Унесенные временем

Унесенные временем

Рассказ. Предисловие Ирины Калус

«От асфальтовой дороги к деревне ведёт заросшая тропка…» По этой заросшей тропинке вместе с автором мы путешествуем по закоулкам его деревенских воспоминаний, берущих истоки в самом детстве. 

Трагедия деревни — трагедия не только конкретного места, но и его обитателей. Перед глазами встают тени людей, живших много лет назад, а теперь канувших в небытие: вот работящий немой Мума, а это — Алексей Николаевич Шашков, «ладный мужик, весельчак и балагур», вот тракторист Семён Кругин, беседующий со своим «стальным конём», вот «непутёвый» бесшабашный «историк» Куликов, а здесь — деревенский художник Витя Маломожный, и «безбожник» Никита Ложкин, и спаситель дядя Коля Сёмин, и дядя Вася Кузовой — «с огромными вилами на плече». 

После пожара, поглотившего даже развалины деревни, от прошлого не осталось никакого видимого следа — лишь воспоминания автора живы и хранят свидетельства деревенской жизни — а мы, читатель, продолжим эту цепочку, чтобы преодолеть неумолимое забвение и сберечь бесценную память — память об ушедшей деревне и её обитателях, «унесенных временем».

 

Ирина КАЛУС

 

 

Из праха мы созданы, в прах и обратимся.

Библия, книга Бытия

 

От асфальтовой дороги к деревне ведет заросшая тропка, едва угадываемая в траве. А ведь когда-то здесь грунтовка проходила, вспоминаю я. И, приминая лютики, васильки, колокольчики и мышиный горошек, наконец, выбираюсь на бугор, где стоят толстые в стволах, приземистые старые липы. Они как будто и не изменились за прошедшие годы — такие же мощные, широкие в кроне, разве что в бугристой коре прибавилось ям и трещин да сама кора почернела. А может, так было всегда, и я просто не замечал ни одного изъяна, пока восемь лет бегал в поселковую школу мимо этих лип?

Школа находилась на другом конце большого поля, уходящего в болотистую низину — потому и поселок назывался Лопаты, как будто в огромной совковой лопате он лежал. А деревня наша стояла на бугре, на излучине реки.

Сейчас деревни почти что и нет, лишь кособочится сколько-то домов-развалюх. Улицы заросли бурьяном да крапивой, от сгнивших оград палисадников с двух сторон выползает на когда-то широкую улицу шиповник. Скоро его кусты сойдутся и здесь начнут буйствовать шиповниковые заросли. Но пока этого не случилось, я могу пройти между рядами домов или того, что осталось от них.

Память, словно волна свежего дурманящего ветерка с дальних лугов, охватывает меня и уносит в прошлое…

 

Шумит, гудит деревенская улица даже не в праздник — в будний летний вечер. Светло на ней, просторно: она вытоптана, выбита до голой земли, до пыли, — и коровами, и телятами, и овцами, и лошадьми, и десятками ботинок, сандалий, кирзовых и яловых сапог. А еще — голыми пятками табунов мальчишек и девчонок, играющих здесь по вечерам. Заулки и проулки выкошены, лишь за дворами, на местах старых навозных куч, тянется к солнцу редкими кустиками молодая крапива.

С крыльца высокого, добротного, обшитого тесом и украшенного голубыми наличниками дома Алексея Николаевича Шашкова выходит на улицу дядя Вася Кузовой по прозвищу Мума. На плече у него огромные деревянные вилы, он озирается по сторонам, приглаживает взъерошенную растительность на лице и, что-то мурлыкая себе под нос, направляется в нижнюю деревню. Там, на отшибе, в неказистой хибаре живет он вместе с сестрой Глафирой.

Мума — личность заметная на деревне. Моя стариковская память давно растеряла воспоминания о многих добрых, хозяйственных и порядочных односельчанах, в лучшем случае оставив от них лишь ничего уже не говорящие сознанию, замутненные временем образы. А Вася помнится мне со многими подробностями его предельно простой и даже примитивной, на первый взгляд, жизни.

Деревенским дурачком назвать его было нельзя, хотя ни читать, ни писать Вася не умел. Не умел он и говорить. Вместо слов из его скатанной, неухоженной бороды вылетали густые басовитые звуки, что-то похожее на «му-му-му» и «ма-ма-ма». Отсюда и прозвище Мума. Не приспособленный больше ни к чему, кроме физического труда, он ломил в колхозе самую грязную и тяжелую работу. За угощение помогал по хозяйству тем, кто звал его косить, метать стога, переносить сено в сарай, пилить и колоть дрова, — да мало ли разных дел в деревне!

В годы войны Мума, тогда еще молодой и сильный (а силой, как и ростом, его Бог не обидел), взвастривал за десятерых. Мужики на фронте, а старики да подростки — какие они работники? Бабы, конечно, еще оставались в деревне, но далеко не всякую мужскую обязанность могли они выполнить. Вот Вася и вваливал — и за убитых, и за воюющих. На его широкой спине тысячи мешков с зерном переправились с подвод на склады, а из тех опять на подводы — для отправки государству.

Где-то к концу войны его родители умерли. Последней умирала мать. Плакала перед смертью, причитала: «Васинька! Простит ли меня Бог, что не уберегла тя махонького? Болезни проклятущей отдала, какая тя уродцем сделала!» Вася одной огромной ладонью размазывал по своим щекам слезы, а другой гладил сухую, изработанную руку матери и мычал:

— Му-му-му, ма-ма-ма…

В голодный сорок шестой год родительская изба Кузовых сгорела и Мума с сестрой, бездетной и вдовой, перебрались в пустовавшую хатку, крытую соломой. Сейчас этого домишки уже нет, на его месте высятся белоствольные березы и густеют заросли орешника.

Мне помнится, что приглашала Васю для помощи и наша семья (отец мой работал в сплавной конторе лесоучастка и часто летом бывал в командировках): гуменное сено до затяжных дождей надо было прибрать на сарай. Мума приходил к нам со своими огромными деревянными вилами. Закрываю сейчас глаза и вижу: насадив на эти вилы почти целую копну, Вася несет ее через весь огород и запихивает в широкие ворота сеновала. Нам, ребятишкам, было диковинно наблюдать, как большущая светло-зеленая куча сена словно бы сама катится по тропке и исчезает в зеве сарая. А ведь Васе в ту пору уже перевалило за шестьдесят.

Окончив работу, мой дед Иван и Мума за широким столом в кути пили поллитровыми банками брагу.

— Ну как, Васьк, бражка? — спрашивал дед и, вытерев усы и бороду, добавлял: — Эт тебе не на картошке сделано — на меду!

— Ы-гы-гы! — гулко отвечал Мума. Смахнув ладонью влагу с растительности на лице, он пытался смеяться, но смех этот походил на рык дикого зверя.

— Хороша, говоришь? — улыбался дед. — Понимаешь толк… Тогда давай еще по чеплашке!

После смерти Глафиры, — это случилось, когда Васе шлепал восьмой десяток, — райсобес отправил его в дом престарелых, в соседний район. И я больше никогда не видел Муму. Деревенские потом рассказывали, что он четырежды убегал из «богадельни» и что его всякий раз возвращали обратно. Пятого побега не последовало — но мог быть и шестой, и седьмой. Видно, казенным интернатовским заботникам надоело мотаться туда-сюда за беглецом, и они помогли ему тихо отойти в лучший мир.

 

Стою у дома Шашковых, гляжу на то, что осталось от него, и вспоминаю, вспоминаю… Дом еще держится, но доживает, видимо, последние годы. Крыша — что спина у двугорбого верблюда: в трех местах провалилась; обшивку со стен давно сняли, и они успели посереть от времени; резные наличники увезены. И не только рамы, но даже и косяки с оконными подушками кому-то понадобились. А какие тут хоромы были!.. под стать хозяину, ладному мужику, весельчаку и балагуру. Любил позубоскалить Алексей Николаевич, посмеивался и над чужими, и над домочадцами, — да так хлестко, что ребятишек, коим он придумывал прозвища (становившиеся затем чуть ли не вторыми именами и фамилиями), доводил аж до слез. А над его шутливыми рассказами хохотала вся деревня.

Видит его сосед на улице с перебинтованной рукой, спрашивает:

— Поранился, Николаич?

— Какое там поранился! Лось, окаянный, цапнул!

— Лось? Ни хрена себе… А как дело-то было?

— Да пошел намедни за Жуково поле, портошницу посмотреть, какова там трава. Смотрю — мать моя, женщина! — лось в чепыжнике рогами запутался! Сбегал домой, зарядил патрон гвоздями и — назад. Лось стоит. Прицелился, бац! И пришил гвоздями лосиные уши к сосне!

— Это ловко ты попал, — поддакивает сосед, словно бы и веря. — Прямо оба уха и пришпандорил?

— Да, чудак. Так удачно получилось. Ну, думаю, теперь-то он не уйдет. И полез было с ножом горло ему резать… А он, тварь такая, цап меня за руку!

Смеется сосед, а Алексей Николаевич ему вроде как и с обидой:

— Не веришь? Баба моя не поверила, и ты не веришь. А у меня факт налицо. Лосиные зубы на руке отметились, могу показать.

— Не надо, верю!.. Как тут не поверишь — с фактом-то! — хохочет сосед.

Любил Шашков и розыгрыши, причем подчас далеко не безобидные.

Квартировал как-то во второй половине шашковского пятистенка молодой школьный учитель. Однажды, в конце мая, его навестила сестра Таня, девчонка лет двадцати. Старуха Шашкова, разминувшаяся с гостьей, ушла встречать с пастьбы корову, а старик, бывавший к вечеру частенько навеселе, зашел в учителеву половину, чтобы познакомиться с приезжей. То да се, слово за слово, и Алексея Николаевича вдруг осенило:

— А давай-ка, робята, мою старуху разыграем! Сочиним экспримент!

Брат с сестрой вопросительно уставились на деда.

— Вот чего я удумал, — заговорщически перешел на громкий шепот хозяин дома. — Ты, Таня, стало быть, иди в нашу половину и садись там на диван. А когда баушка придет, удивится и спросит, кто, мол, ты такая да откудова, ты эдак скромно ей ответь: мол, зовут Таней, а приехала я навестить своего папу, Алексея Николаевича Шашкова. Она, конечно, тут сразу стушуется, но опосля начнет тя пытать: а где, мол, мама твоя живет? А ты ей отвечай: в Дзержинске, мол. Я в том Дзержинске после плену несколько месяцев фильтрацию проходил, она знает об том. Ну, а остальной разговор веди по обстановке. Язык-то не оглобля — во рту должон свободно гулять!

Всё произошло по сценарию старого насмешника. И диалог у старухи Шашковой с Таней получился примерно такой, как дядя Леша расписал. Бабка Марья поверила свалившейся, как снег на голову, стариковой «дочери», засуетилась, бросилась на стол накрывать, хоть и руки у нее тряслись, а ноги не слушались. А когда выскочила в сени за творогом и сметаной, встретила там своего старика, который тоже вышел из комнаты за какой-то надобностью. И там, понятное дело, крепко ткнула его в бок:

— Позор-то какой, батюшки! Позор на всю деревню! К Шашкову дочка взрослая приехала! Ну ты и позорник, ну и бесстыдник!..

Впопыхах, да еще и оглушенная новостью, бабка Марья не сообразила, что дочке стариковой, если бы таковая существовала на самом деле, должно было бы на ту пору быть уже не двадцатилетней, а ближе к сорока годам. Но было отчего старухе и поверить россказням Татьяны: в молодые годы Лексей Николаич шибко хаживал на сторону. Не обходил вниманием ни солдатских вдов, ни девок-перезрелок, какие без женихов после войны оставались.

Розыгрыш этот мог бы закончиться для бабки Марьи обмороком, если бы не постоялец, решивший прекратить опасный дедов «экспримент». Он разъяснил хозяйке что к чему, и после укоров и оправданий всё тогда у стариков Шашковых как-то уладилось.

Уже в зрелые свои годы я, бывая в деревне, заходил в гости к Алексею Николаевичу, ночевал у него. Он всегда радовался встрече и разговору, смеялся:

— Вот выпили мы с тобой бутылку, поболтали, и я, парень, так хорошо себя чувствую, словно летошным вечером в речке голышом искупался!

Уставший с дороги, я забирался на сеновал, в домотканый полог, и слушал, засыпая, как Шашков доит козу (Марья к тому времени померла, и корова оказалась не по силам старику):

— Что глазами захлопала? А? Морду-то подними! Подними, говорю! У, вражина! И сдвинься на пол-локтя влево… Отлуплю вот тебя щас — и прав буду!..

А последний раз я виделся с Алексеем Николаевичем в Лопатах, где он доживал у младшего сына остаток отпущенного Богом жизненного срока. Стоял ясный сентябрьский день, мы сидели с Шашковым на скамейке под молодым дубом, начинающим бронзоветь листом. Старик уже не подтрунивал надо мной, не шутил, как бывало раньше, а говорил тихо, с затаенной грустью:

— Много я накуролесил, начудачил за жизнь долгую. А по-новому ее никто не даст прожить… Выпивал, бывало, хлестко, и на сторону бегивал, Марье нервы на кулак наматывал. А у баб-то вить, парень, всё одинаковое, какая она ни есть: баская али не больно баская. Так-то вот, Слава. Нынче всё продается, всё можно купить. Токо смерть не продается. Продавалась бы — собрал бы последние копейки и за нее бы отдал…

 

Наконец, я добираюсь до перекрестка двух улиц, который на деревне звали «крестами». В этом месте, на небольшом пустырке между домами, деревенские подростки, бывало, строили карусель: вкапывали столб, на него ставили доску-пятидесятку с дырой в центре, предназначенной под толстый штырь. По краям прибивали ручки, за которые могла держаться ребятня. Мы раскручивали доску, и та мягко и быстро ходила по смазанным солидолом торцу столба и штырю… сколько было тут веселого крика, радости!

Через улицу, напротив самодельной нашей карусели, глядел в проулок резными наличниками невысокий, но ладный домик колхозного тракториста Семена Кругина. Вот здесь, под тополем, он обычно ставил свой гусеничный трактор. Технику Семен любил, наверное, больше, чем свою красавицу-жену Лидию. Из-за этого многие считали его тихо тронутым, «с приветом». Над людьми, которые выделялись чем-то особым, в нашей деревне всегда подсмеивались, подшучивали, иногда даже и зло.

Парни, учившиеся в районном центре, в «ремеслухе», приезжая на выходной, приходили к дому Кругиных и устраивали для себя маленькие концерты. Нальют воды в бак тракторного пускача или проводок какой перережут — и спрячутся за соседским забором. Выйдет Семен утром на улицу, руками-ногами помашет влево-вправо (это он так зарядку делал), плеснет на лицо из рукомойника, прикрученного к крыльцу, — и к любимому трактору. Походит вокруг него, тихонько запоет бодренькую песенку, что-то вроде «Утро красит нежным светом…», затем ветошью протрет и без того чистые рычаги и приборную доску и с замирающим сердцем накинет шнур на приводной вал пускача.

Ребята тем временем, затаив дыхание, ждут главного номера концерта. И вот — начинается. Кругин дергает шнур, пускач отвечает шумом шестеренок и цилиндра, но заводиться и не думает. Еще раз — движок молчит. Тогда Семен начинает беседовать со своей техникой, уговаривать пускач:

— Ну, милый! Ну, что с тобой? Что ты не слушаешься меня? Чего осерчал? Может, тебе бензинчику свеженького плеснуть?

Кругин идет в сарай и приносит канистру с бензином.

— На вот, попей. Попей, милый! Свеженького. Может, лучше себя почувствуешь…

Ребята за забором едва сдерживаются, зажимают рты руками, чтобы не расхохотаться.

И вот опять накинут ремень на вал пускача, одна нога Семена на земле, другая уперлась в гусеницу. Рывок! — но результат нулевой.

Так продолжается до тех пор, пока парни за забором не заржут, как мерины. Лишь тогда Семен, наконец, понимает, что его разыграли в очередной раз, и начинает искать неисправность.

Подобные розыгрыши случались довольно часто и на колхозном машинном дворе, но всякий раз они почему-то не становились для Кругина наукой впредь. И всякий раз он беседовал с трактором, как с живым существом. То ли оттого, что Семен действительно был чуть-чуть, по деревенскому определению, «шибанутый», то ли потому, что с раннего детства дневал и ночевал он на конюшне, рядом с отцом-конюхом, который до самозабвения любил лошадей и разговаривал с ними, как с людьми.

Теперь от дома Семена Кругина остался лишь рухнувший сарай, сквозь сгнившую крышу которого проросли бойкие, не истребимые ни холодом, ни жарой тополя. Сама изба давно пошла на баню и увезена в пригород.

Никакого следа не сохранилось от бездетного Семена, ничего, кроме заброшенного, почти исчезнувшего холмика на сельском кладбище. Да вот этих моих воспоминаний.

 

На «крестах» я сворачиваю вправо и натыкаюсь на широкую, осевшую по самые окна, почерневшую от времени «обитель» Александра Ивановича Куликова — именно так он именовал свое жилье. В детские годы мне приходилось бывать тут часто: я дружил с Серегой, сыном Куликова, бесшабашным и хулиганистым парнишкой, который был старше меня на два года. Жилая горница куликовской «обители» была настолько широка и пуста, что давала нам возможность играть прямо на полу во всевозможные игры, даже в футбол: когда старшие уходили по своим делам, мы колотили резиновым мячиком по воротам из табуреток. Однажды, заигравшись, вышибли стекло в окошке. Но Александр Иванович принял эту небезобидную шалость спокойно, как само собой разумеющееся (чего, мол, не бывает!), поэтому ожидаемого мной запрета появляться в куликовской горнице не последовало. Куликов-старший просто вырезал алмазом новое стекло и вставил вместо выбитого.

Александр Иванович запомнился мне не только терпимостью к нашим ребячьим проступкам, но и какой-то неистовой любовью к рыбалке. Этим он сильно отличался от других деревенских жителей. Никто, кроме него, не мог сидеть в летний жаркий день с удочкой на берегу реки, да и некогда было мужикам заниматься такой безделицей: колхозные заливные луга и лесные поляны ждали мужских рук. Что ты корове, теленку, овцам в хлев зимой понесешь, если в погожие дни просидишь в холодке под кустом?

Но Куликов умудрялся как-то обойти эту заботу. Поэтому-то, наверное, и был в деревне притчей во языцех. «Правда во дворе у Кулика ночевала», — говаривал, бывало, Алексей Шашков, когда промеж мужиков заходил спор о правде и справедливости. — «Так у него и двора-то вить нету!» — резонно отвечали ему. — «То-то и оно, что нету!» — посмеивался Шашков.

Это казалось удивительным, но Александр Иванович, несмотря на то, что успел настрогать пятерых детишек (а те рты, как галчата, разевали, есть просили), — двора не имел. Вернее, сам-то двор — строение с дырявой крышей, что зовется у нас сараем и хлевами — стоял на месте, но вот не было в нем ни коровы, ни овцы, ни поросенка, ни кур.

Поражали нас и его панибратские отношения со старшим сыном. Азартный Александр Иванович, выхватив из воды крупную сорожку, надевал ее на рогатульку из ивовой ветки и кричал сыну, сидевшему в двух метрах от него:

— Сергунька! Подкинь-ка червячка!

— Счас, Иваныч! — отвечал Серега, с азартом наблюдавший за прыгающими поплавками. — Во, на! Держи! — И добавлял ни к селу, ни к городу: — Дрожи, да форс держи!

Никто из нас, деревенских мальчишек, даже помыслить не мог подобным образом разговаривать с собственным отцом.

И вот этот, совсем не уважаемый в деревне человек, стал впоследствии учителем труда в поселковой восьмилетке. И мне довелось походить на эти занятия. К тому времени семья Куликовых перебралась в Лопаты, поближе к цивилизации, бросив свой неухоженный дом на произвол судьбы.

Стиль ведения уроков нового «трудовика» оказался нам, старшеклассникам, по душе. В мастерскую, которая находилась на приличном расстоянии от школы, никогда не заглядывали ни директор, ни классный руководитель; на куликовских уроках царила свобода, что была сродни анархии. Наскоро объяснив, как делать табуретку, Александр Иванович давал ученикам полную волю: кто хотел, тот пилил, строгал, долбил, а кто не желал изготавливать примитивную мебель, садился отдыхать рядышком с учителем — а тот, сидя на верстаке, рассказывал ребятишкам о своей жизни в оккупированном Ростове-на-Дону.

Как бы там ни было, но правильно работать с пилой, топором, коловоротом и стамеской я научился именно на этих уроках. И еще, в отличие от своих сверстников, изучавших историю только по учебникам, я с тех пор твердо знал, как встречали немцев очень многие ростовские девушки.

Откуда и как к нам попал этот человек и куда он потом вместе с семьей сгинул, в какие края увела Куликова его цыганская натура — не знаю. Ничего не слышал я впоследствии и о его детях. Но память моя навсегда сохранила образ этого непутевого бродяги и его «хозяйки Медной горы» (так окрестил жену Александра Ивановича деревенский шуткарь Шашков — и не зря: все пятеро куликовских наследников, начиная с Сереги, росли огненно-рыжими, за что и получили от того же шутника прозвище «медные»).

 

Спускаюсь в нижнюю часть деревни, разделенную глубоким оврагом и заросшую крапивой, татарником, широким лопухом и прочей дурниной. В годы моего детства, помнится, к одной стороне оврага всегда лепились огороды, обнесенные тычинником, а с другой его стороны сбегала тропка, ведущая к реке. Справа от тропки прежде росли огромные клены, а под ними, вразброс, ютилось несколько древних, придавленных временем изб. Отсюда, говорили старики, когда-то и началась наша деревня. Сейчас изб уже нет, кроме одной, самой крайней, скрытой одичавшими яблонями и вишнями. В этой хибаре жил когда-то Витя Маломожный.

Маломожный — это прозвище, а настоящая фамилия Вити была Кутепов. Звучная фамилия — как у белогвардейского генерала. Но под ней Витя значился только в сельсовете, да на почте, куда ему приходили письма и посылки (наложенным платежом он выписывал себе всякую всячину, даже пишущую машинку однажды на почте получил). А в деревне все знали его как Маломожного — и понималось это так, что он человек недостаточный, с нехваткой чего-то (может, и ума).

Он появился у нас зеленым юнцом, сразу после окончания то ли вспомогательной, то ли какой-то спецшколы, где обучались детки, «ушибленные с печки». Поселился у своей одинокой тетки, женщины в годах, да еще и с инвалидностью. Чем она болела, неизвестно, но передвигалась плохо. А вот сам племянник, хотя тоже имел группу инвалидности, никакой видимой хворью не страдал. Более того, его физическому здоровью многие откровенно завидовали.

Витя ухаживал за теткой и содержал в порядке избу. Когда старушка померла, получил жилье в наследство. И неказистый домишко, с самой скромной мебелью и небольшой печкой-голландкой в правом углу, вскоре сделался своеобразным клубом для деревенской ребятни. Тут мы играли в шашки и шахматы (пытались и в карты, но Витя запретил), заводили на патефоне пластинки с песнями и вальсами, читали книги (чаще просто рассматривали в них картинки). Книг у хозяина было много, целая библиотека. Правда, основное место на полках и этажерке занимали собрания сочинений Маркса, Ленина и Сталина, для нас совсем не интересных. Зато эти тома в темно-коричневых обложках любил открывать сам хозяин; иногда он читал их даже по дороге в магазин.

А еще Витя любил рисовать: все простенки его светелки украшали карандашные портреты Дзержинского, Калинина, Зои Космодемьянской, Павлика Морозова и других известных советских деятелей и героев. Рисовал он и нас. Мы приносили эти портреты домой («Похоже, едрена вошь! — хмыкали старики), чтобы приколоть кнопками где-нибудь на видном месте.

Никто в деревне не удивлялся кутеповским безобидным чудачествам: маломожный — он и есть маломожный. Витя запросто мог, например, в одночасье собраться в дальнюю поездку. Осенью напялит на себя зимнее пальто, наденет резиновые сапоги и, перекинув через плечо черную полевую сумку, отправится пешком на железнодорожную станцию, за двадцать пять километров. Встречная старуха спросит:

— Далеко ли, батюшко, собрался?

— А до Ленинграда скатаюсь, — на ходу ответит Витя.

— Пошто так далеко-то?

— Эрмитаж решил посмотреть.

И пропадал на неделю. В самом ли деле он ездил в Эрмитаж, сказать трудно, но дни свои закончил не где-нибудь, а именно в Ленинграде. Да еще и по странной причине: за какую-то «акцию протеста» у Казанского собора (непонятно, против кого или чего) его арестовали, и он погиб в следственном изоляторе в ходе драки между подследственными.

Но покуда Маломожный был жив, интерес он представлял только для нас, ребятишек. Наши деревенские мужики всерьез его не воспринимали и дел с ним иметь не хотели. Единственно, для кого его лачуга представляла интерес, так это для любителей выпить. Уж больно удобно располагался Витин домишко — место укромное, рядом с магазином, да еще и красивое: из передних окон открывался чудесный вид на реку. Когда на улице дождь или холод, сидеть в таком раю за бутылкой — самое милое дело.

По первости Витя пускал к себе алкашей, терпел их пьяные разговоры. Но как-то раз хозяину не понравилось, что они его всё Витькой да Витькой кличут. Взыграло ретивое — и Маломожный заявил:

— А вы вот чего… извольте меня Виталием Михайловичем звать! Или глушите водку на улице!

— Чего-чего? — изумились мужики.

Хозяин не стал продолжать этот разговор, и поэтому гости не придали его заявлению серьезного значения. И напрасно. Направились они в следующий раз по привычной тропке к знакомой хибаре, толкнулись в Витины сени, а те — на запоре. Бухают мужики и кулаками и ногами, аж доски жалобно стонут.

— Витька! Ты чего, уснул, что ли? Открывай! — орут мужики. Понятное дело: осенний дождь за шиворот им льет и горло промочить очень хочется.

— Витька!.. Мать твою перемать! Открывай, придурошный!

И тут дверь из избы приоткрывается и оттуда слышится голос хозяина:

— Виталия Михайловича дома нету!

Дверь тут же закрывается, наступает тишина.

— Ну, Маломожный! Ну, идиёт долбаный!..

Но делать нечего. Поругались мужики, поплевались, но ломиться в избу больше не стали — свяжись с ненормальным, себе выйдет дороже. Пришлось им двигаться в холодную, пропахшую мочой сараюшку и обходиться без привычного Витиного стакана — то есть, пить водку из горлышка.

 

А вон там, через овраг, как раз напротив кутеповской хижины, высилась во времена моего детства добротная домина Никиты Ложкина, известного в округе безбожника и закоренелого, с юных лет, матерщинника. Про него говорили, что в тридцатых годах, будучи членом комсомольской ячейки, принимал он участие в погроме деревянной церквушки, что стояла в километре от деревни, рядом с погостом. И вот как впоследствии вышло: то ли в наказание за этот слепой атеизм, то ли по какой иной причине, но Бог свел Ложкина с тихой, богомольной Евдокией Вилковой. То ли в самом деле любил он ее, свою тихую Евдокию, то ли суровые его родители решили таким манером перевоспитать своего единственного непутевого отпрыска — но прожили жизнь Никита с Евдокией вполне мирно, без ругани и скандалов. Видать, нашла коса на камень, утихомирился безбожник. Смачно матюгнуться он позволял себе теперь лишь в лесу да на реке, да когда вместе с мужиками дома рубил. И даже когда Евдокия в церковные праздники с самого утра начинала шептать в красном углу молитвы и класть поклоны, ничего супротив не говорил: уходил в свою небольшую столярку и мастерил там что-нибудь. Может, там и поругивался, но негромко.

Рассказывали про Ложкиных еще такое (да сам Никита и рассказывал). Как-то, когда старики уже были в преклонных годах, сильно приболела Евдокия и попросила мужа:

— Слышь, Никита, заплошала чтой-то я. Сходил бы ты в Обелево, принес мне из ключика святой водички.

Прикинул Никита: до Обелева пятнадцать верст да обратно столько же — далековато будет. Заворчал было, а старуха уговаривает:

— Сходи, Никита, за ради Христа. Может, водица-то и поможет. Может, оклемаюсь.

Глянул Ложкин на жену, подумал: как бы и того, старуха-то Богу душу не отдала.

— Посудину каку дашь?

Прихватил он бидончик и отправился за святой водой. Через пару километров встретился ему первый овраг; внизу, среди зеленой травы, звенел родничок. Таких оврагов до Обелева, где стояла старинная, каменная, давно заброшенная церковь, было три — и по дну каждого бежал ручеек с чистой холодной водой. Но святым считался только обелевский родник — он бил из земли совсем рядом с храмом.

Постоял Ложкин у ручейка, подумал минуту. И… набрал в бидон чистой, как старухины слезы, воды. Выбравшись из оврага, прилег в духмяной июльской траве и задремал. Проснулся только к вечеру. На бороду и глаза водичкой брызнул, потом спустился к роднику и поменял в бидоне воду. И отправился домой.

Выпила Евдокия принесенной воды, прикрыла на минуту глаза и говорит:

— Вот что значит, батько, святая-то вода! Как легче-то мне сразу стало!

Никита, понятное дело, промолчал.

Рассказывая обо всем этом много позже, когда Евдокии уже не было в живых, Ложкин всегда заканчивал так:

— А ведь баушка моя тогда выздоровела! Как бидончик-то выпила, так на ноги встала. И еще десять годков прожила. А медичка из Лопат что-то у нее серьезное тогда находила. Говорила, что более года не протянет… а вот десять не хошь?

 

В одно место деревни, где мне очень хочется побывать, я так и не решаюсь пробраться. Это там, где большой проулок угадывает своим концом в угор, круто спускающийся к старице. Слева когда-то зеленели обнесенные забором из жердей картофельные поля, а справа красовались добротные дома, окна которых глядели на широкую, свободную от зарослей старицу. С высокого угора, особенно весной, радовала сердце картина: море воды, белые пятна залетевших с Волги чаек, а на большом острове — темно-зеленый (а под вечерним солнцем отливающий светло-розовым) сосновый бор.

Крепкие избы прочно стояли тут на кирпичных фундаментах в два ряда, задами к проулку, который был просторен и чист. А сейчас здесь такая глухомань, такое обилие кустарника, травы и крапивы в человеческий рост, что пробраться к дальнему краю угора мне явно не удастся. Стою в заросшем проулке, издали смотрю на рухнувший сарай одного из домов. Здесь полвека назад меня отогревали, возвращая к жизни…

 

Закончив поселковую восьмилетку, я продолжал учебу в районном центре, городе Макарьеве, стоял там на квартире у одинокой старушки. По субботам, после уроков, отправлялся домой, преодолевая на велосипеде расстояние в пятнадцать километров по лесной тропинке. Когда выпадал снег, велосипеду, понятно, приходилось отдыхать, а я покорял дорогу собственными ногами. Бывало, ходили мы и группами, если кто-то из деревенских оказывался в городе. Но чаще всего через вековой лес с рюкзаком за плечами я топал один.

Как-то в начале декабря, в субботу, как обычно, отправился домой. Снег валил всю неделю, но в городе мне казалось, что его совсем немного. И натоптанная в поле тропа к пригородной деревеньке Уколово, за которой начинался лес, не внушила мне никакой тревоги. Какие еще страхи, какие недобрые предчувствия могут поселиться в голове у четырнадцатилетнего подростка?!

Я споро шагал бором, где снег не доходил до отворот валенок. Когда бор закончился и пошла низина, идти стало труднее, ноги уже приходилось, что ни шаг, выдергивать из сугроба, скорость моего продвижения замедлилась. Между тем надвигались декабрьские сумерки, наваливалась усталость.

К реке я вышел уже в полной темноте, сил почти не оставалось. А предстояло еще преодолеть трехкилометровое пространство голой старицы. Тут меня впервые охватил страх: как я, измученный, голодный, буду дальше пробираться?

Но я брел, лез, а потом и полз эти километры. Вот показались уже и огни домов на угоре. Деревня рядом, в нескольких сотнях метров, но сил уже нет совсем, сознание временами пропадает, и равнодушие, тупая апатия покоряют волю. Неужели замерзну рядом с домом? — слабо вплывала в сознание мысль. Да, наверное, замерзну, — думалось уже равнодушно, безвольно. Сонливость вползала в тело, тащила куда-то вниз, в уют и покой. Распластался я на снегу, тепло мне в зимнем пальто, ног не чую. Вот так бы и лежать, долго лежать, а ещё лучше — спать…

И вдруг опять в голове как молоточком стукнуло: замерзну же! Собрал остатки сил и закричал:

— Э- ге-ге!.. Па-ма-ги-те!..

Первый раз плохо получилось. Сухо во рту, язык совсем деревянный. Отдохнул, снегу лизнул, повторил попытку. Кричал, отдыхал, снова кричал…

Когда увидел в темноте фигуру человека на лыжах, уже просто хрипел, а на щеках — то ли снег таял, то ли слезы текли.

— Вышел я корове сена дать, — рассказывал потом дядя Коля Семин (я в тот момент уже сидел за столом в кути его дома, пил горячий чай, закусывая большим куском сахара и огромной краюхой белого хлеба). — Слышу, вроде кто-то внизу, на старке, кричит. Послушал. Нет ничего. Показалось, видно. А потом опять. Нет, думаю, что-то неладно — дай-ка спущусь на лыжах. Снегу-то уже в метр будет. Так, по слабым крикам, а потом и всхлипам, и набрел на парнишку…

 

После того раза я у Семиных никогда больше не бывал, и лица моего спасителя память не сохранила. А хотелось бы мне сейчас постоять у этого дома. Из проулка ведь даже увидеть ничего нельзя, кроме сгнившего сарая: лицевая часть семинских хором, когда-то крепких, на век строенных, всегда глядела на старицу. Была бы это избушка Бабы-яги, сказал бы: «Избушка, избушка, встань ко мне передом, а к старке задом». Но не повернется она, как ни проси…

Побродив по мертвой деревне, побывав во всех местах, куда еще можно пройти, покусав терпких молодых яблок, покатав во рту и подавив зубами зеленые ягоды крыжовника, я возвращаюсь к оставленной на обочине шоссе машине. Иду мимо старых, медом пахнущих лип, — и тени прошлого, тени моих земляков, давно ставших прахом, бредут следом, цепляются за мою слабеющую память, не хотят отпускать…

 

И надо бы мне было тогда вернуться и еще побродить по этим заросшим улицам и проулкам, где гуляли призраки былой жизни, насыщенной простыми радостями и естественным человеческим горем. Но откуда мне было знать, что уже следующей весной, в ветреный день деревня выгорит до основания — то ли от цигарки, неосторожно брошенной в ставшую за десятилетия чуть ли не порохом пересушенную некось, то ли от непогашенного рыбацкого костра, разложенного у старки под угором. Схватило пламя сушину и, подгоняемое ветром, помчалось по ней с огромной скоростью в сторону деревни, превращая в пепел и прах всё на своем пути…

А может, и лучше, что огонь убрал с горестного лика земли эти обезображенные временем метки навсегда ушедшего? Ведь памяти моей пламя не коснулось. Стоит мне прикрыть глаза, подумать о детстве — и я сразу вижу всё это: и шумную вечернюю деревенскую улицу, и голубые наличники окон высокого шашковского дома, и веселого, довольного этим вечером — да и самой жизнью — дядю Васю Кузового с огромными деревянными вилами на плече.