Величайший поэт евангельской любви

Величайший поэт евангельской любви

К 200-летию со дня рождения Федора Михайловича Достоевского

Так уж получилось, что Достоевский открывает отечественный XX век. Даже возникает большой соблазн назвать его творцом этого века со всеми его катаклизмами и трагедиями, говорить, вслед за Шаламовым, о его «вине», а также других писателей-гуманистов. Обвинять в том, что выпустил джинна из бутылки.

Существуют и многочисленные штампы восприятия, по которым писатель будто бы является первооткрывателем русской хтони, тех самых чуланов души, где прячется черный человек с топором. Найденный, он будто бы вышел наружу и стал блуждать по свету, мечась от одной иллюзии или утопии к другой. И тут на Достоевского начинают коситься не только как на вестника дурных новостей, но и как на человека, распечатавшего эту самую хтонь. Едва ли это справедливо.

Достоевский – вовсе не только лишь про описание посюстороннего человеческого ада. Не Родион Раскольников, кромсающий людей топором и испытывающий, по словам Бердяева, «границы собственной природы, человеческой природы вообще». Не Ставрогин, выжидающий, когда в чулане повесится соблазненная им девочка, перед этим пригрозившая ему кулачком. Это не житие великих грешников, не литературная кунсткамера человеческих пороков и крайних форм моральных уродств. Достоевский – про веру в человека, про возможность его восстановления и спасения, про нахождение первоначального света, с которым тот когда-то входил в мир. В этом смысле и сам мир вовсе не безнадежный.

 

Идея настоящего момента

 

Одна из важнейших установок Федора Михайловича – преодоление нигилизма по отношению к настоящему, к современности.

Еще в ранней «Петербургской летописи» он писал про важность «современного момента» и идеи настоящего момента, жизни в движении, а не предметов, имеющих антикварное значение. Говорил о том, что «русскую национальность» многие привыкли видеть в «мертвой букве, в отжившей идее, в куче камней, будто бы напоминавших древнюю Русь, и, наконец, в слепом, беззаветном обращении к дремучей, родной старине». Своеобразная поведенческая модель жены Лота, превратившейся в соляной столб.

Достоевский утверждал, что «цел и здоров тот народ, который положительно любит свой настоящий момент, тот, в который живет, и он умеет понять его». По словам Федора Михайловича «такой народ может жить». Потому как сама идея «настоящего момента» хоть и содержит хаос, но здесь «все жизнь и движение».

Через эту любовь к современности она естественным образом вписывается в широчайший исторический контекст, становится видна ее логика и предназначение, а также познается целокупность истории. Через это и события ее, которые в ближайшем рассмотрении кажутся несущественными, начинают обретать эпический масштаб, промыслительное значение, проявляются и сложнейшие человеческие характеры. Так в современности начинает оживать эпос или происходит отражение евангельской истории.

В этом и заключается загадка гения Достоевского, который уделял особое внимание настоящему, видел его значимость, глубину и многослойность, а также сложнейшие системы взаимосвязей. Все это совершенно противоречит той установке, в рамках которой мы разучивались любить настоящее, понимать его, привыкли видеть вместо него только ямы, рытвины да ухабы, говорить про безгеройное и бессмысленное время. Так сами становимся той самой женой Лота, а время отдаем в жертву пустоте.

Это касается в том числе и литературы, относительно которой также постоянно раздается похоронный плач. В той же «Петербургской летописи» Достоевский отмечал, что «ничего не будет несправедливее упреков в бесплодности и бездействии нашей литературы за прошлый сезон».

«Сюжетов тьма», а время – наиболее удобное для появления «карикатуриста-художника», и, конечно же, очень важное его замечание, что «в этом же веке художник может найти себе пищу где ни пожелает и говорить обо всем». Это касается и наших дней. Собственного, все это и было подхвачено уже в начале XXI века литераторами, которых условно назвали «новыми реалистами». Ими также преодолевались многие стереотипы по отношению к настоящему и утверждалась важность современного момента. Без сомнения, Федор Михайлович бы их одобрил.

 

Симфония красоты

 

Его произведения – на первый взгляд представляются хрониками заблудившегося человека. Развертывают процесс превращения его в ветошку, когда человеческая душа перестает быть способной на отражение света, остается лишь тьма, или серость, или пустота.

Человека, который идет сначала по «гнилым, трясучим доскам, лежащим в луже», затем к «черному, нечистому, грязному» входу во двор и дом, в котором необходимо подниматься по «полуразломанной, скользкой, винтообразной лестнице». Как итог всего этого похода: каморка «узкая, тесная, приплюснутая перегородкой к двум низеньким окнам» («Хозяйка»).

Часто так улиткой в четырех стенах забивается «мечтатель», чудак. Он поселяется «где-нибудь в неприступном углу, как будто таится в нем даже от дневного света, и уж если заберется к себе, то прирастет к своему углу» («Белые ночи»). Становится «существом среднего рода», эмбрионом, определенной потенцией, в том числе и в направлении развития личной гордости и вектором на богоборчество.

Так и город превращается в лабиринт, в котором блуждает герой, двигаясь по лестнице верх-вниз, иногда прячась в каком-нибудь укромном углу, ожидая собственного Минотавра: все это проекция внутреннего мира человеческого, который на тех же качелях верха – низа, с теми же самыми многочисленными углами.

Выстраивается система зеркал, где все отражается в другом, но при этом постепенно система отражений создает ошибку, производит порок – того самого инфернального двойника, который одновременно и ты сам, и ты иной, и не ты вовсе. Он и выталкивает тебя настоящего из жизни.

Но все-таки, несмотря на описания глубин человеческого падения, блуждания и страстей гордых душ, схожих с лермонтовским «Парусом» – одиноких и ищущих бури, Достоевский всегда исходит из света и гармонии. Такова его отправная точка. Это тот самый евангельский «свет истинный», просвещающий «всякого человека, входящего в мир».

Вот в самом начале «Белых ночей» по «чудную ночь»: «Небо было такое звездное, такое светлое небо, что, взглянув на него, невольно можно было себя спросить: неужели же могут жить под таким небом разные сердитые и капризные люди?» А тут уже возникает вопрос о том самом кантианском внутреннем «моральном законе». Вопрос к личности, к ее цельности, умению отражать эту красоту звездного неба. Этот самый «моральный закон во мне» дает возможность и личности стать равновеликой светлому небу, утвердить единство с ним. Или, наоборот, отколоться, отпасть, стать его антиподом.

В этом и заключается антитеза красоты и безобразия. Отсюда и потенция спасения, которая содержится в красоте: возможность единства всего сущего, объединенного всепроникающим светом. Так и человечество становится целокупным организмом. Схожие мысли есть, к примеру, в трактате византийского богослова Максима Исповедника «Мистагогия», где говорится о взаимосвязи всего сущего, которое выстраивается в единое сооружение, подобное храму.

Или вот описание своеобразной природной литургии, симфонии красоты в «Маленьком герое»: «Солнце взошло высоко и пышно плыло над нами по синему, глубокому небу, казалось, расплавляясь в собственном огне своем. Косари ушли уже далеко: их едва было видно с нашего берега. За ними неотвязчиво ползли бесконечные борозды скошенной травы, и изредка чуть шевелившийся ветерок веял на нас ее благовонной испариной. Кругом стоял неумолкаемый концерт тех, которые “не жнут и не сеют”, а своевольны, как воздух, рассекаемый их резвыми крыльями. Казалось, что в это мгновение каждый цветок, последняя былинка, курясь жертвенным ароматом, говорила создавшему ее: “Отец! я блаженна и счастлива!..”»

И через абзац ниже фраза: «я воскрес», свидетельствующая и о причащении юного героя к этому блаженству.

Дальше уже путь схождение вниз, там расколотые, разломленные и отъединенные души. Достоевский описывает этот путь, где все внешнее также становится зеркалом и отображением души. Еще Бахтин отмечал, что у писателя «вся действительность становится элементом самосознания героя», где макро- и микрокосмос становятся сообщающимися сосудами. И здесь уже может возникать вовсе не симфония красоты мира, а изнанка человеческой души развертываться вовне, подверстывая под себя все окружающее, делая из реальности особые декорации, подражая взгляду Медузы горгоны.

 

Энергия красоты

 

Его хрестоматийная фраза «мир спасет красота» во многом последует учению святого Григория Нисского о красоте и восстановлении всего сущего – апокатастазиса.

Отец Церкви Григорий Нисский в своем центральном трактате «Об устроении человека» прописывает эстетическую концепцию творения, в которой именно «красота» становится центральной онтологической категорией. Развертывание этой концепции можно увидеть и в произведениях Федора Михайловича.

Так, в первую очередь «красота», украшенность у Григория Нисского тесно связана с центральным догматом христианского Шестоднева: понятием «образа и подобия».

Бог – высшая эстетическая величина, Он источает свою энергию-красоту на все творение. По словам святого, тварный мир «украшается подобием красоты первообраза». Человек становится своего рода зеркалом, которое принимает и отражает или отвергает свет этой красоты. В человеке-зеркале присутствует отражение – «подобие красоты первообраза», которое его оформляет. Материя, вещество преображается, обретает форму и получает сакральную эстетическую ценность. Преображение есть обретение формы. Создание прекрасного – оформление материала.

Соответственно, человек, принявший это отражение, становится прекрасным, отступивший – «безобразным» в силу своей невосприимчивости божественной красоты, закрытости к ней.

«Безобразие» – нахождение в своем собственном «веществе», которое обладает характеристиками «бесформенности» и «неустроенности». Своеобразный индивидуализм, обособленность, через которое произрастает «уродство» и гордость. Оно постепенно поражает все естество, и в нем уже невозможно «увидеть образа Божия». Это как раз и касается галереи «гордых» персонажей Достоевского.

В этом святой Григорий Нисский и видит происхождение зла. Оно «осуществляется через незаметное лишение прекрасного».

Таким образом, можно сделать вывод, что «образ» – есть нечто оформленное, цельное, обретшее определенные очертания, форму, которая становится красивой, так как, отражая, содержит в себе Первообраз. В этой ситуации «реабилитируется» плоть, на которую также налагается важная функция в деле спасения. Поэтому и «мир спасет красота», вернее «красота Христова»…

С «красотой» у святого Григория Нисского тесно связаны и этические категории, понятие «добра». Собственно, и церковнославянское слово «добро» синонимично с «красотой». Через «красоту» возможно различение «истинного и мнимого добра». Зло, по мысли святого, «прикрашивается» добром. Поэтому и природа зла эклектична, «смешанная», она состоит из противоположностей, в ней утрачен порядок, строй, правда, а вместо этого содержится обман, иллюзия и хаос. Поэтому и тот же Раскольников, увлекшийся мнимостями, попадает в мир иллюзии, мир греха и преступления.

«Добродетели» – способ созерцания божественной красоты и в тоже время краски, которыми «расцвечивается» образ человека, создается его икона.

Красота передается миру и через замысел Бога о мире, в котором происходит предначертание, предизображение творения. Сам Бог предстает в образе художника, пишущего красками. Или «Мастера», творящего по заранее обдуманному плану, через «начертание слова». Именно в этом начертании веществу и миру в целом дается «порядок», полнота, закон, образ. Предначертаность, предусмотренность творения – есть логическое следствие тезиса об упорядоченности мира, проявленного как отражение Первообраза.

«Красота» имеет и гносеологический аспект. С ее помощью происходит познание: «через красоту и величие видимого исследуя неизреченную и паче слова силу Сотворившего».

«Красота» у Григория Нисского связана с понятием «величия», высшего достоинства, высшей ценности и, таким образом, обретает черты центральной аксиологической категории. «Красота» преображает, возвышает, она есть свидетельство начальственного положения человека, ведь она – отсвет Прекрасного. Она складывается из «чистоты, бесстрастия, блаженства, всего дурного отчуждения».

В своем «Большом Катехизисе» Григорий Нисский пишет, что человек как вершина творения «украшен»: «…украшен он и жизнью, и словом, и мудростью, и всеми боголепными благами…» Человек по отношению к миру – «царь». Мир дается ему в управление «украшенным» «всевозможными красотами», будто храм. В противоположность этого получается та самая «улитка», забивающаяся в свой угол…

 

«Пушкин есть пророчество и указание»

 

Схожая логика рассуждения действует и тогда, когда Достоевский в своей пушкинской речи говорил про русских скитальцев, которым необходимо «всемирное счастье, чтобы успокоиться». По мысли писателя этот человек зародился в «интеллигентном обществе, оторванном от народа, от народной силы». Эта оторванность и попытки поиска нового отечества – проблема и со времен Федора Михайловича она не потеряла своей актуальности.

Здесь вопрос все в той же личной гордости человека, оторванного от единства. Поэтому и идет речь о смирении, о том, чтобы лично стать достойным правды и гармонии.

Вот Достоевский говорит про Онегина: «В глуши, в сердце своей родины, он конечно не у себя, он не дома. Он не знает, что ему тут делать, и чувствует себя как бы у себя же в гостях». Пушкинский герой, как лермонтовский «Листок», «скитается в тоске по родной земле и по землям иностранным». Проблема в том, что «он любит родную землю, но ей не доверяет. Конечно, слыхал и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве». Все та же ржавчина нигилизма, только уже не ко дню настоящему, а к отечественной почве.

Так он и становится белым Парусом, зависшим на белом листе бумаги, – «отвлеченный человек, это беспокойный мечтатель во всю его жизнь», сам становящийся фантазией, потому как «у него никакой почвы, это былинка, носимая ветром».

Этой былинке-фантазии Достоевский противопоставляет Пушкина, представляющего собой идеал постижения единства, идеал красоты: «никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин».

Мало того, это родственное соединение не ведет к обособлению, но к выходу уже на новый уровень постижения единства, ведь «не было поэта с такою всемирною отзывчивостью». Через отрицание России, недоверие к ней начинаются скитания, когда все постепенно рассыпается и хаотизируется. Через познание России человек приходит и к осознанию единства с миром. Реализуется стремление «ко всемирности и ко всечеловечности», той самой предельной открытости отечественной цивилизации, которая постоянно расширяет любые рамки.

Именно в этом и заключается свойство отечественного гения, через которого «дружественно, с полною любовию приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом, почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, ко всеобщему общечеловеческому воссоединению». Речь идет о «братском стремлении нашем к воссоединению людей».

Это братство, как и стремление к красоте, присутствует в русском характере. Хоть отдает утопизмом, хоть и производит эта мечта о всечеловечестве многие проблемы, что иллюстрирует тот же ХХ век, но такова реальность и особое предназначение отечественной цивилизации – стоять на пути расколов.

Поэтому и стать настоящим русским по Достоевскому означает «стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову Евангельскому закону!»

Поэтому и следует согласиться с Дмитрием Мережковским, который называл Достоевского «величайшим реалистом, измерившим бездны человеческого страдания, безумия и порока» и вместе с тем он был «величайшим поэтом евангельской любви», красоты и гармонии. Все ради того самого момента, когда «каждый цветок, последняя былинка, курясь жертвенным ароматом, говорила создавшему ее: “Отец! я блаженна и счастлива!..”»

Путь до этого идеала – многотрудный, ведь еще и сошествия в глубины человеческого ада нужно совершить. Впереди еще будут и «достоевские» разговоры в «Обители» Прилепина, и многие попытки поиска этой гармонии, отражающей красоту.