То ли дело егеря

То ли дело егеря

Повесть

 

Весной, когда начинает таять снег в полях, он покрывается лёгкой оледенелою корою и, покоясь на рыхлом снегу, который тает под ней постепенно, она остаётся последней. Это любовь и надежда, вместе они пышны и нежны, ослепительные, как снег, когда начинает улетать надежда, любовь крепнет, как корка тающего снега, всё ещё блаженствует на пышном ложе своём. Вот уже впитала в себя земля последние его атомы, корка остаётся на прошлогодней мёртвой траве: лучи солнца согрели уже и оживили и траву, бедную; бедные крупинки льда уже повисли на траве каплями, как слёзы на ресницах. Прощай любовь, бедная любовь!

Из записных книжек П. А. Федотова

 

1

 

Час был ранний. Не для визитов.

Но широкая, открытая, звонкая улыбка нежданного гостя будто открыла нараспашку дверь в новый, свежий, тёплый, летний день.

Прости, что я ни свет ни заря, – весело произнёс Павел Федотов.

Ничего, – ответил Александр.

Ночь ещё не до конца погасла в его глазах. Недоснившиеся сны слабо вились над ресницами, словно дым затухающего костра.

Я бы не заявился так рано, но дело больно важное, – с какой-то лихой удалью крутанул свой ус Павел Андреич.

Александр дивился праздничному настроению давнего друга своего. В последнее время дела у того шли из рук вон плохо. Неужели удалось вырвать свое благополучие из когтистых лап судьбы-злодейки?

Уже через каких-нибудь полчаса маменька Александра Бейдемана хлопотала о том, чтобы ранний гость был сытно накормлен, и сестра Лиза зачарованно смотрела, как с удивительной лёгкостью порхают по гитарным струнам пальцы Павла Андреича.

 

То ли дело, то ли дело,

То ли дело егеря, егеря, егеря.

То ли дело, то ли дело,

То ли дело егеря, егеря, егеря,

 

затянул залихватскую песню Федотов.

У песни этой уже была своя судьба.

 

Тяжелы и гренадеры,

Мы ж на разные манеры,

Где ползком,

Где прыжком.

То ли дело, то ли дело,

То ли дело егеря, егеря, егеря.

То ли дело, то ли дело,

То ли дело егеря, егеря, егеря.

Знать, что мы-таки не просты,

Ведь не шлют на аванпосты

Мушкетёр,

Гренадёр.

То ли дело, то ли дело,

То ли дело егеря, егеря, егеря.

То ли дело, то ли дело,

То ли дело егеря, егеря, егеря.

 

Сочинённая Федотовым бог весть когда, она надолго прижилась среди солдат, поскольку больно уж ладно была приноровлена к строевому шагу. Её вдохновенно распевали на маршировках. Но однажды Александру довелось услышать, как поёт эту песню собственный её создатель. Из бодрого марша, напористого гимна удали молодецкой, она вдруг превратилась в какое-то заупокойное причитание. При том, что ни слова в первоначальном тексте не было изменено. Александру тогда стало страшно за друга.

 

На параде назади,

А чуть драка – впереди,

Поскорей

Егерей.

То ли дело, то ли дело,

То ли дело егеря, егеря, егеря.

То ли дело, то ли дело,

То ли дело егеря, егеря, егеря.

 

Так не поют. Так в отчаянии посыпают голову пеплом. Давно и хорошо знакомые лица слов, связанных кровным родством единого вдохновения, осунулись и побледнели. Александр в тот ненастный зимний вечер будто не песню слущал, а словно стоял рядом с выкапываемой могилой.

Слишком очевидно стало, как обречённо тоскует Павел по оставленной ради искусства воинской службе. Конечно, и казарменная жизнь далеко не всегда бывает легка, но как тягостно находиться в рабской зависимости от прихотей толпы, самодурства цензуры, бездарных критиков, мнящих себя знатоками искусства!

Исправному военному, что кропотливо и верно служит царю и Отечеству, нечего заботиться о собственном пропитании. Случись война, и то будешь накормлен.

Не то – нищий, голодный художник, поначалу обласканный искушёнными знатоками и случайными зрителями, познавший сладость всеобщего восторга. Что может быть горше, чем пережить собственную свою славу?! Из живого, полнокровного человека ты будто бы обращаешься в безвольное, бесплотное, тоскующее эхо. Отныне ты – лишь отзвук самого себя.

Федотов долго не сдавался, упорно цепляясь за надежду. Правда, сначала – гордо требуя у судьбы заслуженное по праву усердного труда и безусловного таланта. А позднее – заискивающе сложив душу, как складывают ладони просящие милостыню.

Федотов, более не надеясь на справедливость, чаял вымолить у фортуны хоть самой малой удачи.

Но песней, что запел отчаявшийся художник в тот далёкий зимний вечер, он словно расписывался в собственном поражении. Александр долго не мог забыть мертвеющего лица своего близкого друга. Тёмный, нервно дрожащий свет свечей будто бы насмешливо освещал сошествие души в ад. Бейдеман не в силах был уже отогнать от себя мрачное наваждение.

Тяжёлые хлопья снега за окном чудились не обыденным явлением природы, а материалом, которым, как ватой или соломой, бездушный таксидермист набьёт чучело для музейной выставки. Снегом, этим самым снегом, наполнят внутренности поющего себе заупокойную песню художника. Живой человек навеки застынет в какой-нибудь кунсткамере.

И вдруг Александр услышал сегодня ту, невыносимо печальную песнь в первозданном её звучании, – бодром, радостно-призывном.

 

То ли дело, то ли дело,

То ли дело егеря, егеря, егеря.

То ли дело, то ли дело,

То ли дело егеря, егеря, егеря.

 

Видимо, в жизни Павла произошло что-то совершенно удивительное, необыкновенное. Значит, он-таки не жалеет об однажды сделанном выборе, о добровольной, крутой перемене судьбы. Александру не терпелось дождаться признания о чуде.

Голос поющего Федотова звонко звенел. Это был не отчаявшийся, потерянный художник, а бравый военный, с весёлой улыбкой идущий на ратные подвиги, беззаботно рискующий жизнью. Легендарный Денис Давыдов, да и только!

Сейчас, глядя на друга, ждёшь от него не страшного признания, не провала в небытие, а острого словца, перчёной шутки, бесшабашного поступка. Эх, вернулся, вернулся Павел!

У тебя было какое-то дело ко мне, – сказал Александр, едва только смолкла песнь.

Он торопил признание друга, ожидая толики счастливой надежды и для себя. Несмотря на полученную недавно серебряную медаль, Александр Бейдеман всё ещё не был до конца уверен, что его собственная творческая судьба сложится вполне удачно. В своём искусстве он учился у Федотова удивительной подробности деталей, и поражение друга в борьбе с миром больно било по нервам, язвительно предупреждало, что и самый яркий талант может пропасть ни за грош.

И как отрадно было его видеть таким, как сейчас, не отчаянным и пресыщенным, а довольно сытым жизнью. Будто мёд на пиру течёт по усам Федотова. Значит, талант всё победит, всё преодолеет! Как нужна была сейчас Бейдеману эта уверенность во всепобеждающей силе призвания!

Есть дело, – улыбнулся Павел, – да, брат, ещё какое важное. От него, можно сказать, моя жизнь зависит.

При этих словах он так почему-то посмотрел на Лизу, что она сразу смутилась, отвела глаза.

Я жениться хочу, – громко объявил Федотов, и Лиза тут же отчего-то почувствовала себя лишней, ненужной при этом разговоре.

Жениться? – озадаченно спросил Бейдеман.

Он, право, ожидал совсем другой истории.

Неужели Павел так воспарил духом только потому, что ему удалось найти выгодную партию и тем поправить материальное положение? Нет, не может быть, чтобы такой бессребреник, как Павел….

Хотя нужда кого угодно заставит искать выход из положения.

И кто же твоя избранница? – осторожно спросил Александр.

О! – рассмеялся Федотов. – Тебе она прекрасно знакома.

Да? – удивился Бейдеман. – И где же мы с ней встречались?

Она и сейчас перед тобой сидит, – уже без улыбки сказал Федотов.

То есть… – не понял Александр, – что ты хочешь этим сказать?..

Только то, что я пришёл просить руки сестры твоей Лизоньки.

Лиза вздрогнула и отшатнулась тут же, как от глупой, злой шутки.

Бейдеман ошарашенно озирался, словно соскочившие с губ Федотова слова прыгали вокруг него недобрыми чёртиками.

Мы с Лизой давно любим друг друга, – продолжил Федотов, – нет больше сил таиться, прятаться.

У девушки сильно закружилась и одновременно заболела голова, любимый брат и давно знакомый художник, говоривший сейчас какие-то дикие, страшные слова, тонули в выступивших слезах. Лиза закрыла глаза, но казалось, что они, эти двое, захлёбываются дрожащей темнотой.

Со своей стороны, – услышала она голос Федотова, – я со всем основанием заявляю, что сделаю всё возможное, чтобы обеспечить счастие Лизоньки. Да, дела мои были несколько расстроены, но теперь всё иначе. У меня появились богатые, надёжные заказчики. Они знают толк в искусстве. Лиза не будет нуждаться. Нам хватит средств.

Павел Андреич,– перебила его Лиза, и чужое имя обожгло ей язык, – зачем вы?..

Лизонька, – ласково шепнул Павел, – не стесняйся. Пора во всём признаться. В наших отношениях нет ничего предосудительного. Так вышло, что это долго было тайной, но теперь, теперь, когда у меня есть заказчики, когда я наверняка уверен в нашем будущем…

Маменька, долго хлопотавшая об обеде для неожиданного гостя, сейчас стояла на пороге, застигнутая внезапными признаниями.

Лиза, – строго сказала она, – я должна очень серьёзно поговорить с тобой.

Маменька! – всплеснула руками Лизонька.

Федотов вскочил из-за стола.

Я обещаю, – торопливо заговорил он, – что ваша дочь ни в чём не будет нуждаться!

Я прошу вас, – резко блеснули глаза немолодой женщины, – позвольте нам поговорить наедине.

Федотов почтительно склонился.

Лиза, не поднимая глаз, последовала за матерью.

Вскоре случился нервный, искрящийся разговор.

Зачем ты скрывала от меня…

Маменька! Я, правда, не понимаю, что происходит.

Хватит! Нет больше нужды притворяться. Почему ты не доверилась мне, не открыла свои чувства….

Всё не так, всё совсем не так…

Я прошу тебя: прекрати. Чего ты сейчас так боишься? Что я не позволю тебе выйти за него?

Я и не думала об этом. Даже представить себе не могла.

Ты ещё скажи, что он вовсе тебе безразличен!

Нет…

Так все-таки «нет»?!

Я…

Скажи мне только честно. Я прошу тебя. Насколько далеко между вами всё зашло?

Зачем?.. Как можно говорить такие ужасные вещи…

Посмотри мне в глаза!

Маменька!

Я сказала: посмотри мне в глаза. Что ты их отводишь?! Так, понятно…Значит, уже всё случилось. Тайком, за моей спиной. И он, как честный человек, приехал теперь просить твоей руки.

Маменька! Как вы можете?!

Мне всё ясно. Какое счастье, что этот человек не оказался подлецом! И он так пылок. Он, кажется, действительно, сильно любит тебя. Да, дела его в последнее время были не шибко хороши, я знаю, но он всё-таки имеет уважение в обществе. Боже мой! Подумать только, каким позором всё могло бы закончиться, не окажись твой избранник…

Но он вовсе не мой избранник, заверяю вас!

Ты хочешь сказать, что он, без всякого на то основания, сообщает, что вы с ним давно и очень близко знакомы? Что для тебя новость – его чувства к тебе?! Материнское сердце не обманешь! Я прекрасно видела сейчас, какими глазами ты на него смотрела.

Да, признаться, он был мне симпатичен… но я представить не могла…

Хорошо, хорошо, если тебе так нравится играть в эту игру, пусть будет по твоему! Но какое счастье все-таки, что он не оказался подлецом и явился как честный человек, просить твоей руки.

В это же время не менее трудный разговор шёл между Федотовым и Бейдеманом. Александр всё допытывался у друга, отчего тот ничего не сказал ему раньше и почему так долго таил свои чувства. Федотов же, ещё совсем недавно залихватски крутивший ус, теперь нервно ходил по комнате, то и дело зарываясь лицом в ладони.

Неужели я не достоин быть мужем Лизоньки? – тяжело шептал он.

Павел признался, что никогда ещё не испытывал такого волнения, как сейчас, при мысли, что ему откажут. «Даже когда впервые явился на суд Карлу (Федотов по имени назвал великого Брюллова), чтобы он сказал, чего я стою, и то меньше дрожал…».

Александр и правда никогда прежде не видел своего друга таким взволнованным. Павел то шагал широкими шагами по комнате, то останавливался и замирал. То горячо и страстно обращался к Александру, то смотрел на него так, будто этот человек оказался здесь совершенно случайно, и подслушивает чужой разговор, вторгается в сокровенный, молитвенный почти шёпот.

Наконец Александр не выдержал этого, встал, схватил Федотова за плечи, встряхнул.

Скажи мне! Почему только сейчас, вдруг…

Я… – глаза Федотова сделались такими больными, беспомощными, как будто только что кто-то очень сильно ударил по ним. И они ещё не привыкли исполнять свою прежнюю миссию – зримо представлять своему хозяину окружающий мир.

Я думал, что нет ничего в жизни важнее искусства. Но холод! Этот проклятый холод внутри! Невыносимо! Я понял, что не могу больше один, что жизнь моя от твоей сестры зависит. Я не хочу больше этого холода. Не хочу быть один!

И тут в комнату вошли Лиза с маменькой. Лиза стыдливо смотрела пред собою в пол. Маменька же, напротив, красноречиво улыбалась, глядя на Федотова с лёгкой, но необидной насмешкой, как бы одновременно и журя, и лаская взглядом.

Лизонька согласна, – торжественно объявила маменька решение дочери.

Лиза, не поднимавшая глаза от пола, ещё более смутилась.

Спасибо! – вскричал Федотов. – Благодарю вас! Вы жизнь мою спасли!

Тут комната словно бы превратилась из обычного домашнего помещения в особое пространство, одновременно и застывшее, и наполненное жизнью, будто изображение на картине искусного живописца.

Федотов стоял неподвижно, и одновременно с этим был полон движения. Лиза, несмотря на значительное расстояние, чувствовала его дыхание рядом с собой. Время и пространство каким-то образом сдвинулись для всех, кто был в комнате. Для всех, пожалуй, кроме маменьки.

Она же и вернула жизнь в привычное, земное измерение.

Я думаю, что не стоит медлить со свадьбой, – произнесла маменька.

И Федотов тут же очнулся

Да, да! – несколько раз вскричал он.

Александру показалось, что тот сейчас истово встанет на колени.

Непременно! – ещё громче воскликнул Федотов. – Сегодня же! Обручение… Сегодня же! Кольца! Я сейчас вернусь! Только куплю… куплю самые дорогие… куплю кольца для обручения. У Лизоньки всё должно быть самым дорогим! Сегодня же! Непременно сегодня же!

Назначив точное время решающей судьбу встречи, заручившись, что без него позаботятся о том, чтобы найти священника, Федотов выбежал на улицу.

Сколько хлопот, – всплеснула руками маменька, – и все в один день!

Она с укоризной посмотрела на дочь. Лиза почувствовала вдруг сильную, внезапную тоску, едва только ушёл её неожиданный жених.

Давайте же не будем терять времени, – деловито сказал Александр, – я Павла хорошо знаю, он своё слово всегда держит. Вскоре вернётся с самыми дорогими кольцами.

И сообща стали думать, кого из близких знакомых пригласить на сегодняшнее обручение.

 

2

 

Я прошу тебя: скажи им всем правду. Довольно притворяться, хватит таиться и лгать.

Мы имеем право быть счастливыми, я заслужил, мы оба заслужили это.

Я хорошо помню, как в кадетском корпусе по классу рисования меня считали ленивым и нерасторопным. Мне показывали работы других учеников, ставя их в пример. Не ведая, что эти рисунки помог им сделать я. Товарищи расплачивались со мной булками, которые в обед давали нам к сбитню. На свои собственные рисунки мне не хватало времени. Впрочем, нет, не так. Я, пожалуй, намеренно портил их, чтобы не выдать свои исключительные способности к рисованию, я запутывал следы, дабы никто не догадался, что я с малых лет торгую своим мастерством. Мне было вовсе не стыдно, что я получаю плату за труд. Даже великие художники заботятся о том, чтобы продать свои картины. Нет, я боялся выдать тайну только из-за опасения, что перестану исправно получать чужие булки. Я не хотел голодать.

Я смотрел на распекавшего меня учителя и радовался тому, что он ругает меня. Значит, совсем ничего не подозревает. Я покорно склонял голову и был почти счастлив. Благодаря своей тайне я имел превосходство над ним.

Совсем недавно я закончил портрет маленькой Оленьки и юного Фёдора, детей коммерции советника, бывшего городского головы, и личного, доброго знакомого моего.

Любой при взгляде на портрет скажет, что невинные создания всецело заняты экземплярами редкой коллекции бабочек.

О Тебе я думал, когда писал эту картину. И не одухотворённого воспитанника Школы гвардейских прапорщиков изображал я, а самое себя.

То не бабочки, превратившиеся из живых, трепетных созданий в коллекционные экспонаты, замерли в нежных детских ладонях.

И дверь за спиной светлоликих агнцев ведет не в какую-нибудь другую комнату, а в самое сердце детства моего!

То не бабочки в их руках! Вовсе не бабочки! Это первый поцелуй, связавший наши души особой тайной. Первый поцелуй, от которого долго щиплет губы запретным, шаловливым наслаждением.

Не чужих детей, а нас с тобой я изобразил на портрете. Девочка (Ты, Ты!) с ребяческим благоговением, сокровенным любопытством рассматривает застывший поцелуй. А её юный товарищ (о себе самом я думал, когда писал его, о себе!), преисполнен важности, гордости, сознание обретенной тайны на­дувает его щёки.

Что мне вспомнить о самых ранних годах своих, кроме Тебя, родной моей девочки?! Комнату с геранями на подоконниках, дешёвые обои, прибитые мелкими гвоздиками… Захолустная Москва, переулки, которые затяжной дождь превращает в болото…

И Твоё окно напротив моего дома! Оно и сейчас живёт в моей голове. Свет за стеклом вырастает из детской памяти, словно волшебный цветок.

Я держал Тебя на руках, ещё совсем маленькую, такую смешную и милую. А потом я срывал для Тебя яблоки в нашем саду, чтобы от улыбки трогательно дрогнули ямочки на щеках Твоих.

И как мечтательный мальчик, грезя о далёких путешествиях, заворожённо смотрит на проплывающие вдали корабли, так и я любовался Твоими юными серыми глазами. В Твоих очах плыли мои заветные корабли! В твоих очах!

И еще одна тайна. Злая, большая тайна, от которой сердце будто захлёбывается кашлем. Когда Тебя, одетую в зелёное камлотовое платье с белой пелеринкой, товарищи, как и всех других воспитанниц института благородных девиц, дразнили «лягушкой», я молчал, сжав зубы, чтобы не выдать себя. Я не хотел, чтобы они узнали, как много Ты значишь для меня. Я молчал не потому, что страшился насмешек над своей детской влюблённостью.

Просто Ты была моей тайной. И я не должен был выдать её даже ценой Твоего унижения.

Помнишь ли Ты вкус яблок, что я рвал для Тебя в нашем саду? Я чувствовал сладость этих яблок, только когда Твои зубки касались их кожицы.

Я еще ничего не ведал о том дне, когда мы сильно рассоримся из-за сущего пустяка, из-за того, что я не умею танцевать французскую кадриль. Маменька Твоя была рада нашей ссоре. Она прочила тебе в женихи какую-нибудь богатую особу, а не бедного гвардейца, пробавляющегося чем бог и начальство пошлёт.

Я удостоился разговора с самим императором, но не смог извлечь из этого никакой выгоды. На родительскую помощь мне тоже нечего было рассчитывать. Отец, верно служивший Отечеству, отличившийся и в Шведской войне, и в Голландской морской экспедиции, раненный в ногу, сам еле-еле сводил концы с концами. Вдобавок сёстры мои неудачно вышли замуж и на­деялись на моё участие в их судьбе.

Я понял, что у меня нет ничего, кроме моего таланта. Только он мог всё изменить.

Талант – узаконенное право на новое рождение, трепетная надежда на перемену всех жизненных обстоятельств. То, что другим дано судьбой от рождения (только потому что они появились на свет в какой-нибудь богатой семье), мне оставалось отвоевать у мира. О, как я надеялся явиться пред тобой не бедным военным, а прославленным художником, о котором говорят с восхищением, восторгом, чьего расположения, внимания упорно добиваются.

Я хотел оказаться выше Тебя по рождению. Я знал, как много мне придётся трудиться, чтобы добиться славы. Я без устали работал в холодных комнатах самой дешёвой, взятой внаём квартирки. Утром, ночью, вечером. Мне было всё равно, светит ли яркое солнце или слабо мерцает тусклая лампа.

Я не роптал на трудности. Всё-таки я человек военный. Давно привык ко всякого рода лишениям. Но я очень торопился. Я лишал себя сна, чтобы выиграть у ночи время. Я должен был заслужить у этого мира Тебя. И вдруг мне сообщают, что ты выходишь замуж! Что Тебя отдают какому-то сорокалетнему екатеринославскому помещику.

Я не думал, что буду так подло, жестоко обманут. Мир обвалился на меня, оглушил, ошарашил. Даже дружелюбные солнечные лучи, мягкими лапами ступающие по стеклу окна, казались обломками обрушившегося здания. Мне было не вылезти из-под них.

И мои следующие работы стали тайной местью Тебе.

Как я был когда-то горд, получив одобрение начальника штаба за мою акварель «Освящение полковых знамён в Зимнем дворце 1883 года», и как счастлив, когда эту же мою работу оценил сам государь. Я старательно изобразил бивуаки лейб-гвардии Павловского, Гренадерского полков, в надежде на похвалу великого князя Александра Николаевича, который пожелал иметь эти работы.

Но теперь уже не милости сиятельных особ ждал я, по-прежнему трудясь без устали. Я наслаждался местью.

Я мстил Тебе.

Я смеялся над Тобой и хотел, чтобы другие тоже смеялись.

Я видел Тебя в своих работах, словно в осколках разбившегося зеркала. Мне давало силы отчаянное желание как можно больнее унизить Тебя.

Одну за другой я воображал комические сцены и спешил зримо воплотить их, уверяя себя, что не придумываю несуществующее, а подглядываю в замочную скважину Твою жизнь. Я изображал Тебя жеманной модницей, которой нет дела до собственных детей, самодовольной светской львицей, к ужасу супруга, увязшего в долгах, выписывающей себе новые дорогие наряды. Жалкий, ничтожный муж, согнувшись перед своей избранницей, умоляет её быть благоразумной, но ей нет никакого дела до него. Ату его! Ату! Я наслаждался его жалким страданием. Я представлял Твоего супруга в этой унизительной роли. Каждой своей картиной, эскизом я страстно желал вам самого нелепого, грязного, пошлого, мелкого несчастья. Ты стала невольной актрисой на подмостках театра моей мести.

Я не видел в глаза человека, за которого Тебя выдали замуж. Я вообразил на его месте самодовольного майора, и Тебя, метущуюся перед встречей с ним, Твоих домашних, бесстыдно торгующих Тобой.

Я искал натуру, жаждал достоверности. Я страстно желал найти в реальности подтверждение воображению своему. И когда я, к примеру, проходя мимо трактира, увидел люстру с закопчёнными стёклышками (именно такую и вообразил себе в сцене твоего сватовства!), то был так возбужден, будто отыскал по уликам явные свидетельства прелюбодеяния законной своей супруги.

Моя картина имела успех. Я стоял возле неё на выставке и как будто призывал всех лицезреть Твой позор. Я с мучительным упоением читал сочинённую мною рацею:

 

Честные господа,

Пожалуйте сюда!

Милости просим,

Денег не спросим:

Даром смотри,

Только хорошенько очки протри.

А вот извольте посмотреть,

Как в параде весь дом:

Всё с иголочки в нём;

Только хозяйка купца

Не нашла, знать, по головке чепца.

По-старинному – в сизом платочке.

Остальной же наряд

У француженки взят.

Лишь вечор для самой и для дочки.

Дочка в жизнь в первый раз,

Как боярышня у нас

Ни простуды не боясь,

Ни мужчин не страшась,

Плечи выставила напоказ.

Шейка чиста,

Да без креста.

Вот извольте посмотреть,

Как в левом углу старуха,

Тугая на ухо,

Хозяйкина сватья, беззубый рот,

К сидельцу пристаёт

Для чего, дескать, столько бутылок несёт,

В доме ей до всего!

Ей скажи: отчего,

Для чего, кто идёт, –

Любопытный народ!

 

И когда я писал эти стихи, мне было не жалко Тебя!

 

А вот и невеста –

Не найдёт сдуру места:

«Мужчина чужой!

Ой, срам-то какой!

Никогда с ними я не бывала,

Коль и придут, бывало, –

Мать тотчас на ушко:

«Тебе, девушке, здесь не пристало!

Век в светличке своей я высокой

Прожила, проспала одинокой;

Кружева лишь плела к полотенцам,

И все в доме меня чтут младенцем.

Гость замолвит, чай, речь…

Ай, ай, ай! – стыд какой!..

А тут нечем скрыть плеч:

Шарф сквозистый такой –

Всё насквозь, на виду!..

Нет, в светлицу уйду!»

И вот извольте посмотреть,

Как наша пташка сбирается улететь;

А умная мать

За платье её хвать!

 

Мне было отрадно представлять Тебя неуклюжей богатой невестой и не думать о том, что Тебя выдали замуж, как раз рассчитывая на доходы избранника.

Я звал случайных зевак подсмотреть Твою унизительную, придуманную мной, жизнь. Картина на выставке была словно окном в Твой дом.

И я хотел собрать у этого окна целую толпу, чтобы насладиться прилюдным позором Твоим.

Среди восторженных отзывов на мои работы, где я изобразил Тебя ещё и стареющей невестой, чья увядающая красота толкает её к замужеству с уродом, начали вдруг раздаваться раздражённые возгласы: «Что за сюжеты?!», «Насмешка, право слово!», «Вместо благородных изображений – раскрашенные карикатуры «Ералаша»!»…

Но, несмотря на то, что картин моих не приобрели ни для музея Академии художеств, ни для русского отдела Эрмитажа, я был счастлив тем, что смог отомстить Тебе.

Нашлись и те, кто выдвинул меня в первые ряды благодаря моей насмешке. В «Отечественных записках» сказано было, что «по богатству мысли, драматизму положения, обдуманности подробностей, верности и живости типов, по необыкновенной ясности изложения и истинному юмору первое место должно принадлежать Федотову».

Я с верным денщиком своим сменил жильё на Среднем проспекте на деревянный дом коллежской асессорши Навроцкой, в 21 линии, только потому, что для новой задуманной картины нужна была трёхоконная комната. Мне мало было одной только мести. Я хотел, чтобы Ты узнала меня прославленным художником. Я мог не есть целыми днями ради работы. Я не обращал внимания на холод, от которого не спасал халат, приходилось надевать тулуп.

Я прекрасно понимал, что у меня очень мало времени, что мне надо работать вдвое, втрое больше других. Когда-то Карл Павлович, о котором я мечтал как о наставнике, выразил сомнения относительно моего возраста. Дескать, так поздно не начинают обучаться живописи. Но я хотел, о, как я жаждал доказать всем, ему, Брюллову, всему этому миру, Тебе, да, да, в первую очередь Тебе, что у меня достанет сил и таланта, чтобы выкупить у судьбы напрасно потраченное время.

И тогда внутри меня появилась главная моя тайна, распустившись будто цветок. Я чувствовал запах его лепестков, касавшихся самого сердца. Неведомый никому запах самоотверженной обреченности. Я твердо решил, что меня не достанет на две жизни, что я целиком должен посвятить себя искусству, забыв навсегда о радостях семейного уюта и тепла, вообще исключить всякие мысли о том, что женщина может стать судьбой.

Прочь, прочь, искушения! Я сильный. Я смогу. Я обойдусь без тепла, без нежных женских ласк. Мне по плечу моё добровольное одиночество. Холостяцкие холодные ночи не тяжелее долгих военных походов. Я обойдусь одним Искусством. И если я отдам жизнь свою какой-нибудь женщине, то имя у неё будет только одно – Вечность.

Но тайна, тайна! Лепестки, задевающие сердце. Самая сокровенная моя тайна. Я боялся, что мир подслушает её. И тогда все узнают, что мне невыносимо моё одиночество, что я, как самый простой смертный, жажду тепла и ласки, что однажды, плача, я целовал стоящий у меня в комнате манекен, обнимая его, словно живую женщину.

Чтобы мир не подслушал моей тайны, я самому себе не признавался в том, как больно мне моё одиночество.

Я знаю, о чём говорю сейчас. Я всё испытал сам. Ты представить себе не можешь, какой свободой окрыляется сердце, когда не надо больше ничего таить. Тайна – это тюрьма. Давай же выйдем на свободу! Открой им правду! И твоё сердце наполнится таким же счастьем, как и моё. Больше не надо притворяться и прятаться, лгать самому себе и миру!

Скажи им правду! Мы выйдем на свободу. И даже время потечет вспять.

И я признаюсь учителю, распекавшему меня за нерадивость. Я скажу ему, что это я поправлял рисунки товарищей. Потому что нет у меня больше никаких тайн. И ничего мне не страшно.

 

3

 

Как будто и не чужой незнакомым прохожим человек шёл по улицам. Походка его была так бодра, размашиста, в каждом широком шаге, движении головы было так много жизни, что люди останавливались, уступая место чужому счастью. Казалось, не отскочи вовремя в сторону, и тебя задавит экипаж.

Федотов уже давно сильно сутулился, будто стремясь, согнувшись, укрыть самого себя от этого мира. От былой военной выправки не осталось и следа. Но сегодня он весь распрямился, раскрылся, страх выполз из тела, словно так и не сумевшая ужалить, змея.

Федотов шагал радостным победителем. Он завоевал этот город, этот мир. Его сражение выиграно. Взгляд его был исполнен счастливой гордости.

Он решительно открыл дверь первого попавшегося на пути магазина, где торговали ювелирными украшениями.

Ну-с, какие самые дорогие у вас имеются?

К таким посетителям тут не привыкли. Обыкновенно даже самый богатый покупатель всё равно воровато озирается, оглядывается, ко всему приценивается, неизменно о своей выгоде заботясь. А тут – сразу! Ни на что денег не жалко! И ведь не пьян, не пьян человек!

Да, раньше нелегко было, трудно. Отец, сестры – всё на мне. Но теперь – иначе. Теперь мир мне во всём себя открыл.

Коли без денег был бы, безумцем показался! Но такой щедрости покупатель пусть хоть всю душу выкладывает – выслушаем! То, что у бедных – безумие, у богатых – причуда.

Я вот для «Вдовушки» своей…

Вдовушки? Так это, верно, богатый вдовец, который кутит теперь на радостях, какой-нибудь молодой полюбовнице подарки щедрые покупает!

–…хотел особое освещение выбрать, чтобы тоску её выразить. До этого также с другой картиной было. Потом нашёл-таки! Светлолиловый фон взял и соединил с яркорозовым цветом постели и тусклым мерцанием свечи. Хорошо вышло! В этот раз вот подсказки какой искал, совета. И вдруг сам Карл Павлович прямо в сон мой явился. Поглядел на мою работу и подсказал, какую краску надобно употребить для освещения. Он точно так почувствовал, так точно! Невероятно!

Вот те раз! Художник, оказывается, пожаловал! Неужели безумец все-таки? Вот же деньги, настоящие! Нет такого закона, чтобы, ежели его не сегодня-завтра в больницу для умалишённых заключат, деньги обратно возвращались. Что куплено, то куплено! Да и потом, кто докажет, что когда он покупки свои совершал, то совсем разума лишился? Может быть, только начинал с ума сходить…

Чувствую, что Карл Павлович теперь не раз мне являться будет, добрым советом помогать. Он дорогу уже знает. А ведь не верил, что я в художники настоящие выйду, говорил, что слишком много времени упущено. А потом не только картины мои, но даже и стихи похвалы удостоил! Теперь уж я его доверия, коим он меня так щедро облагодетельствовал, не подведу! Было время, думал – не устою. Для денег вместо искусства занялся копированием своих прежних работ. Хуже нет, – повторяться. Думать, что ничего лучше прежде созданного, не сотворишь. Но теперь! Теперь всё иначе! Вон денег у меня сколько! И женюсь я! Сегодня женюсь! Я столько лет себя обкрадывал – один в постель ложился. Намаялся я холостяцким холодом. Согреться хочу. Озяб больно. Только мне мало одному сегодня счастливым быть. Хочу, чтобы все счастливы были. Все! Вот это говоришь, сколько стоит? Вдвое плачу! Да не ослышался ты, не ослышался! И не безумен я. Ну, улыбнись же за мое счастье!

А потом, встретив на улице случайно юную Наденьку, одну, упал на колени перед ней:

Нет моих сил больше сердце своё таить, милая Наденька! О, каким светом горят глаза твои! Я ведь твою красоту запечатлеть однажды пытался, но пустое это всё! Недостоин Тебя мой талант! Плохо мне без тебя, Наденька! Подожди! Я прошу, не убегай от меня! Не бойся меня! Не пугайся того, что я сегодня странный такой. Я ничего плохого Тебе не сделаю. Ты просто меня прежде никогда, ни разу счастливым не видела. А сегодня я счастлив. Очень счастлив. Вот ты и испугалась. Но я Тобой, слышишь, Тобой счастлив! Я же понял, я разгадал всё. Ты! Ты – моё счастие. Только не уходи, я прошу тебя, я ничего дурного не сделаю! Волшебная девочка моя, озарённая тихим рассветом. С тобой сумерки моей души кончились. Ты юна ещё. Но это ничего. Я, знаешь, в Москву поеду, прямо сегодня. Там меня любили когда-то. Я там новых впечатлений наберусь. Они нужны мне сейчас, для новой большой картины, что я замыслил. О, я знаю, что смогу её выполнить! Она целое состояние будет стоить! Мы станем богаты с тобой! Очень богаты! Я всё, что хочешь, тебе куплю. А пока я в Москву поеду. Может, на целый год там задержусь. И ты постарше станешь. Люди судачить не решатся, что я на такой молодой женился. Вот, держи, в залог нашего будущего счастья, ожерелье тебе. Для тебя и купил. Когда из Москвы вернусь, мы с тобой поженимся. Эй, куда ты! Постой! Я прошу тебя! Остановись! Я ничего дурного не сделаю! Мы счастливы будем! Обещаю тебе!

Федотов погнался было за перепуганной девочкой, но споткнулся и упал. Он почувствовал острую боль, как будто сердце было острым ножом, на который он, падая, наткнулся. Горло перехватило темнотой. Не кашлем, не сухостью, а именно темнотой. Он внезапно ощутил эту тьму в горле, тьма сокрыла все ещё не произнесённые слова. Он больше не мог ничего крикнуть вслед убегающей девочке.

И ему стало очень страшно за неё. Ему казалось, что дома, за которыми она скрылась, – это волны, они только притворились домами, чтобы поглотить несчастную девочку в своей жестокой пучине. Вот сейчас… Сейчас… Они польются на неё своими притворными окнами, коварными дверьми, выморочными комнатами… А он не может окликнуть, предупредить её, свою маленькую девочку! Тьма. Проклятая тьма застряла в горле.

Плохо? – к нему подошли, с суетливой заботой помогли подняться какие-то незнакомые люди. Сколько в этом городе незнакомых!

Сквозь бескорыстную доброту незнаемых рук, поднявших его с земли, Федотову почудилось что-то очень зловещее, страшное. Какая-то неведомая сила сбила его с ног, прижала к земле. Почему он не мог подняться сам, без чьей-то помощи?.. Что происходит?..

И он оттолкнул (оттолкнул со злостью) лицемерных добряков, тайно служащих какой-то злой силе. Он вырвался из их рук, опять споткнулся, но на этот раз не упал, удержался. «Я не упал, понятно вам?! Мы ещё посмотрим, кто кого. Наденька… Где Наденька?!»

В молодые годы Федотов к радости товарищей рисовал отменные карикатуры на корпусное начальство, учителей, да и на себя самого. А ещё была особая забава – начертить мелом на доске чей-то портрет, только пары-другой черточек не докончить, и спрашивать всех, – кто же сейчас явится из-под мела? Тут же раздавались уверенные голоса. И тогда смеющийся Федотов, словно маг, чародей, ну, фокусник на худой конец, брал и, ничего не стирая, преображал уже нарисованный образ в совершенно другого человека, которого ещё несколько минут назад никто и не мог вообразить себе.

Как-то батальонный командир по прихоти художника и вовсе превратился в смешную птицу. Казалось, что сейчас реальность делает с миром вокруг то же, что и сам Федотов когда-то, так ловко орудовавший мелом. Лица прохожих превратились в какие-то тяжёлые птичьи головы.

В глазах стало очень темно, будто внезапно наступила ночь, навалившись всей своей тяжестью.

Мертвенным светом озарилось лицо Наденьки. Оно было само по себе, раскачивалось, будто на невидимых качелях. А потом это лицо обернулось совсем другим. Наденька – ненастоящая, наваждение, морок. Но Федотов смог различить за коварной маской строптивой девчонки подлинную свою любовь. Только прочь, прочь, проклятая птица ночи! Не по клюву тебе ясный свет моего солнца!

Счастливая догадка озарила Федотова. Нет, ночь его не перехитрит!

Дайте мне эту птицу. Цена не важна.

А вам точно именно её? Даже странно, признаться, как-то. Обыкновенно люди сперва спрашивают, советуются. Мы ведь заинтересованы в том, чтобы жалоб от покупателей не было.

Не надо никаких слов. Берите, сколько хотите, денег. Вдвое, втрое берите! Только дайте мне её! Немедленно!

Выбежав на улицу с клеткой, Федотов судорожно шептал заключённой в ней птице: «Меня так просто не обманешь. Ты теперь при мне будешь. Что не так, я голову тебе сверну, понятно? Хватит меня морочить! Никакой беды ты мне больше не сделаешь! Я любовью против тебя защищён. Это раньше я боялся. А теперь нет. Просто так меня больше не возьмёшь. Свет в моём сердце сильнее тьмы твоей. Это раньше в нём мрак был, потому что я его, словно окна страхом, перед чувствами, занавешивал. А теперь распахнуты окна, настежь сердце мое открыто!»

Он уже кричал эти слова бившейся в клетке птице, наслаждаясь её беспомощной неприкаянностью. Испугалась Ночь! Силы её ослабли!

Явился в дом семейства Потаповых неожиданным гостем. Заявил ещё с порога хозяину семейства (пока другие не слышали):

Я должен кое-что очень важное сказать. Понимаю, что мой визит несколько странен. Но я не могу больше скрывать. Времени мало. Вот и Ночь.

Ночь? Какое, однако, прелюбопытное имя у сей птицы.

Вовсе не имя. Это и есть Ночь. Но, впрочем, потом. Я… Я должен вам сказать… Я давно люблю вашу дочь.

Какую же, позвольте спросить?

Что значит, какую?

Ну, вы так неожиданно являетесь и заявляете, что влюблены в мою дочь. Мне кажется, я имею некоторое право спросить, какую именно, поскольку у меня всё-таки две дочери.

Как?! Что значит «две»?!

А вы разве того не знали?

Да, да. Две. Конечно. Но извольте пройти… Нет, лучше скажите сначала, вы согласны?

Право, это так неожиданно.

Я богат теперь.

Да? А я, признаться, слышал, что в последнее время дела ваши идут не очень.

Но теперь я богат. Богат. Я знаю: это важно. Я ведь понимаю. Всякий отец о счастии своей дочери заботится. Впрочем, можно я пройду всё-таки? Я должен поскорее войти, увидеть её… Вы не беспокойтесь! Мои картины нынче опять фурор производят. Скоро новая выставка готовится. В участи отца моего и сестры моей – вдовушки первые лица города принимают участие. С Божьей помощью обеспечат их. Нам ни о чём беспокоиться не надо будет. Да пустите же меня, дайте мне её увидеть!

Отец отпрянул пред напором явившегося нежданно-негаданно художника, но тут же спешно проследовал за ним, намереваясь защитить дочерей.

Девушки были смущены и озадачены.

Федотов упал на колени перед ними обеими, и уткнул глаза в пол, так что было неясно, к кому он обращается.

Голос его был очень взволнован.

Прошу, не оттолкни меня. Молю.

Слова бились о воздух, словно птица о клетку окна, в них было столько отчаяния, желания обрести свободу, – то есть быть услышанными, вылететь в чужую душу.

Отец стоял в нерешительности возле упавшего на колени Федотова. Так, бывает, созерцают нечто ужасающее, непристойное, гадкое, что на какое-то мгновение лишает и сил, и возможности отвести взгляд.

Я только сейчас понял, как Ты нужна мне.

Девушки обескураженно переглядывались между собой, не понимая, с кем из них двоих говорит Федотов.

Я думал, правда ли, что о Тебе говорят. Но нет… нет… то не важно! Пусть даже и правда! Всё равно! Пустое! Только не оставь меня милостью души Твоей! Согрей холодные дни мои в ласковых своих руках! Дай мне истинно прозреть жизнь, глядя не в пустое небо, а в бесконечность, что отражается только в глазах Твоих. Ну и что… пусть… пусть это оказалось бы и правдой, что говорили о Тебе.

Девушки с тревожным любопытством взглянули друг на друга. Неужели сейчас откроется какая-то тайна сестры?

Пусть твой дядя с Тобой… Пусть он, как Черномор. Пусть…Это всё не важно. Какое мне дело до того, что было между вами, весь мир нечист, как я могу требовать от тебя безукоризненной чистоты. Для меня главное – бесконечность, бесконечность в глазах Твоих…

Да что вы такое себе позволяете, сударь! – отец девушек как будто обрел способность двигаться, и теперь спешил вовсю попользоваться ею: размахивал руками, голова его нервно тряслась, а сам он почти пританцовывал в праведном гневе.

Вон! Вон из дома моего!

Девушки весело защебетали, когда поняли, что перед ними на коленях стоит сошедший с ума художник. Теперь будет о чём рассказать подругам!

Федотову было тяжело подняться с колен, он не просто врос ногами в пол, он как будто летел куда-то, и не за что было ухватиться,

Я клянусь. Клянусь, что буду Тебе верным, заботливым супругом. Вот говорят: «любовь до гроба». Но это так говорят просто. А я… Для меня это не пустое слово. Я прямо к свадьбе нашей гроб куплю.

Вы совсем забываетесь! – раздался громовой крик отца семейства.

Девушки прыснули от смеха.

Тем временем верный денщик Федотова, Коршунов, долгие годы заботившийся о нём не менее, чем любящая мать о своём дитя, не находил себе места. Где?! Где Павел Андреич?! Ведь в беду какую угодит!

Как-то вечером, ни слова ни говоря, отшатнувшись от расспросов, вышел куда-то в сильном беспокойстве. Коршунов, не будь дурак, проследил осторожно, – дошёл за хозяином до самого Смоленского поля, заваленного тяжёлыми камнями, что были впрок заготовлены для обделки набережной Невы Васильевского острова. Коршунов притаился. Вдруг Павел Андреич в этом месте свидание какое назначил? Хотя что за место для свиданий?! С одной стороны – Смоленское кладбище, налево, к взморью, – Галерная гавань, особый мирок всевозможной бедноты… Если свидание тайное, то не от всякого глаза тут утаишься!

И вдруг Коршунов увидел, как хозяин его обнял голову руками и тяжело, навзрыд, заплакал. Он пришёл сюда, чтобы никто не видел его слёз. С каждой секундой плач всё усиливался, он, казалось, поглотит художника. Коршунов боялся выдать себя, обнаружив своё присутствие, но он не мог более выносить боли любимого своего Павла Андреича. Бросился к нему, как к утопающему на помощь бросаются, – спасти, вытащить из отчаяния…

Федотов даже не удивился, когда увидел Коршунова. Денщик, словно раненого, повёл его домой. Павел Андреич опирался на плечо Коршунова. Но дома предстояло ещё более страшное. Едва переступив порог, Федотов упал на пол, забился в судорогах, потом катался по полу. И всё это время плач не утихал. Коршунов положил на голову Павла Андреича мокрое полотенце, шептал ласковые слова, убаюкивал его боль. Слезы стали стихать. Но потом Федотов посмотрел в глаза Коршунова таким жутким взглядом, что денщик вздрогнул.

Не думай, что мне больно, – сказал Федотов, – это я от счастья плачу. От счастья, слышишь меня?! Мне хорошо! Мне очень хорошо!

И он улыбнулся. Губы, как выстрел, резко дернулись в улыбке.

Где? Где сейчас Павел Андреич? У кого его искать? Ох, не досмотрел, не доглядел Коршунов! Сердце переполняла тревога.

Коршунов волновался бы ещё больше, если б знал, что в эту самую минуту Павел Андреич заказывает себе гроб. И просит, чтобы в него непременно поместились бы двое.

 

4

 

Я позаботился о нашем гробе, любимая. Теперь мне уже не страшно.

Я готовился быть военным. Меня не пугали ни долгие, утомительные походы, ни возможные предстоящие сражения. Полагаю, что, не задумываясь, пожертвовал бы своей жизнью ради Отечества. Но одно дело – идти в атаку с верными товарищами, под началом опытного командира, и совсем другое – во всей полноте этого жуткого чувства испытать страх оттого, что остался абсолютно один против мира. Не было у меня помощников, кроме верного денщика Коршунова, но что он смыслит в искусстве, и чем мог услужить в моём стремлении к завоеванию самого достойного места во всей мировой живописи.

Риск был мне не чужд. Кто из нас не играл в карты! Как-то я проиграл, считай, целое состояние, и лёг спать так же, как и в любой другой день. Сны были в ту ночь не тяжелее обычных. Но здесь имел место риск совершенно другого рода. Не деньги, пусть и значительные, я поставил на кон, а всё своё будущее, жизнь, душу. Да, и душу, целиком, без остатка!

И вот тогда-то я и почувствовал этот леденящий нутро страх. Боязнь проиграть. Я пошёл на прямой риск, оставив военную службу. И, впервые задумавшись о том, что, возможно, риск был напрасным, уже не мог прогнать от себя эту мысль. Я знал, что у меня мало времени для достижения желаемой цели. У меня нет ни выгодных знакомств, ни богатых родственников. Самому приходилось, как ни трудно иной раз было, другим помогать.

Когда-то великий Карл обронил слова о том, что в таком возрасте, как мой, поздно обучаться живописи. Он посмотрел на меня с недоверием. Тогда мне хватило молодецкого задора не поверить ему, он даже отчасти сподвигнул меня доказать ему всей моей судьбой, как он ошибался. Но чем дальше, тем чаще вспоминал я его слова. Время! Проклятое Время! Его и правда ничтожно мало. Мне уже пора иметь успех, а я еще только-только учусь. Проклятое время!

Я боялся упустить хоть единую минуту. Я вставал в самый ранний час, только бы выгадать хоть несколько лишних мгновений для своей работы.

Я знал, что упустил очень много, и для того, чтобы догнать тех, кто ушёл вперёд, мне придётся очень и очень многим пожертвовать. Если надо отказаться от любви, что ж, ладно, я пожертвую и любовью!

Признаться, какое-то время я даже смеялся над ними, наивными счастливцами, нашедшими своих домашних мадонн. О, глупцы! Они не ведают, что в то время, пока они завороженно глядят в глаза своих любимых, самозабвенно внимают шёпоту ласковых речей, нежатся в ночной час возле чужого тела, я гляжу в очи Вечности и слышу её дыхание! Я радовался тому, что пока они заняты своим счастьем, я в это время могу работать.

Мне не надо растрачивать драгоценные мгновения на ласки и нежные слова. Да, моя постель холодна, рядом со мной никого нет, но зато я могу, едва только встав, тут же приняться за работу.

Я желал им всем самой страстной, ошеломляющей, невероятной Любви, самого глубокого чувства, чтобы они забылись в нём, потеряли счёт времени.

Я радовался, что обманул, обошёл их. Ничего. Я уж как-нибудь обойдусь без томных взглядов, без сладострастных охов-вздохов. Ни одна женщина на свете не стоит того, чтобы ради неё пожертвовать своим признанием. Искусство – выше любви, лишь ему одному принадлежит моё сердце.

Я был бесстрашен в своей жертвенности только до того, как усомнился в справедливости игры, что ведётся на земле. Я вдруг понял, что меня всё равно обманут. Они получат все земные удовольствия, сполна насладятся ими и оставят меня позади, как бы я ни бился, чего бы ни достиг.

О, помню, как затрепетало моё сердце, когда сам Карл Павлович Брюллов, предостерегавший меня от посвящения жизни живописи, вдруг посмотрел так, будто вовсе никогда и не произносил таких слов.

Больше того. Он сказал, что не сомневался во мне. Ему было неловко вспоминать свои прежние слова. Я, конечно, не стал их ему припоминать. Мое самолюбие и так было полностью удовлетворено.

Я хорошо помню восторженные возгласы, обескураженные моим искусством лица, улыбки благодарного восхищения… Меня удостоили звания академика.

Казалось бы, можно торжествовать победу, но всё оказалось так ненадёжно, непрочно. На меня ополчились. Мне стали мстить за мой успех. В «Москвитянине» так прямо и написали, что «в христианском обществе для меня нет места». Вместо славы блистательного сатирика я очень быстро снискал известность злобного фигляра, достойного самому быть оплёванным.

Те, кто готов был биться за мои картины, назначая им самую высокую цену, теперь, снисходительно посматривая на меня, предлагали купить их совсем задёшево, полагая, что и этим ещё делают мне одолжение. Они были рады унизить меня.

Ты ведь знаешь, как изменилось у нас всё после грянувшей вдруг Французской революции. Цензура стала похожа на цепную собаку. Я подал в цензурный комитет прошение о дозволении издать литографии с моих картин. В моей смиренной просьбе было отказано.

И я, чья слава, казалось бы, ещё совсем недавно гремела, вынужден был униженно напоминать о том, что мои картины имели успех, что они в течение целых трёх лет находились на публичных выставках, и что они никогда не встречали ни малейшего неодобрения со стороны правительства.

Чем обернулись мои победы, гордый мой триумф? Жалким унижением.

Тогда-то, разуверившись во всех идеалах, я и решил изобразить «Возвращение институтки в родительский дом». Я хотел показать девушку, воспитанную в институте, вместе с богатыми подругами. Она, уже строившая самые радужные планы на жизнь, возвращается в отчий дом, в убогие, низенькие комнаты, где трудно и тесно дышать. Её встречает несчастный, жалкий, состарившийся отец в засаленном халате, чумазая простушка кухарка. Я с чудовищным упоением собственным падением, со звериной тоской топтал собственные мечты. Так их, так! Поделом! Ах, глупый художник, на что ты надеялся?! Ради чего лишал себя всего, что составляет радость жизни?!

Я дошёл и до подобострастия, задумав величественное изображение посещения института государем. Я ведь хорошо помнил, какую значительную роль в моей судьбе сыграла милость царственных особ.

Я со всем усердием трудился над картиной, имея только одну цель – заслужить похвалу. Но получилось глупо, фальшиво, ненатурально. А я ведь так старался! Я купил картон, клей, нитки, бумагу, чтобы смастерить модель институтского зала с колоннами, окнами… Я поставил на столе вырезанные из бумаги фигурки институток, столпившихся возле картонного монарха. Во время нежданного визита одного из знакомых я не успел убрать бумажных человечков.

Что это? – спросил он.

Я объяснил, что работаю над новой картиной.

Но что вот это такое?.. – кивнул он на картонного государя. – Он же тут совсем маленький! Разве можно над царём Отечества нашего так возвышаться?!

Это модель, – тут же стал оправдываться я.

Но, насколько я знаю, ты сам раньше часто и много говорил о том, что пишешь с натуры, подолгу ходил в поисках её по городу, не жалея ни сил, ни времени.

Но государь не стал бы тратить своё драгоценное время, чтобы мне позировать! – вскричал я.

А может, тебе просто приятна мысль, что ты тут, втайне ото всех, возвышаешься над самим государем? А?!

Я еле выпроводил назойливого знакомого, кляня себя за неосторожность.

Не всякого гостя стоит пускать на порог.

Я не мог заснуть до утра. Я вспоминал о другом визите.

Ко мне пришел А., вскоре после ареста многих из тех, кто собирался у Петрашевского. Я не думал, что разговоры (пусть и очень вольные) да игра на пианино закончатся арестом многих моих добрых знакомых, в том числе и Фёдора Достоевского, иллюстрации к рассказу которого я делал для журнала Бернадкого. И его, доброго моего товарища, арестовали тоже!

Пришедший поздно вечером А. так странно улыбался мне. Его улыбка ползла по лицу, как ядовитая змея.

А я, признаться, и не ведал, – лукаво подмигнул он мне.

О чём? – я не понял, куда он клонит.

Ну, что вы тоже того…

Я в недоумении посмотрел на него.

Ну, что вы тоже служите. Ну, вам-то в первую очередь нужно. Все-таки бывший военный. Как о безопасности Отечества не радеть! Удивляюсь только, как они сразу не догадались.

О чём?! – вскричал я.

Ну, о том, что вы каждое слово их записываете и сообщаете потом, куда следует.

Да вы в своём уме?!

Ну, ну! Теперь-то чего притворяться. Со мной-то. Мы с вами одному делу служим. Не хотите же вы сказать, что вас вот так просто, по недосмотру, не арестовали вместе с другими. Я ведь, признаться, в своем отчёте упомянул также и несколько неосторожных слов, употреблённых вами самим, но я не мог предположить, что сии слова были произнесены вами только лишь с совершенно определённой целью – войти, так сказать, в доверие, дабы вывести неблагонадёжных особ на чистую воду.

То есть вы полагаете… – ошарашенно вымолвил я.

Но не просто же так вас не арестовали вместе с другими!

Я вытолкал его взашей. Всё кипело во мне. Принять меня за доносчика! Я стал думать о том, что все арестованные, возможно, полагают также. Мысль эта была невыносима.

И тогда я решил пойти, сам спрашивать, требовать ответа. Пусть обо мне не думают так гадко, пусть не улыбаются в лицо этой мерзкой улыбочкой. Если я виноват, также как и другие, – пускай и меня постигнет та же участь! И не надо принимать в расчёт моё безукоризненное военное прошлое.

Я был настроен очень решительно. Есть особые чужие слова, которые будучи произнесены, обязательно требуют от тебя какого-то серьёзного ответа, поступка.

Я был готов уже многим пожертвовать, лишь бы отлипла от меня грязь подозрений этой мелкой душонки! Этого доносчика!

Но когда я окончательно решился, то мне вдруг стало известно, я вдруг узнал, что арестованные могут быть приговорены к… смертной казни. Вот тебе и игра на пианино!

И я… я… Я не смог никуда пойти. Всё это не укладывалось в моей голове. За что?..

Я готов был к чему угодно, самым строгим взысканиям, лишению жалованья, даже заключению в Петропавловскую крепость. Но к смерти я не был готов.

Я чувствовал себя малодушным предателем.

Но я испугался смерти не как прекращения жизни, не как таинственной, мрачной неизвестности.

Мне было обидно не успеть ничего сделать, не добиться, не доказать другим, что я имею право стать рядом с великими художниками. И тогда я стал думать об Искусстве как об оправдании собственной жизни.

Мне нужно было создать что-то действительно великое, чтобы простить себе страх смерти.

А Страх разрастался во мне как болезнь, я чувствовал его жар. Больше всего я боялся, что так и не смогу создать ничего значительного, что все мои жертвы напрасны. Даже стихи, которые всегда давались мне легко, я писал теперь с трудом.

Я смотрел на снег, и впервые в жизни падающие хлопья казались мне чистыми листами, которые в отчаянии написать хоть строчку, беспощадно рвёт кто-то высоко в небе.

Вместо того, чтобы что-то писать, я уверял себя, что не теряю времени даром, целыми месяцами читая разные труды о строении разных перспектив для изучения законов света…

После отъезда в Италию Брюллова, оказывавшего мне искреннее покровительство, со мной и вовсе перестали церемониться.

Я чувствовал, что весь мир теперь против меня. О, как жестоко мне мстил страх за то что прежде я совсем не знал его!

Теперь я опасался даже малого воробья. Так и казалось, что он подлетит ко мне, расцарапает нос, сделает смешным.

И в малой птичке божьей чудилось мне зловещее провидение, орудие тёмных сил, обрушивших на меня свой гнев.

И как мне вдруг стало тоскливо в своих холостяцких комнатах! Случалось, я уходил куда-нибудь, без всякой цели, только лишь для того, чтобы денщик мой верный, Коршунов, не видел меня в таком состоянии. Он очень волновался, подолгу искал меня.

Но я думал только о Тебе.

Одинокий, униженный, замёрзший, я испытал невероятную тоску по другому человеку, по женщине, по Тебе.

Это было совершенно особое чувство.

Воздух стал для меня водой, которой захлёбываешься. Я как будто тонул, с каждым мгновением всё более погружаясь в неведомую бездну.

Ты задыхаешься… захлёбываешься… беспомощно барахтаешься, в отчаянии видя, что никого, совершенно никого нет рядом!

И женщина, Ты, стала именно тем, кого видит утопающий, уже было простившийся с жизнью.

И не на кого уповать мне, кроме как на Тебя.

Надежда на спасение. Единственная надежда.

Счастье – задыхаясь, захлёбываясь, увидеть на берегу человека. Значит, ты не покинут всем миром, значит, все-таки этой вселенной есть до тебя хоть крохотное дело, если она смилостивилась и послала Тебя мне во спасение…

Влюблённые желают любимых, но для меня всё иначе.

Я чувствую, что земля, как ненадежный мост, обрушилась подо мною. И никого нет в целом мире, кроме Тебя. Никого. Ухватиться за Тебя, – значит спастись, не погибнуть.

Я говорил прежде глупость. Когда Ты сама завела речь о замужестве, я сказал, что меня не хватит на две жизни, что я должен служить искусству вместо того, чтобы заботиться о семье.

Но я знаю теперь, что без Тебя, вне Тебя, нет и не может быть никакой жизни.

И ещё мне вдруг стало так страшно оттого, что если Ты вдруг, простив, согласишься выйти за меня замуж, всё равно настанет тот проклятый день, когда смерть разлучит нас и мы будем упокоены вдали друг от друга.

Я испытал чудовищный, животный страх, как будто уже лежал мёртвым и не мог пошевелиться. И Тебя не было рядом.

Могильный Холод набился мне в лёгкие. Я чувствовал себя мёртвым и совсем беспомощным, потому что ничего уже не мог изменить.

И тогда я заказал гроб. Особый. Для нас обоих.

Мы обязательно распорядимся, чтобы нас похоронили вместе, в одном гробу. Мы будем лежать рядом.

И потому мне уже ничего не страшно, любимая.

 

5

 

Началось всё с того, что ощущение собственной неустроенности стало совсем невыносимым.

Прежде Павел переносил любые лишения с завидной лёгкостью, но вдруг разом осознал всю унизительную убогость своего холостяцкого жилья. Находиться в нём стало так же, как на тонущем корабле.

Ещё в детстве он то и дело становился жадным наблюдателем чужой жизни. Но оказывался ли он случайным свидетелем уличной прилюдной семейной размолвки, или же частью праздничной толпы на каком-нибудь московском гулянье, всё, происходившее даже в нескольких шагах от него, казалось отдалённым, словно заключённая в раму картина.

Он бережно хранил все эти мгновения в памяти.

Многие годы его не покидало ощущение того, что вся настоящая жизнь ещё впереди, и стоит ей только явиться, как и все прожитые до того дни будут дарованы ему вновь, только он уже не станет смотреть на них издалека, а проживёт во всей полноте.

Федотов знал, что ему придётся заплатить высокую цену за право наслаждаться жизнью, а не только лишь созерцать её.

Он сознавал, что единственное, на что он может опереться в этом мире – это признаваемый даже строгими критиками, его Дар. Но Искусство требует усердия.

Федотов ощущал себя неутомимым скульптором, который превращает тяжёлый камень будней в возвышенную скульптуру своего будущего.

Приятели, заглядывавшие к Федотову, дивились неустроенности его жизни.

Стоило пройти из передней, оклеенной денщиком незатейливыми картинками, в комнату, как в глаза бросался особый, тревожный, тоскливый неуют: развешанные по стенам гипсовые руки и ноги, будто оторванные, осиротевшие конечности несчастных… Столы с шатающимися ножками, на которых разбросаны разные бумаги и рисунки… Рисунки лежали очень небрежно, будто приговорённые своим создателем к скорому уничтожению.

На диване в углу – манекен в женском костюме. От него веяло особым могильным холодом, будто встречала гостей мёртвая хозяйка дома.

Нижние стёкла окон непременно были заставлены папками и начатыми портретами, дабы свет падал сверху. Федотов очень дорожил светом, и зимний гость в его доме был не чета летнему.

Зимой можно было не смотреть на часы, не торопить разговор, зимнего гостя он привечал и обязательно старался угостить чем-нибудь. Правда, чаще всего денщик сурово отвечал что в доме ничего не имеется. Но зимний гость был встречаем с неизменным радушием, тогда как летний вызывал нескрываемое раздражение и желание выпроводить его как можно скорее восвояси.

Потому что летом день длится долго, можно работать в полную силу, это зимой, в темноте, да ещё при больных глазах, много не наработаешь.

Зимой вечер хорош и для неспешной беседы с приятелем.

Федотов давно привык считать время и не мог тратить его на что попало, в том числе и на создание порядка в своём доме. Он и любовью-то пожертвовал, дабы вырвать у судьбы время, о чистоте ли комнаты ещё думать после этого?!

Но вдруг оказалось, что жизнь жестоко обманула его. Он всё только готовился жить, а она пришла и сказала: «Всё, что было с тобой, – это и есть я, не надейся на что-то другое».

Федотов ясно сознавал, решаясь на отчаянный шаг посвятить себя искусству, что просто так признание не приходит, что надо будет очень много трудиться, чтобы заслужить своё место в обществе.

Но когда он упорнейшим трудом, смирением, безжалостностью к себе, добровольным отречением от всяческих благ и удовольствий добился настоящего совершенства в своём искусстве, оказалось вдруг, что за это ему ничего не полагается.

Восторженные отзывы, выставки, всеобщее признание, – всё рассеялось. И опять он в той же холодной комнате, без средств к существованию.

Вместо того, чтобы милостиво соизволить страстно желающим купить какую-нибудь из его работ, приходится упрашивать, умолять об этом, выторговывать лишний рубль, напоминая о недавнем своём признании. Какое унижение!

И главное – нет никакой надежды. Не во что больше верить. Опять трудиться день изо дня, лишая себя сна, покоя, зрения даже?! Ради чего?!

Очевидно теперь – в этом мире действуют особые законы. В нём ничего не добьёшься честным трудом. Когда твёрдо веришь, что в конце пути, ждёт тебя заветная цель, шагов не считаешь.

А если знаешь уже, что сколько ни иди, дорога не кончится?!

Никогда Федотов не чувствовал себя таким обманутым.

Обычно Павел Андреевич заботился о военной выправке слов, выводя их на бумагу, словно солдат на плац. Не все они были одинаково прилежны, но стихотворец пылким окриком пера призывал их к соблюдению правил изящной словесности.

Однако случались минуты, когда Федотов вовсе не думал, о том, какими его слова предстанут перед читателем. Вернее, слушателем, ведь стихи он обыкновенно писал для того, чтобы читать вслух, а не печатать.

В редкие те минуты, о коих речь, Павел Андреич записывал что-то только для самого себя.

Однажды, в январе 1840-го года, он сделал такую запись: «Цены на всё поднимаются в гору так круто, так высоко, что на вершину, где со снегами растут ананасы, трюфели, куда улетели индейки и рябчики, не достигает взор мой».

Как это было давно! Какие теперь ананасы, какие нынче трюфеля! И помыслить о них невозможно.

И при этом Академия художеств считает, что Федотов во всём виноват сам, что это он не оправдал возложенных на него надежд.

Они обращаются с ним с таким высокомерием, как будто и за своё унизительное, нищенское существование он должен возносить им молитвенные благодарности.

Федотов сполна познал кратковременность признания, успеха, относительного благополучия. Если и случится это, то совсем ненадолго, тут же исчезнет, растает, как дым…

Он теперь точно знал – жизнь бывает щедрой только в кредит, за каждым подарком судьбы змеится ядовитая улыбка ростовщика.

Но отчаянно, мучительно захотелось вдруг одолжить как можно больше жизни, и с презрительной щедростью расплатиться хоть скорой смертью, скоропостижным небытием.

Да, да! Жизни, жизни!

А там будь что будет!

Если с трудом вырученные за свою работу деньги не рассчитывать на месяцы жизни впроголодь, а потратить все, без остатка, в один день, можно явиться этому миру не нищенствующим неприкаянным художником, а всемогущим халифом из сказок тысячи и одной ночи.

Ближайший день-два грезились целой жизнью.

Он знал, что эти два дня ему отпущены, что его никто не тронет. На самый краткий миг мир всё-таки позволяет человеку быть счастливым.

Но что если наполнить этот миг бесконечностью событий, насытить всеми радостями земными!

Один день может стать целой жизнью, если ничего не жалеть!

То, на что у других уходят долгие годы, Федотов проживёт в один день!

Однако бесконечные лишения, колоссальное нервное истощение, пытка обреченностью на безбудущность, тяжелейшие головные боли, покорное начинавшейся потере зрения исчезновение всего окружающего мира, – всё это сделало разум былого бравого военного слишком шатким, запалило нервы, словно пушечный фитиль.

В предвкушении острого наслаждения самой полнокровной жизнью, какая только может быть, Федотов бросился в наступивший день, в улицы петербургские, словно в чистые воды речные.

Но обморок безумия застлал взгляд.

И не ведал художник, что скала над речной водой обратилась табуретом под верёвочной петлей. Радостный полёт навстречу жизни, с широко раскрытыми руками, зажмурено блаженно глазами – лишение себя последней спасительной опоры.

И вот уже ноги не рассекают водную гладь, а беспомощно болтаются в воздухе.

А ты всё ещё пытаешься уверить себя, что плывёшь, просто вода оказалась очень холодной.

Жизни! Жизни! – раздавался крик внутри Федотова, но звучал он не как мольба о помощи, таким голосом в разгар кутежа требуют подать к столу ещё шампанского.

Он не понимал, что произошло непоправимое, страшное.

Решительное желание расквитаться за свои невзгоды контрабандным отдохновением обратилось вдруг болезненной одержимостью, такими маниакальными поисками блаженства, при которых и с реальностью уже перестаёшь считаться.

В упоении грядущим призрачные фантазии становились достоверной действительностью.

И Федотов всё более смелел в своих притязаниях, считая вправе требовать для себя уступок даже у невозможного.

Всё, всё случится сейчас, совсем скоро!

И та, что желанна, не только согласится выйти за него замуж, но и милостиво простит былое отречение от неё.

Было отречение – будет обручение.

И затем в Москву! Сегодня же! Хватит с Федотова Петербурга! Петербург – не столица!

Да, здесь резиденция царя, двор, министерства, правительствующий сенат, ну так один из департаментов этого сената находится даже и в Варшаве.

Правы те, кто говорят: «Так как власти административная, законодательная, судебная сосредотачиваются в особе государя императора, то с выездом его величества, хотя бы для смотра войск, не остаётся в Петербурге ничего, кроме канцелярий, никакой законной власти неимущих, напрасно громко называемых министерствами».

В Москву! Туда, где происходит коронация государей на царство, где отдают должное таланту художника, где призвание и признание не враждебны друг другу.

Федотов уже забыл, что хотел насладиться всего одним-единственным днем, а там будь что будет. Ему уже казалось, будто наступивший заветный день никогда не кончится, никогда.

За спиной вдруг раздался смех. Федотов оглянулся.

Какие-то люди оживлённо говорили между собой. При этом смеялись они не вместе, а по очереди. Смех с ловкостью цирковой обезьянки прыгал с губ на губы.

Один из взглядов скользнул по Федотову. И взгляд этот оказался нехорошим, липким.

Федотову вдруг показалось, что незнакомые ему люди говорят сейчас о нём, его поднимают на смех.

Они откуда-то знают его. Впрочем, что удивляться, он – человек известный… Видели его, наверное, на выставке. Но… что… что они сейчас смеются над ним?!

А… Им смешно, что он осмелился захотеть немного счастья?

Павел Андреич прислушался к чужому разговору.

не понимает….

как было, также и впредь….

не перестанет ходить.

Один из них вновь скользнул взглядом по Федотову.

Художнику почудилась в этом взгляде брезгливость, и ещё показалось ему, что он уже видел где-то этого человека.

Точно! Они говорят о нём, о Федотове! «Ходил и ходить будет»!

Так это же о Юленькином дяде!

Надменном богатее, опутавшем бедную племянницу свою старческой страстью, устроившим себе тайный ход в её спальню.

Когда Федотов впервые услышал об этом от досужих сплетников, пришёл в такую ярость, что, узнав о намерении собственного отца жениться на девушке, значительно уступающей ему в летах, написал ему страстное, гневное письмо, в котором решительно предупреждал: если это случится, то в церкви я, отец мой, буду отныне ставить свечки не за здравие твоё, а за упокой.

Сейчас Федотов вновь явственно представил себе старика, приходящего ночью в их с Юлией спальню и ложащегося между ними….

А эти… эти… смачно смеются… считают его дураком… полагают, что он даст себя обмануть… Но они уже однажды обманули его своими грязными вымыслами!

Прекратите смеяться!

Что вам угодно?

Я запрещаю вам смеяться надо мною!

Над вами? Да кто вы собственно такой, чтобы занимать наши мысли хотя бы на одну только минуту? Идите себе, куда шли, а в наш разговор не встревайте.

Ваш разговор?! Я знаю, над чем вы смеётесь! Над жизнью моей, над любовью моей насмехаетесь!

Да нужна нам ваша любовь!

Вот именно! Вам никакая любовь не нужна! Вы на языке любви ни слова вымолвить не сможете! Потому как это язык ангельский, а вы можете овладеть только каким-нибудь аглицким, он вам под стать! Язык холодных эгоистов!

Так, это уже переходит все границы! Вы забываетесь, сударь!

Я ещё раз повторяю, что не позволю вам больше смеяться на Ней, очернять Её чистое имя!

?!

Не делайте вид, что не понимаете, о ком я говорю! Вам однажды всё-таки удалось осквернить Её чистое имя, утопить в гнусных сплетнях, уверить меня, что она может покорно отдаваться собственному дяде и не испытывать при этом никаких нравственных мучений. Но нет! Нет, слышите?! У вас не получится и во второй раз обмануть меня! Можете смеяться сколько вам угодно! Да подавитесь вы своими гнусными смешками! Но я никогда, никогда не поверю больше, что Юленька в чём-то виновата!

Послушай, если ты безумец, это вовсе не значит, что нельзя схлопотать сейчас. Мы не лекари, но дурь-то из башки выбить попробуем.

Вы! Вы однажды уже отняли её у меня очернили, оклеветали! И я… я отрёкся от неё, никогда вам этого не прощу!

Ох, вставим мы тебе сейчас мозги на место.

Не любить – ничего. Полюбить – наслаждение, блаженство – жизнь полная. Полюбивши, разлюбить – не дай бог! Это – тьма. Это – мороз. Это – злейшее преступление для совести. Это – мука адская, мрачная – не встречайтесь с прежде любимыми! Эта встреча – холодное лезвие по сердцу. Это смертные часы безбожника – нет храбрецов таких в мире, которые бы не робко, без боязни, с ясным взором пошли навстречу ей. Все бегут её. Это – страшный суд для грешника.

Твой страшный суд уже, похоже, настал.

Да стой… не надо! Зачем ты его так сильно… Видишь же, человек совсем из ума выжил, может, на почве какой-нибудь несчастной любви, ему бы на паперти сидеть да Христа ради просить.

Христа ради? Что вы о Нём знаете?! Он своей веры не потерял, ему за каждый вбитый в него на кресте гвоздь воздалось, а тот, кто любовь теряет – он больше Христа страдает. Вы оболгали светлую, чистую Юленьку! И я, я был настолько малодушен, что поверил вам! Разлюбить – потерять надежду на счастье – грустно и больно. Разлюбить – найти несовершенства, недостатки, пороки. Мучительно это, это хуже, чем расставаться с прекрасным сном! Вздрогнет сердце, по всему телу пробежит судорожный холод, голове как будто тесно становится в своей коре, в глазах туман, в голове шум болезненный и дыбом волосы. Но ничего, мы с нею еще будем счастливы! Мы женимся! Ясно вам?!

Да, братец, видать, умом-то ты совсем повредился. И место твоё не среди честных людей, а в больнице для умалишённых.

Прочь! Прочь с дороги! Уйдите от меня!

Да нет, братец, мы теперь отпустить тебя никак не можем. Ты на людей бросаешься, ещё вред кому причинишь.

Прочь, пустите!

Да и кощунство какое! За Христа себя выдавать!

Ничего вы из моих слов не поняли! Руки прочь, прочь!

Ах ты, гад какой! Меня – по лицу! Христос еще называется!

Всё, всё братец, теперь так просто не уйдёшь. Изолировать тебя надо от честных людей. Хорошо ещё, что ты нам попался, а то бы вред кому причинил. Тихо, тихо, не рыпайся.

 

6

 

Я знаю, что говорят обо мне.

Мол, я безумен. Неправда. Не верь им. Они хотят отнять Тебя у меня, и потому распространяют всякие небылицы.

А сами они при этом до того невежественны, что не знают элементарных вещей, знакомых любому гимназисту.

Подумай только! Их познания настолько скудны, что они, например, удивляются, когда слышат о том, что река Нил и его дельта образовались по следам рубища бредущего к небу путника.

Это любой гимназист знает!

Они мучают и пытают меня, обливают холодной водой, бьют кнутами,

И делают все это с самыми мерзкими улыбочками, якобы заботясь о моём душевном здоровье.

Я думал о том, в чём я провинился перед ними, чем заслужил к себе такую их нелюбовь.

Они ведь давно помиловали меня, не выводили на Семёновский плац, как других, не надевали белую рубашку с колпаком, не заставляли ждать смерти у земляного вала…

Меня не сослали ни в Сибирь, ни в кавказские батальоны, другие лишились дворянства и свободы, а за мной остался даже прежний домашний кров.

Но потом я понял, что они решили вести со мной самую бесчестную игру.

Мне сказали, что я должен быть благодарен наследнику цесаревичу за щедрость, это он оплатил моё пребывание здесь.

Представь, какая жестокая насмешка! Я же ещё и должен быть благодарен за то, что меня мучают и пытают, лишив всего самого мне дорогого, отняв возможность заниматься любимым делом.

Но ничего! Я так просто не сдамся.

Недавно мне удалось завладеть клочком бумаги. Целый почти лист бумаги оказался в моём распоряжении

Я мог изобразить что угодно. Но я теперь гораздо умнее, нежели они полагают. Я понял, в чём была моя ошибка. Не следовало сатирически изображать людей – это только раздражает их, и никакой благодарности не дождёшься.

И я начертал орден. Получилось очень хорошо. Теперь осталось дело за малым. Надо как-нибудь завладеть ножницами, и тогда я вырежу и прикреплю себе орден на грудь.

Посмотрим, как они заговорят! Я знаю: они станут смотреть на меня, как на важного чиновника, валяться у меня в ногах и молить о прощении.

Ножницы! Только бы раздобыть ножницы!

Ведь нельзя прикрепить к груди весь лист, они поймут, что орден ненастоящий, и по-прежнему будут насмехаться надо мной.

Впрочем, они, кажется, догадываются, какая расплата их ждёт, когда моим покровителям станет известно, что со мной здесь творят.

Они думают, что если великий Хогарт умер, то он не сумеет меня защитить.

Как бы не так!

Я слышу, как разверзается земля и он встаёт из могилы, чтобы быть рядом со мной.

Они очень малодушны, они боятся будущей битвы, и потому дают мне яд.

Но я не так глуп, чтобы этого не понять.

Доктор гнусно улыбается мне и говорит, что это хина, а не отрава. Но я знаю, что он нагло лжёт, мне знаком настоящий вкус коры от хинного дерева…

Доктор покорно служит убийцам, моим мучителям.

Я полагал, что судьба милостива ко мне, что заботясь о моём гении, она не отняла у меня многих лет жизни, как сделала это с добрыми моими знакомыми, скопом обвинёнными по «петрашевскому делу».

Но оказалось, что со мной решили расправиться ещё более жестоко, чем с теми, кого прилюдно заставили участвовать в нечеловечном фарсе, зачитав смертный приговор, а затем «помиловав», предложив в качестве «великодушного жеста» позор и ссылку.

Я не раз думал о своих товарищах и стыдился того, что я не с ними.

Я знал, что мне совсем нельзя терять времени, я бы лишился не только лет жизни, но и всякой надежды стать художником, добиться признания.

Но оказалось, что мне (именно мне!) приготовили самый ­изощрённый, иезуитский план отмщения, именно меня почему-то решено было наказать более, чем всех остальных.

Если другим зачитали смертный приговор и потом помиловали, то со мной всё случилось наоборот.

Меня обманули в лучших надеждах.

Притворно позволили заниматься любимым делом, а потом вдруг объявили, что я не достоин этой жизни.

Нужно растоптать, унизить меня, насмеяться надо мной! Они уродовали мои картины, обессмысливали их, лишали меня всяких средств к существованию.

Но они придумали самое страшное, самое невиданное наказание для меня, по сравнению с которым всякая ссылка и даже смертный приговор – ничто.

Они ждут, чтобы я сдался.

Они хотят, чтобы я забыл Тебя.

Тебя!

Чтобы я предал Тебя в своей памяти, вот что им надо, чтобы не омывал нежный Твой голос сердце моё, не хранили губы мои верность теплу Твоих рук, ни сиял бы посреди самой тёмной ночи твой взгляд ярче тысячи звезд….

Да что там!

Все небесные созвездия – это запечатлённая траектория твоих взглядов. Небу хотелось навеки оставить на коже своей узоры из тех мгновений, когда Ты великодушно поднимала к нему голову.

Помню, как я рисовал однажды Тебе в альбом и вместо шутливого рисунка, шаржа изобразил тебя Мадонной.

А потом я пригласил Тебя посмотреть мою мастерскую.

Тебя поразил невероятный холод моего жилища, Ты не сняла одежды, но Ты не уходила, губы твои уже дрожали от холода, но Ты оставалась с моими картинами, этюдами, набросками….

Ты не оставляла их.

Но я вдруг осознал перед Тобой всю унизительную бедность своего жилища, где не найти даже приличного дивана и стула.

Мне стало стыдно перед Тобой,

Теперь всё будет иначе. Иначе, слышишь?!

Я здесь не один. Меня слушают. Их тоже называют безумцами и также мучают, как меня. Но мы не безумцы. Вовсе нет. Мы просто знаем, что всё в этом мире должно быть по другому.

Я теперь не один. И если прежде замерзала Ты в моей жалкой мастерской, то ныне весь город превращу я для тебя в новые Афины.

И на месте моей унылой каморки вознесётся ввысь новая столица художеств и веселья, и украсится город мраморным дворцами, садами, статуями, храмами, пантеонами… И всё это будет для Тебя.

Я уничтожу проклятый петербургский климат, его холод и сырость, я закрашу белые ночи, предназначенные для того, чтобы легче было шпионить друг за другом, и все счастливые влюблённые смогут беззаботно уединяться, и тяжёлые капли дождя, заупокойное завывание ветра, всё это я обращу в музыку, в честь Тебя, растворятся и они в светлой гармонии…

Только подожди. Скажи мне только.

Кто это рядом с тобой?

Кто?

Муж?

Так ты замужем?

Да, да, я что́-то припоминаю.

Мой вестовой говорил мне об этом.

Что ж, очень рад познакомиться.

Но Ты ведь всё равно позволишь мне и впредь любить Тебя?

Только, только надобно позвать самых верных друзей. У меня очень ноет сердце.

Надо, чтобы пришли самые близкие мои друзья, непременно.

Верный Дружинин, помню, хотел мне удружить. Устроить мне мастерскую в саду, вдали от города, где я буду вдохновенно работать посреди рощицы из белых роз…

Может быть, его предложение всё ещё в силе.

Помню, как гулял я однажды в дворцовом саду с приятелем. Я уже задумал новую картину, «Вдовушку», молитвенное изображение нежной грусти, светлой печали.

И я искал любящие глаза для героини задуманной мной картины.

Наконец в Павловске, когда играл оркестр и лились мелодические, тоскующие звуки, я увидел Тебя, и это был счастливый вечер.

Пусть Твой взор был обращён не ко мне, пускай мы опять были с тобой вовсе незнакомы, но в Твоих глазах увидел я настоящее тепло, кроткое сияние солнца.

И я принялся за работу. Мне так не хотелось с ней расставаться, что я, едва только закончив одну картину, тут же принимался за новый вариант.

За спиной моей вдовушки стоял портрет её умершего мужа.

Я изобразил на нём себя.

Потому что мне так сильно не хотелось расставаться с Тобой.

И я жаждал остаться рядом хоть призраком, изображением покойника.

Хоть так, только бы быть с Тобой.

А вот тебе я так хотел подарить вечную жизнь на холсте.

Оттого мне и казалось всё время, что у меня ничего, совершенно ничего не получается.

А знаешь, вот в Рябове есть один рябой, который без рябчиков и рябиновки за стол не садится. Как румян рассвет, как ясен дня свет, родилась на свет, свет мой Катенька.

 

То ли дело, то ли дело,

То ли дело егеря, егеря, егеря.

То ли дело, то ли дело,

То ли дело егеря, егеря, егеря…

 

7

 

Ну, как же!

Федотов! Неужто вы имени такого не слышали?!

Я, хоть человек из самых простых, и то о нём слыхивал. Фамилия ещё в память запала. Наша, русская. А то, кого ни возьми, все иностранцы какие-то. Спросишь, кто этот памятник сделал, кто тот, тебе каждый раз непременно какое-нибудь самое заморское имя назовут.

Я поначалу, признаться, думал, что совпадение просто, что фамилии только схожи.

Я ведь его раньше никогда не видывал, слышал только и заранее почитал, потому как он не какие-то там сценки заграничные, не дела давно минувших дней малюет, а нашу жизнь. Вокруг, как есть она, изображает, человека простого увековечивает.

Вот он взял бы, к примеру, да вот как есть, этот вот самый трактир и изобразил бы, и люстра вон также бы точно светила, как сейчас она светит.

Это ж как сладостно-то сознавать, что имеется такой вот человек, благодаря которому жизнь наша на долгие годы в искусстве останется.

Я знаю, люди к нему, было дело, на выставки ломились. Это ж каким талантом надо обладать, чтобы не древним геркулесом каким воображение поразить, не зрелищем невиданным, а жизнью самой простой… А это-то, однако, самое трудное и есть! Ты попробуй её так скопируй, чтобы правда была, чтобы фальши не вышло!

И то сказать – талант!

А сейчас…

Ох, видели бы вы его нонче!

Опух весь, и шея опухла, не говорит – хрипит, жёлтый весь, по сторонам испуганно оглядывается, как будто на него сейчас нападёт кто, в таком страхе он озирается….

И то сказать!

У нас-то он недавно. А до этого несколько месяцев кряду его продержали в так называемом «частном заведении для страждущих душевными болезнями». Ну, близ Таврического сада, знаете! Там всем венский профессор заправляет. Лейдех… Лейсдох… Тьфу ты, имя заморское, и не выговоришь! Лейдесдорф, кажись! Оно и понятно, что там Павла Андреича-то не взлюбили, который, значит, нашенскую-то, русскую жизнь изображает, а не пред какими-нибудь богинями греческими голову склоняет. Понятно, что ему там, ой, как несладко пришлось! Но ведь какой случай вышел!

Друзья его навестили там, тоже они художники, и нарисовали значит, его, как есть, с натуры. А рисунок этот самому государю на глаза попался.

И вот что значит милость государя нашего! Он едва на рисунок-то взглянул, как тут же распорядился Павла Андреича в другое место перевести, чтобы не выглядел он так плачевно.

Вот что значит один только дружеский рисунок!

А Павел Андреич-то, значит, и сейчас-то меня к друзьям послал. Может, опять хочет, чтоб его разрисовали, потому как у нас ему тоже несладко.

Просил жалобно, чтобы я, значит, друзей к нему непременно привёл, сообщил им, что очень он их желает увидеть, и чтобы они не теряли ни минуты и направлялись как можно скорее к нему, потому как он совсем плох.

И то правда!

Денщик-то его верный (он его ещё своим «вестовым» называет) сейчас там, не отходит, потому меня вот и послали, больше некого было.

И получил я, значит, от денщика его (Павел Андреич лично распорядился) деньги вперёд за услугу.

На те самые деньги тут сейчас и сижу.

Я бы сюда и не зашёл вовсе, да уж больно жалость распирает, ну такой он несчастный, такой бедный, такой горюнистый, что не могу я не выпить за него, чтобы тоску в сердце своём заглушить.

И то!

Чужой вроде ведь человек, но жалко,

И потом, широкой ведь он души!

Говорят, когда его, значит, забрали-то в тот день, к Лейдесдоху этому, он кредитные билеты направо-налево раздавал, потому и поняли, что безумен. Кто ж это будет, в здравом-то уме так деньгами своими распоряжаться?!

Но всё равно, он и без того щедрой души человек!

Вот он за простую самую услугу распорядился мне денег выдать, да ещё и вперёд.

И я уж, помяните мое слово, для него расстараюсь!

Не просто так его друзьям слово его передам, в ноги им кинусь, скажу: «Выручайте! Попал ваш Павел Андреич в беду!»

А щедрой он души человек, точно я говорю!

Я разные истории о нём слышал. Он, например, и в своей бедности, всегда с натуры картины делал, потому как жизнь настоящую уважает.

Так, значит, приходит к нему как-то приятель. А Павел Андреич сильно бедствовал тогда.

И вдруг видит: шампанское на столе, рыба там дорогая. Больших денег которая стоит.

И Павел Андреич шампанское, значит, пьёт. И гостю предлагает. Тот удивился. Знал же, как небогато живется товарищу-то.

Да это я, – Павел Андреич говорит, – натурщиков уничтожаю.

А он, значит, картину только закончил. И ему шампанское непременно нужно было, чтоб в точь-в-точь на картине-то ­изобразить.

Ну, и как за такого человека не выпить-то?!

Всё ещё хорошо у него будет.

Обязательно друзья ему чем-то да помогут. Из беды выручат.

Ох, захмелел я что-то, да и стемнело за окнами быстро как, а… Но я же только из жалости к нему сюда зашёл, сердце разрывается, грех не выпить.

Сладко чмокнули губы сторожа больницы «Всех скорбящих», той что на Петергофской дороге. Водка уже привычно обожгла горло.

 

Федотов лежал неподвижно.

В последние минуты своей жизни он был уверен, что друзья, за которыми он послал, не захотели явиться к нему, никому из них он больше не нужен.

 

Ну, за здравие Павла Андреевича, – громко произнёс посланник, – долгие лета ему.

Время неумолимо. И если произносишь тост за здравие, не медли ни мгновения, чтобы успеть осушить рюмку или бокал, пока ещё жив тот, чьё имя ты только что произнёс.

г. Санкт-Петербург