Вспоминаю волшебную скороговорку

Вспоминаю волшебную скороговорку

(о поэзии Всеволода Зельченко)

Гулял ли Тептелкин по саду над рекой, играл ли в винт за зеленым столом, читал ли книгу, — всегда рядом с ним стоял Филострат. Неизреченной музыкой было полно все существо Филострата, прекрасные юношеские глаза под крылами ресниц смеялись, длинные пальцы, унизанные кольцами, держали табличку и стиль. Часто шел Филострат и как бы беседовал с Тептелкиным.

Вагинов

 

Когда на фасады, что смеркли,

Ложится тяжелая мгла,

Попомни философа Беркли,

Завидев его от угла

Зельченко

 

 

Я думаю о стихах одного из своих любимейших поэтов, сидя в душной октябрьской калифорнийской комнате, бесконечно далеко от тех мест, где мы попарно когда-то ходили с ним… (Впрочем, цитата из манерного Мортуса — Жоржика Иванова здесь не к месту.) Моя двухмесячная дочь Фрося смотрит на меня вопросительно и растерянно, и мне странно думать, что та область моей жизни, где рождались и звучали его стихи, для нее навеки — необетованная земля; что та значительнейшая часть моих воспоминаний, которая освещена его призрачным присутствием, для нее бессмысленна и закрыта.

А я так ясно помню — вот он выходит на сцену облезлого культурного заведения (кресла лоснятся, из дыр обшивки торчит серое) и — сжав кулаки, зажмурив глаза, словно пытаясь заслониться от доброжелателей, начинает произносить свои стихи.

Сидящая со мною рядом дама, гневная актриса, шепчет: «Ну, разве можно так читать?! Он же совершенно не уважает публику».

Это она в том смысле, что молодой человек на сцене пытается разделаться со своим стихотворением как можно быстрее, хочет отделаться от него, он проборматывает, глотает, шепчет слова, которые, кажется, причиняют ему боль зубовную, неудобство, стыд.

Слова:

 

За Крестовским, Елагиным, Каменным, «Стрижкой-бритьем»,

За могилой полковника тульчинского Бонапарта,

За забором госдач, за убогим чухонским бытьем…

 

То стихи его казались причудливым списком, радостью безумного, заговаривающегося каталогизатора, то превращались в площадную, уязвляющую собеседника-противника считалку. Вот именно, он и сам сказал: Я вытвердил эту гугнивую дробь, дурного младенчества сыпь. Такую вот, например, считалочку:


 

Кому навзрыд в запруде

Подсвистывать клесту,

Кому поджать на блюде

Колени к животу,

Кому по гроб аскеза

И чертогон, кому

Дорожное железо

Обмакивать в сурьму

 

Там было много имен собственных. Как говорят мои новые соотечественники — он любил ронять имена: Гуро, Фрост, Чаадаев, Ходасевич…

Конечно, Ходасевич — именно он, прежде прочих, был его юношеским кумиром — ядовитый, ледовитый, безошибочный критик, незадавшийся, но обильный филолог, проштрафившийся любовник — Ходасевич, как нежная, привязчивая тень на парапете Эльсинора благоволила к нему и чего-то хотела, требовала (так 70 лет под берлинскими липками назад бесновался от нежности к этой тени честолюбивый Федор Годунов-Чердынцев).

В том числе и поэтому Ходасевич в Венеции — одно из самых прозрачных, но и самых горячих стихотворений Зельченко:

 

Это флейты? Я выбрал одну.

Уходите. Оставьте хористок.

Matka Boska, как ранит луну

Этот ангел, чугунный подросток,

Как течет и дробится на семь

Отражение камня на камне!

Будем квиты, Симсим —

Тарабарская честь велика мне.

Обернись, я хочу, какова,

Увидать — в этом платье, в оплетье

Огуречном, пока жернова

Перемелют нам кофе на третье,

Узнаю тебя, звоном щита

Распугав тараканье блаженство —

Но таится тщета

В соразмерности каждого жеста…

 

Ходасевич в Венеции — это как мороженое с двойной порцией шоколада. Удвоенное наслаждение. Наваждение даже. Поскольку по ряду …по слишком очевидному ряду слишком очевидных причин, Венеция — мертвый город мертвых чудес, явилась символом, pro-образом, post-образом того запоздалого волшебства, которому он служил, служит.

Ходасевич в Венеции — это сим-сим (будем квиты — сим-сим — тарабарская честь велика мне), пропуск в пещеру сокровищ: отражение камня на камне, там где Ходасевич, там юный Федор, хладноглазая птица Сирин; ну а там где Венеция, там одно такое имя и еще сякое имя, и еще другое имя, служению которому было отдано так много сил в неутомимой юности, что вспоминать почти неловко.

Образ, просодия, рифма, насмешка, густота — всему этому Зельченко выучился у великого и ужасного Гудвина, любителя Кранаха и Веницейской зимы, но не только у него, нет. Кроме Бродского, здесь всякие там давно умершие классики (живая античность, неживая античность… Анненский задыхается на крученой вокзальной лестнице)… И недавно умершие классики, и всякий полудрагоценный, веселый сор. Из всех этих имен и сложилась вязь, соткалась паутина, в которую попадается читатель Всеволода Зельченко, изысканного стилиста, остроумца, умницы, всезнайки.

Однако этой изобретательности самой по себе нам бы не хватило. (В последние дни мой бедный подслеповатый от недосыпа и агрессивного двуязычия среды мозг возится со странной рифмой: postmodern — postmortem.) Девяностые годы проявили в русской поэзии внушительное количество авторов-эрудитов. (Эрудит: черные квадратики с цифирьками внизу, папа мстительно выкладывает на доске победоносную змею эфу.) Но эрудиции мало — это вещь рукотворная, а стихи — не совсем. (Совсем не? Нет: не совсем). И остроумия мало, и изыска, и цинизма, и эксгибиционистских способностей… Уж мы повидали тех фокусников (извлекавших дохлых кроликов из мокрых цилиндров), отлюбили тех смехачей. Каким же притягивающим, манящим клеем-лаком смазана паутина этих стихов?

 

Господин, за что Ты бросил меня, если я был прав?

Почему не вышел к моим врагам, если Ты был гнев

Или огнь? Из адских теперь котлов возвратившись здрав,

Примеряю заживо песий зев, носорожий клюв.

Се, гляди, Твой сын между жирных пальцев по капле стек,

Намотай на ус, как сложить вертеп из его костей,

Приложись к груди, где, бывало, слыхивал стук-постук —

Растопилось сердце мое, как воск, под рукой Твоей.

И поставили на= кон мой хитон, восклицая: «Блин,

Не с руки делить, ибо не лоскутен, но выткан сплошь».

Для чего тогда в маете младенчества, Господин,

Ты окликнул нас, и наполнил чаши, а Сам не пьешь,

Если в персти смертной — обсудим это — червяк и аз

Многогрешный будем два червяка? Я готов, ну что ж:

Подивись, как волшебно его скольженье по глади луж,

Как таращатся в купол Твоих небес чешуинки глаз!

Он мой старший брат, сотворенный в утро пятого дня,

Как лепно украшен! как крепок телом! как домовит!

И я снова цел, и нездешний свет обстает меня,

Ибо Царство Твое, и простерта десница Твоя. Аминь.

 

Поэтический язык Зельченко обладает легкостью канатоходца. В заранее неловкой ситуации — над брусчатой площадью (в рифмованной и ритмованной русской поэзии в конце тысячелетия, когда занятие это, по словам одного моего знакомца, все более напоминает по актуальности и востребованности средневековую китайскую лаковую живопись…) Зельченко позволяет себе все. Все что ему угодно. Как будто это — самое естественное, веселое, нужное кому-то, нужное всем, нужное ему самому дело, как будто это — сегодняшнее дело… Эта вседозволенность, эта тяжкая свобода, когда на острие языка нанизаны черные страшные камни псалмов, а он, извиняюся, поет яко горлица или — заунывно вопит как лиловый павлин в саду Бердслея или — молчит. Сквозь хитрое и слепящее оперение механического соловья проглядывает горькая нагота.

 

Человек на голой земле. На голом,

Предположим, полу. Обожжен глаголом,

С перекошенным горлом.

 

С перекошенным горлом: уродство, дефект, омерзительные и прелестные (в дьявольском смысле) черты. В последнюю книгу стихов Зельченко «Войско» вошел цикл стихов об увечных (одолеваемая политкорректностью, я долго приискивала слово…): слепой, горб, недоносок, заика. На самом деле, все это — синонимы поэтического ремесла в его нынешнем преломлении. Человек, ощущающий себя русским поэтом на пороге тысячелетий, не может не ощущать также, насколько он странен, причем не в самом умилительном смысле… Поэзия Зельченко тем и поражала меня всегда, что она — вне окружающего ее кризиса, там больше блесток Золотого века, чем ржавчины Железного, там тепло, там горячо, там волшебно:

 

…Кухарки в сон, белошвейки в сон,

Сэр Джон в безнадежный сплин.

«Пойдем со мной, — умоляет он, –

В кустах стоит цеппелин,

В полях немотствует всякий зверь,

Звезда коротает ночь

За влажным облаком, и никто

Не сможет выследить нас.

От лисьих нор, от паучьих гнезд,

От вересковых пустот

Мы выправим курс на юго-восток,

Чтобы услышать, как

Перекликаются корабли,

Идущие к маякам,

А с берега ведьмы морочат их,

И море дрожит во тьме».

 

Это, пожалуй, один из наиболее неотвечаемых и соблазнительных вопросов ремесла: что делает стихи волшебными? (Я при этом знаю энное количество утверждающих, что это самое так называемое волшебство — идея дурного вкуса, заменяющая шарлатанствующим неряхам более отчетливые критерии… Но каковы эти критерии в поэзии — мне понять так, увы, и не удалось.)

Удалось определить, чего добиваемся: форма и содержание должны совместиться, совпасть так, чтобы раздался щелчок, чтобы шкатулка распахнулась и серебряный гондольер закрутился под нехитрую музычку. Я помню, как Всеволод Зельченко выходил на сцену питерского лектория — осторожно, как будто то ли боясь, то ли надеясь прилипнуть к половицам, и выборматывал свою скороговорку — никто ничего толком не понимал, я тоже. Но я помнила его стихи наизусть, и от его бормотания они оживали у меня в голове, начинали свою тревожную, то смутную, то разительную и блестящую игру:

 

Звук труб, бунт букв, буй тур, ух, крут, шипит и гаснет трут,

Мы не плывем, шурум-бурум, мы смотрим из кают —

О бойся полиглота, сын, он в самом деле дик,

В его груди заумный рык бушует, как хамсин!

И безалаберный Пилот, и Ангел в сюртуке,

И Царь зверей, и даже тот, кто с бритвою в руке,

И Иноходец ломовой, на ком горит тавро —

Мы все стояли пред тобой, покойница Гуро.

 

Столкновение с этими стихами не было для меня поводом начать писать. Но по сей день остается одной из главных причин — продолжать.