огнистой гущи, из чана, подсаженного на ухвате, сладко заклокотало. В миску бабка льнула щи, села поодаль, напротив Михася, задула, засёрбала, посасывая с ложки. Сидела бабка ещё не остывшая, краснощёкая, с резкими движениями и в золотых очках. Михась, не приступая к щам, сказал:

Нипочём думала, на почту смотался? из-под лепестков газет в чернилах, из-под клеёнки нашёлся аккуратный квадратик в клеточку, и Михась победоносно затряс: А вот. Вот же ш слезницы позорные! Ну, смотри-ка, здеся оно, здесь. Выведешь терпение и живой не очухаешься, пеплом полетит твоё тряпьё.

Михась повопил глазами на бабку, поводил недовольно усами, затем закушал щи, кушала и бабка, оба втихомолку, и молчали, пока раз – кулак вдарил по крышке стола, а бабка так и вздрогнула.

Ублюдка уродила! – хрипел Михась. – Приехал бы раз глянуть на крышу родную, истинный бог, в очи мне глянуть. Ну-с, чёртов хлыщ. С порогу лягну, что кости ножные чрез плечи пойдут. Пусть только явится, а пришибу!

Та кого пришибёшь, родненький? Кого?

Его!

Та сынку свойво?

Уж двумя кулаками Михась шибанул по крышке, весь переменившись, знойный, с бельмастыми глазами. Медленно, тяжело он произнёс:

Ты мне тут не смей. Не смей, паганка, меня соскорблять! Кроишь тряпки, что ночами не спишь, то крои, падшая, а я слово держу. Много стыдобы перетерпел. А зараз, – дёрнул Михась за ворот косоворотки. – разорвало моё терпение. Явится Олег – прибью. Запозднился являться.

Ой, дюже пужаешь, миленьки, – хваталась бабка за сердце, – родного сынку… Олеженька…

Полно те, было б чего пужаться, – осклабился Михась. – Едва б твой родны, родименьки сынку на могилку объявился – во будет нам праздник. Сотый год, идолова дура, доживаешь, а не вразумеешь, что он убийца наш, убийца чистой крови, ну, – он поднялся над столом. – Николи не знать тебе ответки. С сего дня крути точку на письмах, вдоволь с тобой цацкаться.

Бабка жуть напыжилась. Заломила руки на груди и в своей хромоте, как могла скоренько, прошуршала в сени, обтираясь слоящейся на бахрому шалью.

Но и у самого Михася ходуном ходили плечи, вздулся круглый синий желвак. Теснились мысль за мыслёй, роились, толкались в сыпучем муравейнике… А хотелось тихо посидеть; с оставившей в покое головой, праздной головой…

«Похлёбка горяча… справную бабка похлёбку сготовила, свиного жиру б ложку… – закушал Михась и капля за каплей голова лучшела, пустела, – как льнёт же ш дождь паскудны… Льнёт, куда ж деётся… так ну дрова посему попрятать… высечь собаке дощечку» – осёкся Михась в мысли и с ещё пуще невозмутимым тваром длил иную мысль, смешливо, по-детски скалясь – «Кобылку, грит, догоню, за десятку, грит Петрович, хоть на скаку, хоть галопом, но чтоб за десятку… – и смех починал тренькать в животе… – то… то догоню, в три дни не просохну… грит э-ге-гей да в грязь…»

А сколько Михась ни косился на вскипающие в окне облака, сколько ни ел, глубоко и смачно припадая к миске, и сколько прошлого, щурясь на чёрно-белый портрет строительной бригады, он перемолол – ничего не помогало. Квадратик бумаги в клеточку уголком пощипывал седой взгляд.

 

6

Ближе к вечеру небо разъяснило, что грозовые тушки, собравшись косматым стогом, проплывут от ельника в закатной дали. Там они расскажут свою грусть, разрыдавшись, бурьянам да их чернозёмным пустыням; дунет ветер, и побежит пушистая рябь по серым тучевым крыльям. Так краски того вечера были съедены и размыты.

С двумя мешками, взваленными на спину, джутовым и из мешковины, Михась отправился к еловой роще. Вышел со двора – и вот она, рукой подать; как и всё, относительно к чему был смысл следовать.

Просека, взъерошенная травка. Симфония лесной мощи. Веет пахучий холодок. Под ногами шелест еловых игл; влажно и свежо. Бисерная роса на мху напомнила ёжика при корсете крыжовника, который в ту пору белеет молоком. Шатры цветущих елей обдавали буйным благоуханием и верхушками колыхали тысячи радуг, тянущих зарядку после поморки. Обыкновенно, когда заводил побегушки ветер, шастающий сейчас со свистом в кронах, Михасю безотвязно мерещилось, что это в щётках елей шалит, мигает хвостик. Вот-вот этот алый огонёк, белочка летунья, сиганёт пламенем куда-нибудь на шапочку мха. А коль к Михасю да в руки? Да хотя бы угоститься семечком ясеня!

Перелесок с другой стороны, там, где по покатой насыпи спустился Михась, заканчивался причудливой аркой: две ели, обнявшись длинношёрстыми гривами, так и стояли, открывая путнику сплошь целомудренных лугов. За океаном зелёной тоски горела полоска заката, и солнце, изящное и красноречивое: налитая бойким яблочком сердцевина по краям шипела золотистой коркой и, коснувшись берега планеты, плавилась о него маслянистой волной.

Обхоженное было местечко. Старое пепелище как бы слоилось по земле: зольный зрачок, кайма песчаной радужки и склера выжженной травы, а после вновь и до бесконечности всякий забавный стрекотавший сор. Недалечко, на меже пролеска с полем, чернейшей прогалиной обозначился, да без солнца вовсе тьмою выколотый, кусок погоревшей земли с пнями, как огарками, и истлевшими лежащими стволами. После стольких лет, а ловилось, жадно ловилось из воздуха бодрящее уханье, песни, запах и шёпот горящих деревьев, обеды на лапниках и… или… то опять же – ветер?

Примяв метёлки пчелиных зверобоев, сложил Михась оба мешка в обнимку. У мешка из мешковины верёвка на горле повязана как длинный сомов ус, из джутового торчал лоток лопаты – его Михась и развязывал первым. Набрав пригоршни опилок, пуха и с пяток брусков, он собрал костёр, припорошил трухой. Щёлкнула спичка – их Михась страшно берёг.

Мрак подкрадывался, смелел перед хлыстами огня, но, боясь обжечься, лишь покусывал песчаную грань. Зато поля уж погрязли во тьме, и невидимая жизнь всполошилась; как бы скрыв своё имя под мантией ночи, затрепетала, предавшись гульням.

Сидел Михась, подогнув ноги, скубя во рту сухую, замученную жизнью былинку. Подкидывал в пасть огня еловую кору. В глазах его уставших, сна не знавших, ярился красный муравьиный зуд. Больно было смотреть на мешок из мешковины, лежавшего по противную от Михася сторону. Ерзая на полевой подстилке, виновато метая взгляд то на мешок из мешковины, то в сторону, через плечо, на пустое ничто, наступившее везде с расцветом мглы, наконец он встал. Взял лопату, немного потупился вокруг огня и, наметив росчерком место, принялся углублять его, сваливать холмик земли в сторону.

Погодя Михась стоял по пояс в яме, отражая мокрым лбом силу очага. Выпрямился. Едва не задыхаясь, отдышался, снял пропотевшую рубаху с косым ворот. Приятно щёлкал в спину ветер. Голая и жилистая, спина лоснилась в каплях, точно таяла, как талия свечи. Черенок лопаты мелькал реже; чаще замирал, чтобы отдохнуть, и вскоре Михась тоскливо вздыхал над пропастью, будто сожалея о содеянном. От боли всё в округе, казалось, глазело жёлтым маревом. Утренняя порубка свела суставы с непривычки, подводила ломанная когда-то в молодости кисть да так, что хотелось бы отсечь… Тут Михась подошёл к мешку из мешковины.

На разогретый песок вывалилась собачья морда. Старая шавка породы без чести и имени, а, быть может, и, скорее всего, помесь дворняги да с дворнягой. Истлевшие колосья бровей, мятыми клочьями лежит шерсть, манишка, весь белый разодран кожаными островками розовой сыпи. Чёрствая ладонь ласково провела по пегой – белая луна в чёрном небе – макушке. В усах подвернулась улыбка и она, такая искренняя, опять детская, скользнув молниеносным бликом, – вот её и не было.

Михась ослабил верёвку с мешка, потянул за ошейник. Подгибаясь в коленях, он донёс собаку до ямы, ступил на затянутое сквозняком дно. Сладко пахнуло корнями, и до страху странно полегчало. Костёр укрывал яму душным одеялом. Подумалось, в кой-то век, выспаться, полечь под ваянием костра в мертвенно-сыром мороке и, недолго сличая звёзды, лежать рядом с Тошей да наконец уснуть с улыбкой. И тут Михась выскочил из ямы, обтряхивая с себя капли страха, дрогнул, заработал лопатой. Яма и горка земли забирали друг дружку.

 

7

«Мил сынок отняло у мня ноги до боли через то август не писано. последни раз в кровати три дня без подъёму. а хожу уж хорошо всё, а за баз всё так само нискем не знаюсь, бо вязну я в грязоте. Данилка сосед с нонишнего лета след его просох. батька кажет грязища невидана да не ходить а я так разумею что важничать стал. зазряшно пану такому рукавицу шила. Одеть тебя одела, шью косынки на невестку, варежек не забудь, твой шарф, шапка, носки, тапочки, манишка, митенки, шарфик, пальто ждут очень, тебя очень ждём. Без умолку льёт. Тридцать пятый год пошёл тебе, не представляю себе тебя. Тоша лапой как было не воротит, ничего и в рот. Напиши письмо сынок. Папенька а я скучаем очень. Ждём письмо твоё. Заглянь мил добр сынок домой нам очень очень плохо», корчатся в клетках буквы.

Вспорхнули клочья над пламенем, осели, пьяно качаясь, как ласточки, как лодочки. Рубаха, треща, пошла по линии ворота. Судорожный, прерывистый вздох – Михась провопил на нечеловеческой ноте. Вытянул нательный крест, зашипел, въедаясь бессмысленными глазами, сжимал кусок деревяшки в руках, отчего сам, пульсируя лиловыми венами, казалось, трещал по кровеносным швам. Ничего – безмолвен и крест. Растерянный, поднял глаз к беззвёздному тихому полотну. Надсадно провопил. Ничего. И языки огненного жерла подхватили тот крест на нити.

Покинув костёр, вернулся Михась в пролесок. Сначала шатался, как потерянный путник, в густых зыбких тенях, каплющих иглами. То круто кидался, отхватывая от хлещущих лап, царапаясь о колючий ствол, то с опаской, вполоборота брёл по пролеску, по хрусту, пока напоследок не нащупал твердь низкой и живописной еловой арки.

Как бы само собой, в непослушных руках с верёвки извился узел с нечто заманчиво шепчущей проймой; только проденувшись, услышишь её песню. Ствол, как подговоренный, скидывал Михася, подставляя под ноги осечки, липкие смоляные волдыри, резкие сучки, хранящие опасность острия. Игольчатый дождь прошивал бороду, дырявый пробор волос. И тесно, и крепко обхватив ствол, Михась замер под надёжной ветвью. Так он стоял над землёй, в лихорадке думая, держа узелок, повисая по сотне раз вниз и одёргивая мысль обратно, вконец решаясь и отменяя конец. А через зубастые лапы тёк костёр еле заметной дымкой по ночному халату, где, чуть звеня, догорала дура-звезда. И так Михась завыл отчаянно, в последний раз. Безлюдное эхо.

 

8

В панической величине, наравне с убранством многолюдных храмов, светилась кухонька свечами. Свет маялся в окнах с тенями. Труба курила метры белого дыма. Бабка охнула, когда двери в сенях стукнули, и сразу же, не произнося ни слова, метнулась из сеней к иконам, залопотала перед хмурыми ликами. Потом падала, прижимаясь к ноге Михася.

Собрала повечерять, а нету… помирать думала.

Михась вырвал ногу и молча осел за стол. И столько грозы было в набычившейся, горбатой позе его, выдающихся из кожи вон плечах, что бабка вознадеялась, чтобы Михась шибче словом на неё разразился, облегчился.

Изумрудная муха покружила вокруг свечи на табурете и жужжащей ягодкой шлёпнулась о печку. Бабка, не осилив подняться, прошкребла на коленях к кутнику, красному углу, где молилась, осеняя себя перстами, как бы штопая брешь в воздухе. Захлёбывалась, а лепетала короткие молитвы, то за Михася, то за сынку…

Глядел Михась на штопающую бабку, чувствуя на неё смертельную обиду, неисследимую для своих неотёсанных дум. Поскубив бородку, он сказал, как из бури:

Кончай шитьё.

Бабка не шелохнулась.

Чёрт дери, кончай шитьё сказано!

Бабка повернулась, вся сжатая, ёжась, и, как бы из-под брови, глянула с вопросом.

Ах так! Разум отшибло? – Михась вскочил со стула и цопнул за шаль с кофтой на плечах. – Дюже сердце за ублюдка болит? Завтра ни сорочки чтоб не было. Вышвырнула с хаты аль с тобой полетит! Спалю, сынов сукиных.

Ох, миленький, не вбивай, миленький! Ох, не вбивай, – взмолилась бабка, цепляясь в ноги.

Уж в голове размазня кишит. Где шмотьё выродку спрятала? Михась, склонившись, подтянул её за грудки. Где, говори!

Лицо бабки, аверс истёртой монеты, просияло, наморщился лоб.

А куда деваться? А как Олеженька придёть?

Заткнись! – замахнулся Михась, задержался, да сквозь зубы: – Заткнись, – тряхнул бабку за плечи, – с-с-сука! Второй десяток меня изводишь. Услышу, как шпаку драному молитвы скулишь – прибью, зараза. Хоть так помрёшь, старая выдра.

Меж тем бабку вихрем обдало волнение, и та, отслоняясь руками, попискивала:

А, божешчки, упаси мне, боже, что делается. Олеженька! – попыталась она вырваться в сени. – Олеженька!…

Сдавил сдуру Михась кисть, запрокинула бабка голову, беззубо завыла остолбеневшая мешком соломы.

Что визжишь? – выговаривал Михась, мотая кисть. – С чего развелась, скотина? Никто тебя не услышит. Никто не ус-лы-шит! Пошли во двор рубану тебя. А пошли рубану, скотыняка, сколь можно уже. А-ну!.. – Михась потащил рывками бабку. – Пошли, с-сука. За баз! За баз! Осмотришь под конец, какая почта с флюгером. Вздымайся, падаль! Вставай!

Бабка визжала, хватаясь свободной рукой за тряпьё на полу, кувыркалась, вертелась шлепком теста. Пустив кисть, Михась подтянул бабку под плечи и мятую, повисшую, осипшую, повёл в сени шипящую из себя прозрачный голос жизни. Отсчитав в обморочном мраке с минуту, бабка затем сама уже, согнувшись в три погибели, ковыляла во внимательную грозовую ночь.

 

9

Два дня спустя, в утреннем воздухе кишела особо промозглая сырость, как если смешать плесень и воду, как если смешать землю и дождь, лупивший тем утром. Солнце, ещё теплом не распаренное, щипало игольчатые вершины елей, полудиском накатывалось на свои владения. А по дороге, падающей в древнейших ухабах, растущей высоким бурьяном, топтала ямки кобыла, пыша парком.

Следовала кобыла по беспросветным километрам. Подсекаемая в бока, пегая тащилась ни быстрее, ни медленней, как бы объявив бойкот боли и голоду. Как бы смирившись с тем, что она кобыла и идёт прямо, кобыла шла лишь прямо и не более.

Нога на ногу, Михась сидел на козлах, сутул, резиновые сапоги, дублёный кожух. Ехал без злости, сурово корёжившей образину, а с тем же лошадиным спокойствием, тоскливо подмахивая поводьями, отстукивал такт выглядывающей из елового пролеска трели. Повозка битком вся пухнула в сене. На сене – скарб, описывающий своим шатанием дорожные шишки и ендовы. Алюминиевые горшки, закупоренные комком газеты, кринки, обезглавленные пернатые тушки, обёрнутые строгим солдатским одеялом, стог обносков, укутавших одежду или же одежда, укутавшая обноски, вязанки хворосту и много нужной мелочи, вроде ножа точёного и мазей пахучих.

А на боку, на мягкости пера лежала бабка. Крупное тело её – в толще халатов как готовая разродиться гусеница – бесшумно тряслось: тряслись плечи, груди, руки, тряслись белые нити волос, тряслись уши – крохотные сушёные яблоки с большой ярко-красной клипсой. Тряслась старуха. Больное запястье одело поручень тёмно-синих разводов. Иногда бабка подносила к лицу запястье близко-близко, точно обнюхивая черничный отлив и не решаясь взять на вкус, дотрагивалась боязливо пальцем, будто палец – это тончайшая иголка – так и отскакивало запястье. Охала бабка, тряслась, а кобылка тащилась вперёд, и Михась так же смотрел в неизменную даль.

Ночью округа зажурчала. Грозовые раскаты резали шитое мутоном небо. Треск златого молота окатывал степь, которая теперь лежала заместо, как оказалось, лишь в десяток вёрст елового пролеска. Зато даль за целый день, пропитанный солнцем и едким ветром, ни на шаг не приблизилась. Лишь рисовалась на горизонте клубящаяся предтеча очередной дождливой зари.

Скоро… скоро приедем… – видел Михась.

И утренний ливень бесился, прошивая съёжившихся путников под толщей одежды. Повозка кашляла, скрипела, и кобыла, всё отданная бараньей стойкости, таки готовилась последний раз прилечь. Чиркали по ветру, трепыхаясь, глянцевитые листья деревьев, точно железные, а стволы их кручёные медной проволокой. Топорщилась жимолость и кустарнички мокрой полнотой. Воздух резал грудь. Наконец упала кобыла, похоронив морду в земле; хвост помахивал, как кисточка, провожая капли. Уснула.

Напившуюся влагой землю было трудно копать. Два длинных бруска, скрещённые гвоздем, Михась воткнул, почти что приклеил столбняком, в насыпь. Чёрствая ладонь ласково провела по комьям земли, и так и пошёл Михась от повозки прочь, с ладным табуретом в руках, куда-то в знакомую, такую же пустую даль, к одиноким горбатым елям.

 

г. Минск