А ты, Рассея, когда за меня?!

А ты, Рассея, когда за меня?!

Рассказ

Ну, давай, Дашуля, давай милая, тужься! – выстанывал, молил Дашку Ракуша, тянул липко-бордовыми руками телка за головёнку из Дашкиного чрева.

Елозили, срывались руки с багряной, склизкой шейки, под коей торчали копьецами ножки. Застрял плод намертво в материнской утробе. Тряслась она, скелетно-костистая на растопыренных ногах, подвешенная к потолку на замызганых вожжах.

Хр-р-ру-у-у!– исторгла утробный стон Дашка. Скособочила шею, вобрав фиолетовой гляделкой надежду свою и Хозяина. Закоксовалась в бессильном стоне её мука нестерпимая, ожидающая: да помоги же, владыка!!

А я что делаю, Дашуля?! взвыл стенающее Ракуша, стараюсь, уродуюсь в подмоге… дак не выходит одному, хучь плачь…ты ж сама напрягайся, тужься! Ну, давай, красуля, давай милая!

Молил, выхрипывал Ракуша, елозил острыми локтями, тянул осклизлыми руками-крюками телка то за ножки, то за головёнку.

Но, истощившись силами, вдруг понял, содрогнулся, пронизанный нещадным вердиктом: не выйдет ничего у них, не разродится любимица его, измордованная голодухой, Дашуха. А осознав это, обессилел вконец, заковылял на измочаленных ногах к кирпичной стенке. Развернулся перед ней в три переступа. Прислонился к тверди костями позвонков, торчащими лопатками и сполз на корточки, утопив кирзачи в соломенно-навозной прели.

Поднял голову, вбирая в заволоченные слезами глаза секущую нещадность бытия. Тряслась в родовых муках подвешенная к потолочной балке любимица бурёнка. Пронизывая нестерпимой болью, торчал из чрева её застрявший намертво плод, слабо елозила облитая сукровицей головёнка его.

Сливочно бугрилась перед Дашкой горка обглоданных веток, лохматились среди них бурые пряди сопревшей соломы: ветками да соломой питался десяток выживших после зимы стельных, скелетно тощих бурёнок.

Ох не ко времени вклещились родовые схватки в Дашку, ох не ко времени! Ещё бы две недельки ночных прикормов, глядишь, и набралась бы силёнок… Подпитывал её Ракуша в меру своих пенсионных возможностей, то буряком да репой из подпола, а то и целой буханкой хлеба – по-воровски, тайком, ночами. Поскольку на всех десятерых, таких же бухенвальдок, хоть сдохни, не растопыришься достатком. Подкармливать любимицу на глазах у остальных – гиблый швах со скотьим просящим рёвом. От коего и сердце может лопнуть.

И тут ещё раз пронизало навылет Ракушу приговором: всё! Всё. Надо сделать дело, пока не поздно.

Стал он подниматься, елозил лопатками по стене, разгибая немощные свои ходули. Поднялся. Выудил из-за голенища немецкий, золингеровой стали, тесак. Заковылял к корове..

Мр-р-ру-у-у! – ещё раз опросталась надеждой владыке своему стонущим зовом Дашка.

Он обнял рогатую головищу, прижался щекой к шерсти, чуя всем телом бессильную трясучку роженицы, вбирал её в себя, напитываясь рвущей душу тоской. И стал копить и укреплять в себе самый надёжный вариант: клинок меж рёбер – в сердце.

А ежели не выдюжит, не наскребёт в себе палачества рука? – опалил страх – ежели не доберётся сталь до сердца?! Тогда… тогда хоть сам себя всё тем же тесаком.

Выходит, не оставлено ему в смертной работе ничего, кроме последнего, от коего зашлось, обметало инеем нутро.

Он отстранился и прицелился, копя в себе тоскливую, решающую ярость. И, вклещившись когтистой хваткой в рукоять ножа, взвыл и воткнул блескучую бесстрастность стали в мякоть шеи.

Из фиолетовых глазных овалов Дашухи плеснулся в него ужас: ты?! Зачем?! Их заволакивало наползающее небытие.

Рванулась, цвикнула горячая струя из вены, опрыснула синеющий кулак Ракуши, ударила в распахнутый его комбинезон и обожгла костлявую грудину. Он потянул к себе тесак с отттягом, вонзил его ещё раз и дёрнул вниз, распластывая мякоть плоти. И дёргал, пока облитая сукровицею сталь не обрела свободу в сизой полутьме.

Дымясь, лилась толчками кровь на прель гнилой соломы, на кирзачи Ракуши.

Дашуха грузно обвисала на вожжах. Рога, налитые свинцовым предсмертием, тянули вниз, пока не сникла и обвисла голова, сочась из губ рубиновыми нитями. Истошно взвизгнула иссохлая сосновость балки в потолке.

В набрякшей аммиаком полутьме коровника рождались там и сям панические взрёвы: били в ноздри остальных хищные пульсары кровавой смерти. Ракуша пятился от тёплой ещё плоти спиной вперёд, натужно волочил обмякшую бескостность ног. Контузия ворвалась в тело, поочерёдно вклещиваясь в руки-ноги, пускала их в лихой, челночный перепляс.

Упёршись в стену, сползал по ней Ракуша в дёрганых рывках, вминая позвонки в щелястую промежность швов меж кирпичами. Застыл.

Почуял, как наваливается, вдавливает в пол, бетонно-неподъёмное:

«За что-о?!»

За что ему, прошедшему сквозь мясорубку войн, разрухи, ему познавшему, как рвутся от работы жилы, ему, пропущенному через подлючую перестройку – за что ему вот эта мука?!

Когда обложит измордованные душу с телом тепличным коконом покой? И состоится ли вообще покой для скотника Ракуши, с застрявшими в нём до гроба двумя осколками, которые не смог выудить из тела в сорок пятом дружбан и собутыльник, хирургический земеля Фельзер?

Неужто не положено покоя ему, Ракуше… ему, который сколько раз грёбся на белый свет, на воздух, скуля по-пёсьи, разгребая могильную мокреть земли после взрыва… ему, который ерзая на животе, держа в ладонях горяче-склизкий ком кишок, промывши их из фляги водкой, запихивал ком очумело, тупо, в дымящийся живот соратника по роте… ему, который клацая зубами, по-волчьи подвывая, взвалив однополчанина на горб, полз с ним между удушливым рваньём свежих воронок в раздолбанную боем часть… ему, который хоронил своих собратьев, старшин и офицеров в братских могилах, с оцепенелой, смертною усталостью швыряя бурую мерзлятину песка и глины на обескровленность закаменевших лиц… ему, из коего война состряпала паяца, контуженного буратино с членистоногим переплясом, от коего отшатывалась с затаённым страхом бабья рать, оставив до могилы бобылём… ему, тайком крадущемуся к коровёнке ночью – с буханкою, отстёгнутой от пенсии в шестнадцать «президентских» тугриков. И вот теперь ей, замордованной голодухой, ножик в шею!!

Взмычал Захар, задёргался в палящей, изводящей муке – своей рукой… Дашуху?! Да что же вы творите, ворьё паскудное, прожорливая свора… начальники-тварюги… в войну такого не бывало – чтоб стельную скотину под тесак!!

Да состоялась ли жизнь после войны, если б не батька председатель Прохоров? К семидесятым всё восстановили, колхоз заматерел достатком – и пашаничкин урожай сам-тридцать, и молокозаводик свой, бурёнок аж четыре сотни… и «жигулёнок» в каждом третьем доме… и Ольча, внуча, выучилась на агронома… А что им больше надо? Живи – не хочу! Детишки колготились в своей школе, смышлёные чистюли, старших уважали… им и кино с концертами, и лагеря бесплатные и профилактика в медпункте… надёжная гравийка в город, по коей не успевали баб в роддомы отвозить. Ему, Ракуше, и грамоты почётные из самого района с солидной премией за образцовое животноводство.

Всё было: увесистый, азартный труд и тёплая домашняя отрада с внучей Ольгой… концерты с городским оркестром… задиристая спайка родственных застолий с Фельзером… и двум сердцам любезная бутыль «Столичной» – под помидорищще багряное в кулак, с сальцом , курятинкой, капусткой и грибками…

Да где ж всё это?! Было всё ведь, пока не расплодилась свора верховного ворья с их губертаскунами на местах, пока не бросил банк губернатора свой коршунячий, хищный взгляд на их лоснящийся достатком колхоз. Заставил взять кредиты под бешеный процент для мега-дури – какой-то Всероссийской стройки. Спустил на них своих бандюг – строителей карманных. Те возвели фундамент, стены, захапали все деньги «за работу», затем по чёрному вернули в банк. После чего бесследно смылись. В итоге рухнуло на всех банкротство, всю технику и живность, всю социалку и недвижимость из горла у колхоза выдрали. И распродали. А с ними – саму жизнь.

Он тасовал сиюминутность, нависшую над ним едучим смогом, нещадную, раздрызганую нищету колхоза, перебирал её, болезную и измордованную в памяти, закаменев в оцепенении.

Ощерилась рваньём колдобин бывшая гравийка: отгородился город хлябью непролазной от села… замок пудовый не снимается со школьной двери который год, в селе десяток пацанов с девчушками при стариках остались (родители по городам уродуются за копеешную зарплату). Детишек возит до районной школы полуторка с брезентом, возит с истошным воем-громыханьем, елозя задом по грязюке и сугробам, расходуя надорванно, предсмертно последний свой моторесурс. Спасенье зимнее для изб – надменно-олигарховую газ-трубу отрезали по-живодёрски, разом – какие-то неплатежи образовались у посредников меж населением и Газпромом. Кряхтят и стонут деды со старухами, распластывая топором поленья. Хвостами беличьми, сизой пухлотой торчат дымы над избами всю зиму. И всё равно околевают в стужу ветераны: на тридцать шесть могил за три последних года осиротело поселенье.

Всё, как сто лет назад. Медпункт закрыт, гвоздями заколочен, вместо него рвёт измочаленные нервы, мечется по хворым бедолагам Фельзер с сумкой, где два незыблемых, кондово русских лекаря – сивушный спирт с чесноком да мазь кобылья для суставов. Паи колхозные у всех, на каждого по два гектара… вчера чуть не спустили залётным покупателям за водяру… Опомнились на трезвую голову, паи отбили, а что толку, что им, кощеям деревенским, с теми паями делать – без денег, и семян, без техники, дорог и трактористов?!!

Прогнила крыша МТС, где на пробитых, плоских шинах застыли в железной смерти пара раскуроченных комбайнов, а рядом щерятся разобранным раздраем пять тракторишек. Погасла кузница давно, станки и все запчасти к технике изъедены ржавьём. Банк вознамерился сдать и их на металлолом, когда банкротили, да отстояли старики – с вилами и ружьями наперевес. Поржала над ощерившимся старичьём приехавшая шайка мародёров. Поржавши, сплюнули и смылись: мол, хрен с вами, и так скоро подохнете.

И что в остатке? Вот эта и осталась, родимая и горькая отрава. Одна, сиротская. Без помидорины, сальца, курятинки, капустки.

Он повернулся в два приёма, нашарил под соломой рядом и выудил початую бутыль. Не отрываясь, стуча зубами по стеклу, опорожнил её на треть. Застыл с открытым ртом, струёй сивушной обожжёный. А отдышавшись, оклемавшись, закаменел в дурманном, жгучем горе.

И раздирая это горе, полез наружу из него задавленный, скулящий вой, которы обрастал словами. Слеплялся, складывался их набор в вопрос вопросов, который опалял насквозь, доселе не озвучиваясь никогда прилюдно:

Рассея-мать, мы же кровями, потом супеси твои несчётно поливали! Что же ты с нами вытворяешь?! Мы в смертные атаки за тебя под пули поднимались, ты нашими костями, черепами предков нашинкована! А ты за нас когда-нибудь поднимешься в атаку на жирное ворьё! Поднимешься за маяту и нищету солдат твоих, защитников?! Ты ж ныне, рассудить, не мать, а мачеха! Когда же мы твою защиту поимеем?!

Скулящим воем задыхался, дёргался, хрипел, орал Ракуша, перекрывая тоскливый, разномастный рёв, ползущий от голодных коровёнок. Текла и прожигала щёки горячая неудержимость слёзной магмы контуженого Буратино, герр Ракуши.

Замолк и обессилел. Стёр со щек солёную мокреть, вихляясь, с муками поднялся. Заковылял к белёсому квадрату врезанной в ворота, распахнутой калитки. Вышел во двор. Слепящее светило плеснуло по глазам, и он зажмурился, застыл, качаясь у ворот. Спустя минуту воткнулся в его уши калёный гневным изумлением вопрос:

Ты что наделал?!

Открыл глаза Ракуша, увидел в десяти шагах пришельца. Сморгнул слезу, прищурился, узнал: сын председателя! Никак учёный дезертир, сам Васька Прохоров явился?! Явился и не запылился. Был ладным человечком при отце-герое, здесь взматерел, десятилетку кончил и в город укатил учиться дальше. А там и за границу смылся – к германцам, говорят, мудрёные науки изучать.

Да так влип в немчуру, что ни ногой сюда, на родину, за годы. Один разок и прибыл – отца похоронить. И вот он, заявился, начальственным вопросом лаяться на старого фронтовика.

Я спрашиваю: ты что творишь?! – ещё раз рыкнул Прохоров. Впитал калёным взглядом кровавую глазурь комбинезона, тесак в руке Ракуши – всё понял.

Не видишь что ль? Бурёнок режу – брезгливо подтвердил Ракуша, сплюнул.

Зачем?!

Так вы ж, начальники, нас все года тащили под фанфары – то в кумуньзьму под Хрущём, то в дерьмократию при Горбаче треклятом. Сулили во всё горло: вот-вот начнём от пуза потреблять – всем по потребности. А у меня свербит одна потребность с люльки: свежатинки отведать. Твой батька накормил нас досыта. А как его не стало, оголодали в усмерть, брюхо к хребту прилипло.

Ракуша, ты в своём уме?! Под нож скотину стельную, маточное стадо! Ведь под суд пойдешь!

Под су-у-у-уд? Так я со всей душой. В твоей компании. Измаялись мы ожидаючи: да где ж тот суд, что всех рассудит?! А тут учёный хмырь явился, суд нам сулит. Не врёшь насчёт суда?

Да ты, я вижу, в стельку!

Само собой. Кто ж в живодёрах тверёзым ошивается. Так будет суд?!

Иди, проспись! Всё тебе будет.

Да врёшь всё. Не будет здесь суда. Как сверху цикнут – ты в подворотню смоешься, хвост подожмёшь. Или опять к германцам, учёные зады вылизывать.

Ты понимаешь, что наделал?! Как у тебя рука поднялась?! Здесь стельное стадо, кормилицы, надежда наша!

Наде-ежда?! – взвыл, задёргался в тоскливой муке старший скотник – А ну иди сюда! Тебя в «Рассвет» в последний раз на похороны батьки занесло пять лет назад. А вот сюда, на ферму, к коровьему дерьму, зайти побрезговал! Иди, сними на телефонку-тыкалку этот бомжовник – для суда сгодится: кормилицы вожжами к потолку подвешены, с голодухи сохнут! Корма, после отца твоего, начальство спёрло да распродало! И шито-крыто всё! Что, ждать прикажешь, когда бурёнки загнутся в муках да издохнут?! Ты, может, и дождёшься. А у меня сил нет на этот Бухенвальд глядеть!

Ошпарило Василия до костей тоскливой безнадёгой старика. Спросил он, маясь виноватостью перед этим, распятым на кресте своего коровьего душегубства:

Захар Василич, что случилось, как довели хозяйство до такого?

Это я у тебя, дизиртира, должон спросить: кто до развала нас довёл, пока ты, коренной, по заграницам шлялся! Вы посмывались в города, а нам позатыкали рты, зашторили глаза брехнёй-обманкой: то перестройкой, то ваучером вашим сучьим! Да всех вас, паразитов, за решётку надо! Под суд народный! Ну дак идём в правление?!

Зачем?

Суд созывать!

Завидев и услышав на подходе, расшифровав cквозь дальнозоркие очки бурлящий катаклизм, панически предвидя все последствия от бесноватого в своём припадке скотника с ножом, перешёл на семенящую иноходь дружбан Ракуши Фельзер. Петушьм ускоряющимся скоком кромсал он расстояние до фермы. Не доходя с десяток метров, с налёту врезался в раздрайный ор Ракуши:

Суда им мало, паразитам! Р-р-расстрел! Здесь, при «Рассвете», к стенке и немедля! Короче: шнель шпацирен, руссиш-швайн! Хальт с хенде хохом!

Фельзер, мать твою, ты из меня ф-ф-фашиста что ли л-л-лепишь?! – остолбенел и озадачился до заикания Ракуша.

Попятился к воротам фермы Прохоров, нырнул в калитку и высочился из неё, держа за спиной замызганые вожжи – из тех, чем подвязывали бурёнок к потолку.

Да шоб я сдох, Захар. Ни в коем случае, – выхрипывал в задышливости Фельзер, стирая платком со лба солёную мокреть. А , промакнувшись, спросил с ехидно-ласковым смиреньем про фашиста – а шо, нельзя на это даже маленький намёк?

Дразнисся, морда такая?! Ежели ты ещё раз по-немецки гавкнешь, недолго и по мусалам, за мной не заржавеет!! А ну идём!

Трясло, и передёргивало скотника Ракушу, торчал из крашеной глазурью руки бордовый язык стали.

Куда?

В правление! Суд созывать над паразитами с ворьём! Время пришло в чугуны-сковородки бить, народ на улицу выводить!

Метнулся к нему за спину Прохоров. Единым махом был стиснут, вожжами обмотан, обездвижен старший скотник. Василий подтащил сухое тельце к опорной балке под навесом, окольцевал путами ещё раз по животу и под коленями и завязал бантом заспинным на тёсано-округлой древесине. Сказал с усталой виноватостью:

Вот так-то лучше. Остынь Захар Василич. Накуролесишь сдуру – потом всем нам расхлёбывать.

Меня токмо потоп остудит! – вихлялся в вожжевом плену Ракуша.

Не-е, херр Ракушка, потопа мало. Тебе для полного остуда – ведро коровяка на лысину. Тогда и результат получим, – математически-научно выпустил ехидный свой вердикт ветеринар.

Опять дразнисся, паразит, тудыт твою растудыт! – взвыл, дёрнулся Ракуша.

Дай нож, беды наделаешь, – попросил Василий.

Ишшо как наделаю! Развязывай фронтовика, прохорёнок германский, восстал я на всех вас!

Пульсировал в остервенении, впадая в прединфарктный ступор скотник. И уловив это впадение, вдруг вздёрнул сухонькие кулачки, возопил петушьим дискантом Фельзер магический рев-клич всех угнетённых с учётом надвигающегося катаклизма:

Встава-а-ай, проклятьем заклеёмё-о-о-онный, мужи-и-ик, в навозе порождё-о-о-онный!

Остолбенел и замер Ракуша, напитываясь музвоплощением терзавшего его раздрая. И, оценив эффект, развил и нарастил его закадычный вивисектор, издав совсем уже неистово-фальцетный гимн:

Встава-а-а-й, проклятьем заклеймё-о-о-онный, солда-а-а с коровой породё-о-о-онный!

Обвис и онемел в ременных петлях Ракуша, пронизанный навылет истиной сутью, кою исторгнул из сиплого горла гимноносец Юрка Фельзер.

Фельзер… стервец ты наш ветирнарный… в самую десятку вмазал, до печёнок истиной достал… спиши слова, а то забуду, – скрипел зубами Ракуша, мотая забубённой головой.

Они разжали красно-липкую, ослабевшую ладонь коровьего убивца и вынули из неё нож. Присели на корточки рядом с засупоненным, закурили. Прохоров вставил сигарету в рот Ракуши.

Потяни, Василич, для успокоения.

Ракуша выплюнул курительный презент. И скособочившись, спросил с сварливою тоской:

Фельзер, змей подколодный, что ж ты запал мой загасил? С дизиртиром снюхался. Дождесси как-нибудь: так звездану промежду глаз – шнурки развяжутся. Тогда и сволокём тебя, ехидну, в гробу и в белых тапочках на кладбище.

Не звезданёшь. Не сволокёшь. – сцедил ухмылистую отрицаловку Фельзер.

Это ишшо почему? – державной спесью истёк Ракуша, вроде бы утверждённый и войнами и миром Хозяином на этой, унавоженной его предками земле.

Газету «Коммерсант» читаешь?– Сдёрнул разговор в нужно-задуманное русло Фельзер.

А я всё напрягаюсь, ночей не сплю: чего Ракушке не хватает? И опосля дошло: эх мне бы щас про олигархов в «Коммерсанте» зачитать, тогда и помереть не страшно.

А не мешало бы. Газета выдала на всю Рассею бомбу: дочь одного олигарха подмяла под себя секс-шоповую сеть.

Чего-о-о… подмяла?

Сеть магазинов по секс-шопу.

И шо такого интересного в тех шопах?

Резиновые куклы голяком для мужиков в постелях. И органы охального размера бабам.

Тьфу, сучья срамота! Дожились в городах. Ну дак чего… подмяла магазины. Ну и что далее?

А дальше всё, как водится. Олигарх, в помощь дочке, продавил закон: теперь в России будет как в Египте – там фараонов хоронили вместе со всем гаремом.

И в нашей стране так же будет: всех мужиков теперь запрещено закапывать по одиночке. По новому закону любому жмурику нужна в гробу резиновая кукла. Когда ты звезданёшь меня, уконтрапупишь в персональный гроб, ты должен закупить мне для компании в секс-шопе куклу. За двадцать тысяч. Иначе завернут от кладбища. У скотника Ракушки такие бабки есть?

С надменной скорбью обзирал Ракушу Фельзер, всем горбоносым фейсом источая истину. И подпираясь этой «истиной» как посохом, он развернулся, зашагал к ферме.

Оторопело смаргивал и пялился Ракуша на спину отходящего Фельзера… вроде бы тверёзый… холодный как собачий нос, земеля. Нёс дурь ехидную? Или… на самом деле всё так, как сказано, поскольку любой закон состряпают, как ваучер, чтоб ободрать народ до липки… теперь до жмуриков добрались… чтоб склещивались в загробной жизни с куклою.

По-фараоновски, м-м-мать иху!! Да шо ж это с Россией вытворяют?…

Дед, что стряслось?! – выстонала подбегающая Ольга. – О господи… привязанный, в крови… опять чего-то набузил?! – плескался страх из внучки.

Уж набузил, – сцедил бессильную скорбь по Дашке Ракуша.– Теперь расхлёбывать.

Вернулся Фельзер, держа в руках метровое, заляпанное мухотой, зеркалище. Поднял торчком перед Ракушей.

На, полюбуйся. Тутанхамон коровий. В крови. Оброс щетиной. А через два часа правление. Ольча, развяжи его.

Смотрел Ракуша в зеркало, смотрел на копию свою, заляпанную красным, на дёргано-судорожный перепляс спеленатого тулова.

Э-э-х, жизня-тварь, сплошное гадство… дожился фронтовик, орденоносец, две медали «За Отвагу»… а ныне вроде пугала на огороде.

Яков Борисыч, за что его спеленали?! – тряслись руки у Ольги, развязывала узел на столбе, освобождая деда.

А шо такого, чтобы так кудахтать? Ну, стельную корову ножиком прирезал.

О Господи!

Нормальное скотоубийство. Не разродилась Дашка, телёнок намертво застрял на выходе. Значит, сама копыта откинула бы через час-другой. Ну и кому нужна дохлятина, когда он сделал нам свежатину?

Ольга Макаровна, вы из правления? Что там? – спросил Прохоров. Отвёл глаза от скотника: терзала виноватость.

«А ч-чёрт…припёрся, разорался… прокуратор хренов! Спасибо Фельзеру, спустил на тормозах».

Василь Никитыч, вы с кем приехали? Кто это вместе с вами прибыл? – сгустился затаённый страх в глазах Ольги.

Секретарша Русса. А что случилось?

Вы председатель, сами – сюда, а там оставили чертоломить секретаршу?

Это что… теперь ты, Васька, новый председатель?! – плеснуло из Ракуши изумление.

Ольга Макаровна, что там стряслось? – наехал, придавил нетерпеливо Прохоров.

Там не баба… железный канцлер в юбке.

Ну а конкретней?

Она представилась, как секретарша председателя. Потом всё началось.

Что именно?

Затребовала все ключи от мастерских, цехов и кузницы. Скомандовала «Шнель!»

Ключи, что висят в кабинете председателя?

Ну да. Ей стали говорить, что не положено, надо дождаться вас. Архип с Никитой, штангисты наши, дорогу к кабинету загородили. Она их, как щенков, за шиворот взяла, приподняла и переставила. А в них пудов по шесть. Вломилась в кабинет. Ключи на стенке под стеклом. Она стекло надрезала…

Что значит надрезала? Чем?

Ноготком.

Ольча… ты что говоришь? Стекло – и ноготком? – спросил остолбеневший Фельзер.

Надрезала алмазным ноготком. Потом приставила к нему ладони и выдернула из надреза. Взяла ключи и зашагала к мастерским с ремонтным цехом. Василь Ниитович… кто эта троглодитка?

Закаменев лицом, молчал, обдумывал всё Прохоров. Наконец сказал:

Об этом позже. Сейчас о состоянии хозяйства. Здесь не хватает трактористов, комбайнёров и ремонтников.

Не то, что не хватает. Их просто нет. Поля заброшены, мертвы. Нет техники… дорог… вы председатель агро-покойника… когда вас посылали к нам, вы знали это?

Знал.

Зачем же согласились?

Чтобы мертвец ожил.

Вы что, Иисус по совместительству?

Некто подобный. К вечеру прибудут пять машин с кормами для остатков стада. Для начала. Потом начнём реанимировать поля и пастбища. Под вашим руководством.

Да на какие тугрики?! И где народ всё это своротить?

Народ, Ольга Макаровна, попрёт к нам валом. И мы с вами станем отсеивать не нужных, а мастеров всех наделять построенным жильём, отборной, лучшей техникой и сказочной зарплатой. А секретарша Русса пока что подготовит и запустит тракторишки – из того хлама, который недоржавел.

Она что, механик? Эта Шварцнегер-баба умеет ремонтировать комбайны с тракторами?!

Она научена всему. Кроме рождения детей.

г. Самара