Томаськино счастье

Томаськино счастье
Рассказ

Когда мама покороче подрезала ей волосы и их концы улеглись в форме подковки, Валюша, старшенькая, нацелила палец, насмешливо объявив:

Дочь Мао Цзэдуна!

С этим Томася спустилась по откидной железной лесенке из их вагончика и, спрыгнув на землю, побрела, понурив голову, вдоль кочевого городка. Никуда не хотелось глядеть, и она видела лишь косолапенько ступающие свои коричневые туфельки с перепонкой, переставшие быть любимыми после того, как, ремонтируя, к ним приколотили гвоздями толстые кожимитовые подметки. Несмотря на полностью утраченную нежность к ним, она все же не смогла не пожалеть, что кожа на носках сбита и светят слегка взлохмаченные белесые проплешины.

Заглянув за подвернутый полог палатки, где дядя солдат работает художником, она вошла. На ленте кумача он, накладывая картонный трафарет, ваткой вымакивал белые буквы. Буквы Томася знала, но слово еще не сложилось, а угадывать ей не хотелось. Солдат улыбнулся, не поворачиваясь. Она тоже улыбнулась, хоть он этого и не видел.

Покончив с буквой, спросил по-приятельски и не ожидая ответа:

Ну что?

Она повела неопределенно плечиком и потупилась. Снова увидела сбитые носы и убрала ногу за ногу, пряча один, особенно некрасивый.

Хочешь, закрасим?

С этажерки, заполненной всяческим рисовательным снаряжением, он снял фанерку, всю в разноцветных ляпах, выдавил на нее толстую каплю краски. Сличив ее колер с цветом туфель, выдавил еще одну, посветлее. Кисточка словно сама собой затанцевала, смешивая и добавляя светлого. Присев, мазнул по сбитому и отстранился. Цвет подходил. Быстро и без промаха он укладывал краску на поврежденное, не затрагивая того, что уцелело. Туфли обновились и как будто осветились улыбкой, отвечая на улыбку девочки.

Посиди, пока просохнет, — сказал он, возвращаясь к трафаретам.

Она посидела, но очень недолго. В углу, на холсте, поставленном на подрамник, угадывалось что-то знакомое. Она подошла. С незаконченного портрета смотрел, словно выглядывая при игре в прятки, папа. Выписаны внятно были только глаза и светлые папины волосы. Никогда раньше она этого не замечала, а художник подметил. И сказанное Валюшей... Ей вдруг подумалось, что папа тоже кем-то приходится Мао Цзэдуну. Она темненькая, в маму, а он совсем светлый, хотя родом из мест, примыкающих к китайской границе. Она много слышала от него о тех краях, но из живых ощущений, с ними связанных, у нее только два вкуса: вкус пельменей и вкус тонких блинов с каймою из ломкой корочки. А там, откуда мама, любят вареники. Томася уже выучилась лепить и пельмени и вареники и почти уверена, что, если бы доверили печь блины, она бы справилась.

Дома, уже вечером, папа занял половину стола — охотничьи патроны набивает с Валюшей, своей любимицей, во всем — от внешности и до замашек — неотличимо похожей на мальчишку.

Томася! — позвал. — А ты?

Она забралась коленками на табурет, зная, что ее работа — подавать папе в нужную минуту пыжи. Сосредоточенно следила за папиными руками, чтобы помогать, а не задерживать. И со старательно скрываемой завистью посматривала на старшую, которая пойдет с папой на охоту. Она не знала, зачем ей туда, но из того, что ей могло хотеться, больше всего на свете хотелось, чтобы и ее взяли.

А меня?.. — улучив минуту, шепнула она робким голосом.

И не думай! — бросила от круглой буржуйки, поставленной в самый центр вагончика, мама, слово которой было первым и окончательным в семье. — Тебя там недоставало! Хватит, что эти обувь изводят!

Поддабриваясь, папа заметил:

Верусь, а вдруг — дичинка? А?

Распаляясь, мама, сама того не замечая, переходит на слова и речения из языка ее детства:

Чого вже мы понаидалыся, то це вже твоеи дичинки! Аж пузо крутыть!

А в прошлом году русак? — напоминает папа.

В позапрошлом! — уточняет мама, морщась и фыркая на дым из растопки.

Ну, в поза. Но был!

Хлопнув ради приличия по двери и не дожидаясь отклика, в вагончик ввалился великан дядя Вася.

Сват! — приветствуя, расплылся папа.

У дяди Васи с тетей Натой из соседнего, в сцеп с этим, вагончика два сына, с которыми Валюша обрыскала и ближнюю, и дальнюю округу и которых родители, смеясь, называют женихами девчонок, а друг друга — сватами.

И не заикайся! — в упреждение доподлинно известной ей просьбы заявляет мама не успевшему и рта отворить дяде Васе.

Вэ-эра!.. — тянет тот с неистребимыми одесскими нотками.

Веруся!.. — вторит и папа.

Фроськиного молока! — имея в виду козу Фроську, отрезает мама, которая во всех гарнизонах, всегда и везде держала и держит козочек.

Вэ-эра!

На каждое их слово у нее в запасе своих — десяток.

Ишь, моду взяли! Если я в медчасти — так у меня и спирт?! Дала, дура, один раз на свою голову!

Ну, не один... — замечает папа, припрятывая голову в плечи.

А ты вообще замолкни! — набрасывается на него мама. — Спиртику захотелось — сами и ступайте к Тигрине Львовне! Вперед и с песней! Или к ней заявиться — кишка тонка? Знаете, что там и пэрднэшь — розсэрднэшь, и бзднэшь — не вгоднэшь!

Мужики прекрасно осведомлены, что все это — дымовая завеса, назначенная отвадить от Ирины Львовны назойливых просителей. И что живут они — Тигрина и Вера — душенька в душеньку.

Семь лет назад, осмотрев ее, прихворнувшую по-женски, Ирина выдала, еще по фронтовой привычке грубовато:

Хероватые наши с тобой, Верка, дела! Опухоль. Отправить в город — выпотрошат, как воблу, а спасут ли — бабушка надвое гадала.

Вера, видавшая в госпиталях столько мучений и смертей, считала себя закаленной. И подумала не о себе. Под холодок парализующего страха подумалось: а как же девочка, два годика всего? А муж?.. Она была уверена — и вовсе не факт, что ошибалась, — без нее он пропадет.

Знаешь что? — предложила Ирина. — Еще не поздно — попробуй забеременеть. В брюхатой бабе такие просыпаются силы — любую опухоль могут задавить.

И появилась на свет божий Томася, исцелительница и любимица мамина.

Вэ-эра! — держится своего Василь, не сомневаясь, что одолеет.

Очи б мои вас нэ бачилы! — окончательно выходит она из себя, что по обычаю случается с ней перед капитуляцией.

Ой! Так-таки и «нэ бачилы»! — подхватывает папа, готовый подобраться к самому беззащитному в ней. — А как ты бежала, когда сказали, что блондинчика ранило? А?

Дурна была — от и бижала! — бормочет она себе под ноги, направляясь в угол, где свалены кучей пожитки, и выкапывает бутылку с деревянной закупоркой.

Цей-той! — Так она называет самогон. — Не проболтайтесь сдуру!

Мужики ошарашенно глядят на нее, не в силах понять, когда и как и при помощи чего умудряется она выгнать заветный «цей-той», всегда припрятанный у нее в запасцах. Уж не в ретортах ли медчасти?

Счастливый Василь отбывает на сборы, а папа затрагивает удрученную Томаську, говорит:

Не горюй! Зайчик обязательно что-нибудь тебе передаст!

Прошлой осенью зайчик передал бусы из пурпурных сверкающих ягод. Она хранит их как зеницу ока, очень редко позволяя себе достать и потрогать. Ягодки сморщились и потемнели, но бусы от этого стали почему-то еще дороже.

 

Нежданно-негаданно налетел ледяной ветер. Он так набрасывался на вагончик, что тот, казалось, вот-вот опрокинется с путей. Мама раскалила буржуйку докрасна, а в жилье было холоднее, чем под открытым небом. Вслед за папой Томася подносила ладошки к щелям, и ледяные струи обжигающе надавливали на ее кожу.

Папа добыл у ремонтников льняную паклю и принялся законопачивать там, где дуло, а мама поставила кипятить воду для мучного клея — промазывать поверх втиснутой пакли. Пока согревалась вода, она причесала гребнем льняной клок и в несколько движений, свернув и перехватив скрученной из волокон тесемкой, смастерила куклу с головой, руками и подолом до пят. Зачарованно глядя, Томася приняла подарок, который в тот же миг выпорхнул из ее рук, отнятый сестрой. Мама так же проворно сплела вторую, однако и ту выхватила сестра, отношение которой к младшенькой давным-давно отравлено повинностью ее нянчить.

Валька! — приструнила ее мама, и обе куклы, брезгливо брошенные, вернулись к Томасе.

Одну она положила перед сестрой на стол, а другую, баюкая, отнесла в свою постель.

После упорной борьбы с протечками сквозняки были побеждены — но не холод. Мама подкладывала и подкладывала в обозленно гудящую печку. Труба из красной сделалась светло-розовой, в местах касания к ней дымился потолок. Тлеющее то и дело мама кропила веником, замоченным в ведре, и выскакивала наружу, отбегала, чтобы увидеть, не занимается ли сверху. Искры взвивались и опадали на вагон, грозя поджечь.

За полночь немного согрелись и улеглись. Мама перестала подкладывать дрова, призатворила верхнюю, в трубе, вьюшку, задорно — для детворы — повизгивая от холода постели и морозя ледышками рук хохочущего папу, улеглась тоже. Под одеялами и горою носильных вещей Томаське было почти тепло, а оттого, что весело маме, — забавно и празднично на душе. Для нее это было приключением — их соперничество с ветром и морозом.

Ближе к утру мама проснулась от бреда младшенькой. Она стонала, резко перекладывая головку со стороны на сторону. Мама выскользнула из-под папиной руки, чтобы подойти, но, не сделав и двух шагов, рухнула без сознания, громко, с каким-то деревянным звуком ударившись об пол. Проснувшийся вместе с ней и все видевший папа догадался, что они угорели, и, стараясь двигаться экономнее и не вдыхать глубоко, выкатился из-под одеяла и пополз к выходу. Все удавалось. Только запор на двери располагался очень уж высоко. Он дотянулся. Делая усилие над засовом, почувствовал, как вагончик завертелся вкруг него.

Открыв и выпав головою за порог, папа уже не мог выпрямить шеи. Каким-то чудом сумел-таки крикнуть:

Васька! Сват!

Ни один мускул тела больше не слушался его. Оставался лишь краешек сознания. И он дышал. Собравшись с силами и понимая, что это последнее, что сделает, закричал чужим, заячьим голосом:

Ната! Ната!

...Отравление оказалось не таким глубоким, как могло бы быть. Главным нездоровым последствием случившегося стал понос. Мучительный, пронявший всех до единого и длившийся, вопреки пилюлям, несколько дней.

Из-за этого расстройства, непрестанно бегая на двор, Томаська простудилась. Зажимая пальчиками нос, она через силу цедила отвратительное горячее козье молоко. И, послушная, исполнительная, по слову мамы не выбиралась из постели.

Родители были заняты службой, сестра, вызываемая неугомонными «женихами», рвалась на волю. А Томасе все определеннее представлялось, что ощущение разбитости, вызванное температурой, эта ломота и нытье всех косточек так безжалостно донимают ее потому, что она успела отлежать и правый бочок, и левый, и что ничуть бы ей не повредило, одевшись потеплее, заняться чем-нибудь за столом или просто побродить вокруг печки. Размявшись, она почувствовала себя бодрее и отважилась, основательно укутавшись перед тем в пальто и цигейковую шапку и чуть не удушив себя шарфом, показать носик наружу.

Степь, в бурых проплешинах и белых наметах, согнанных ветром, затаенно молчала. Вспомнилось, как голосиста была она, степь, теплыми вечерами. Как шумны и как всегда невидимы в ней те, кто звенит, пиликает и стрекочет.

Из прилежания Томася натянула рукавички, соединенные резинкой, протянутой сквозь рукава, и, с ощутимым теплом в сердечке осознавая, как угождает этим маме, погрузила обутые ножки в короткие, с отворотами, ношеные мамины валенки. Накушканная*, она едва переставляла ноги и не могла повернуть головы, но побрела по площадке перед вагончиками, поглощая оживленными глазками незатейливый окружающий мир, по которому успела соскучиться.

Канава, вырытая ради отвода лужи, заманчиво темнела чуть поодаль. Летом Томася с удивлением и восторгом разглядела в прозрачной неподвижной воде крошечных пучеглазеньких рыбешек. Папа, приведенный за руку увидеть чудо, сказал, что это личинки комаров, которые «любят» ее, Томасю, больше всех в семье и чаще всех кусают. Теперь поверх воды лежал лед — кружевной по краям, совсем как блин на сковородке. Захотелось потрогать ножкой ломкое сверкающее кружево. Оно похрустывало и переливалось блестками. Потом она проверила пяткой валенка крепость темного льда за кружевом. С осторожностью надавила посильнее. Лед держал. Тогда она шагнула с намерением пройтись по замерзшей канаве. И словно бы вдруг потеряла улетевшее вверх сердце — такой провал внезапно возник под ней.

Падала долго, будто в бездонную пропасть. Уже вода сомкнулась над головой, а она все проваливалась глубже и глубже. Непроизвольно стала барахтаться, но руки трепыхались лишь внутри рукавов, а ноги — в пустотах валенок. С рассудительностью, которая никак не вязалась с ее отчаянными движениями, подумала, что нет, выбраться невозможно. И тут вспомнила сказку о лягушке, тонувшей в сметане. И только успела позавидовать лягушке, которой удалось взбить под лапками плотную опору, как услышала, что ноги коснулись дна. Что подсказало ей немножечко присесть, чтобы возник запас движения для толчка. И она подсела. Едва-едва, самую чуточку. И, толкнувшись, вынырнула.

Полоска мокрого шарфа облепила лицо, не позволив вдохнуть. Зато теперь она погружалась, зная, где дно, и вытолкнула себя сильнее и увереннее. Рукам, спутанным отяжелевшей одеждой, стоило жутких усилий сбросить с лица шарф. К счастью, это движение наклонило ее в направлении берега. Толкнувшись еще раз, она оказалась у самой кромки, а погружаясь, не ухнула, как прежде, «с головкой», а устояла на чем-то осклизлом, неверном, но кое-как удержавшем.

Немного уняв дыхание, подумала, что надо карабкаться, цепляясь за край канавы руками. Пальто, однако, висло на руках страшным грузом. И то, что поддерживало ее там, внизу, грозило при любом неверном движении уйти из-под ног.

Вместе с водой, проникающей сквозь одежду, холод острыми шипами впивался в тело, прокалывая насквозь и схватывая судорогами. Под судороги, готовые сломать ей ноги и спину, душу пронзило оцепенение. Это был не страх, это был ужас. Она не знала, сколько уже стоит так, вытягиваясь ртом и губами к спасительному воздуху, не знала, сколько еще сможет простоять, когда над нею возникли три веселые рожицы.

А мы и думаем, — заржал старший из «женихов», — кому это купаться приспичило?!

Сестре пришлось повозиться, снимая с нее дома пальто. Когда сдирала облепившее Томаську платье, в вагончик влетела мама.

Ох, я вас навчу! — прокричала она, с порога метнувшись к висевшей на гвозде бельевой веревке. — Ох, навчу!

Что еще кричала мама, охаживая ее и сестру веревкой, Томаська не слышала. Ей не было больно, не было обидно и совсем почему-то не было страшно. Веревка обжигала, вгоняя в тело живое, благостное тепло.

Потом, растерев спиртом, мама укутала ее тремя одеялами. Уходя, с примирительной усмешкой тряхнула головой:

Ох уж эти мне капитанские дочки!

А наутро Томаська встала абсолютно здоровенькой.

 

...Лето обняло иссуха-сухим жаром. Дяди солдаты смастерили для малышни насосики, прицельно бьющие водной струйкой. В разгар сражения, идущего возле бочки с водой, вернулся из части папа, срочно вызванный к командиру посреди выходного.

Веруся, собирайся, утром снимаемся!

Мама уронила руки:

Как так — снимаемся?

Обыкновенно. Что, в первый раз?

Та шоб вам повылазило с вашей секретностью! Заранее сказать — язык бы отвалился? У меня коза, огород!

Козу с собой, нам целый прицеп дают. А огород — ну что огород?

Ты с ним в три погибели не панькался — тебе, конечно, что?

И все завертелось вокруг мамы и в ее руках. Вещи словно сами собой вспархивали и укладывались по порядку в походные, из досок, короба, не успевшая толком вызреть капуста кочан за кочаном прыгала в мешки и раздавалась сослуживцам.

Утром гусеничный «Сталинец» подал соединенные цугом пять прицепов. Дяди солдаты таскали наспех сколоченные сундуки, узлы, мебель. Не зная, что встретит на необжитом месте, с мясом выдирали и грузили буржуйки. Детвора сходила с ума. Дорога! А значит — события, новые места!

И вот, повинуясь команде, дядя солдат, сидящий, как на облучке, на открытом сиденье за рычагами «Сталинца», понукает свой трактор. Разносится бодрящий душок копоти выхлопа, и поезд дергает с места.

Сперва люди смотрят вперед, но там до самого горизонта одна только степь. Томаська укладывается на мягкие узлы. Любимая коза, чье молоко она на дух не переносит, пристраивается рядом и лезет целоваться. Нежный и шероховато-цепкий язык шоркает по губам ребенка. Детский язык, озорничая, пускается навстречу. Фроська обкушалась вчера капустных листьев и вот ненароком пукнула. И покосилась конфузливо на маленькую хозяйку.

Траки тяжелого тягача дольками нарезают грунт, отчего прицепы, идя по следу, мерно подрагивают. Томаська заводит долгое «а», вибрирующее от толчков.

Как на волах!.. — мечтательно говорит мама. И вдруг встрепенулась. — Хлопцы! Девчата! — закричала в сторону прицепов, идущих сзади. — Айда к нам! Хор мы с вами, чи не хор?

Прыгая через борта и обгоняя медленно тянущийся сцеп, к ним набивается тесная гурьба.

Каким ты был, таким остался... — затягивает мама.

Орел степной, казак лихой! — подхватывает хор, так что слышно всей степи.

Фальшивя, надрывая голоса, орут и дети.

Когда взрослые, зная сердцем и собственной судьбой, о чем это, открывают как на духу: «Я всю войну тебя ждала!» — крохотная душа Томаськи, мало что понимающая и понимающая все, вдруг распахивается, готовая принять в себя весь мир. И в эту вот несмышленую, казалось бы, душу западает зернышками, чтобы пустить корешки и остаться навсегда, и умение ровно любить, и умение верно ждать. И ей, девочке, хочется обнять, как Фроську, и эту землю, которую жуют гусеницы тягача, и небо, и «Сталинца», рокот которого сливается с песней, как звуки баяна.