Триптих

Триптих

Рассказ

А человек он был обыкновенный. Говорили, съехал со съемной квартиры рано утром, никого не предупредив, ни с кем не попрощавшись. Такие не оставляют следов, а потому я не был удивлен, узнав, что в голубой ободранной комнате, в которой он работал, после не осталось ничего примечательного. Несколько старых подрамников и забытые в спешке рисунки. Некоторые заходили из любопытства посмотреть на них — выставок в нашем городке не случается. Зашел как-то раз и я после обеда. Нельзя сказать, чтобы работы поразили меня. В свое время я много путешествовал, бывал в музеях, а потому картины — три небольших портрета, исполненных в разной технике, — показались аккуратными упражнениями, не более. Заурядный сосед, заурядный собеседник, Николаев оказался вполне заурядным живописцем.

 

I

 

Я так увлекся, что даже не предложил им мандарины. Желтые мандарины с косточками, которые лежали у меня в кармане. Я рисовал быстро, общими чертами, злился, от рассеянности несколько раз пытался стряхнуть с листа вместе с крошками ластика солнечные блики. Высокий, с непреклонными бровями, старший был непривычно-серьезен, словно уже прожил втрое дольше своего возраста. Нос его мне не давался долго. Я мучительно повторял линией каждый изгиб профиля, всматривался в сияющее до боли в глазах соленым блеском лицо. На портрете нос выходил академически, но пропадало самое главное — странное сходство мальчика с морской птицей, сонной от первобытной воли и жары, которое так волновало меня. В сутулой остроте его лопаток мне мерещились очертания будущих крыльев. «Птенец», — подумал я, щурясь и прикрывая глаза рукою.

Его брату на вид было не больше восьми. Оба прилепились к большому камню, облизанному прибоем, и смотрели, как разбивается солнечный витраж на дне. Все было плоским от нестерпимого света, блеска и глубины. Должно быть, они заметили чужое присутствие, потому что уже несколько минут не двигались с места. Только младший, с нахальным хохолком жестких волос, украдкой поглядывал на меня, деловито почесывал спину. В воздухе пахло воском и консервированным покоем. Я не переставал драться с ветром за клочок бумаги.

 

II

 

Глухов катался по траве и хохотал. Периодически он уставал, ложился на бок, с аппетитом потягивал носом воздух, затем снова после нескольких слов его упругий баритон перерождался в знакомый с детства полусмех-полухрап, отдаленно напоминающий рокот вертолета. Эти звуки сопровождали меня всю сознательную жизнь. Жизнь, в которой Глухов участвовал неизменно и решительно.

Сейчас он раскинулся на траве и, пользуясь передышкой между приступами смеха, благодушно позволял делать наброски со своего лица, слегка искаженного проволочной тенью ограды. Мы безотчетно смотрели на самолеты и порознь возились с одной и той же идеей. Глухов ждал своего завтрашнего полета, я был его вечным провожающим. Как в прежние годы, мысли, которые владели нами, не разделялись и не озвучивались. Я разузнал уже все о его предстоящей поездке, хотя ни разу не озадачил вопросом, не поинтересовался. Глухов почтительно молчал, и топил ленивый блеск в густом, словно сапожный крем, взгляде лебединых глаз. Да, он был хорошим другом, неутомимым натурщиком, милостивым судьей моих юношеских творений, всегда щедрым на похвалы. Со странным чувством опустошенности и брезгливости к самому себе я мысленно бил его в тот момент, стараясь заглушить в душе отголоски вертолетного эха. Но над головой проносилась дрожащая тень, озноб стихал и трава беззвучно припадала к земле. Мучаясь раскаянием, я старался как можно лучше нарисовать существо, распластавшееся рядом с младенческой безмятежностью, изводил листок за листком. А после его отъезда пил с горечью и удалью крепко заваренный чай и долго, безнадежно писал Глухова акварелью. Смирившись с отсутствием сходства.

 

III

 

У воспоминаний об этой ночи, как у преступления, много лет назад истек срок давности. Поздним вечером я ввалился в студию и разом включил все лампы. Было холодно, а хотелось, чтобы жизнь продолжалась, утоляя странную жажду. Огней. Голоса. Движения. Заметил, что на вчерашнем натюрморте сползла драпировка, и решил поправить, но споткнулся и громко выкрикнул что-то. Разбил графин. Осколки засеребрились на полу, и в крупных стеклянных лепестках закапала люстра. Комнату повернули по часовой стрелке. Нужно было лечь на кровать, но тревожило чувство незавершенности, словно я что-то забыл.

В дверь стучали. Решил, что не открою, притворюсь спящим — чтобы оставили в покое. Потом все-таки поднялся и стал пробираться к двери.

На полу поблескивала пыль. Ручка в моей ладони была холодная и скользкая, а в коридоре — тонкий ветер с еле уловимым запахом гари и пресекающийся шепот. Я впустил Варю в студию, бормоча невнятные извинения.

Совсем забыл, что приглашал ее прийти сегодня — попозировать для греческих этюдов. Теперь я едва узнавал ее, первое впечатление было другое — тогда она выглядела старше и интересней. Впрочем, у Вари была великолепная шея, немного жилистая, но в целом, совсем критская, академическая. Если бы не вязкая усталость, я схватился бы за работу с азартом. Вместо этого теперь медлил в ванной, набирая стакан воды, и механически думая — не о Варе. Когда я вернулся, она уже вышла из-за ширмы, машинально оправляя на платье складки драпировки-хитона (снял со старого натюрморта), и разглядывала острые блестки на полу. Я утвердительно покачал головой и махнул рукой в сторону одного из моих стульев. Долго копался в углу с мольбертом и листами. Варя села прямо под лампой, и ее лицо странно изменилось, стало светлее, строже. Чужое. Мне не пришло в голову сменить освещение. Работал эскизно, забывал об оттенках, о своей Пенелопе и о том, что воду давно пора сменить. Она позировала ровно, не так как другие натурщицы, не принималась болтать, только поводила порой плечами, так что складки ткани приобретали непоправимо новые очертания. Однажды Варя посмотрела на меня и в глазах читалась что-то неопределенное, пунктирная мысль, которую я не в состоянии был воспринять. Может быть, все дело было в мигающей лампе.

Не помню даже, поблагодарил ли я ее тогда. Очнулся уже под утро, после иссушающего не хуже долгого плача сна, и непривычно, как не свою, увидел вчерашнюю живопись, приколотую к планшету. Комната застыла, словно в ней не обитали годами, и я усомнился: была ли Варя, приходила ли она вчера? Да и зачем ей было появляться? Картина долго была в моих руках, я разглядывал пристально каждый мазок и даже пожалел, что не завершил работы — то, что совершилось на бумаге, не могло оставаться просто наброском. Смешал краски и со вздохом сел за мольберт.

Я переписывал Варю всю свою жизнь. Есть портреты, которые до сих пор пытаюсь закончить, над прочими я презирал себя и в отчаянии отрекался от вдохновения. Что-то навек останется в черновиках, что-то уже не вернешь — скомкано, разорвано, сожжено.

 

На днях заскочил в гости к соседу. Этот Глухов, по-видимому, довольно веселый малый и даже не прочь иногда поговорить об искусстве. Признаться, я был удивлен, узнав, что он забрал у хозяйки все три картины Николаева. Говорят, он был знаком с художником, и даже просил его написать портреты своей жены и детей. Глухов остался очень доволен и уверял, что этот странный триптих должен был принадлежать ему, и забыт не случайно. Я пробовал возразить, но он ничего не желает слушать. Повесил теперь в столовой и часто восхищается. А я вам так скажу: гений — не гений, а сходство местами присутствует.