«Я чувствую себя ма-а-аленькой каплей, в которой отражается Солнце!..»

«Я чувствую себя ма-а-аленькой каплей, в которой отражается Солнце!..»

Рассказы

Начало начал

 

Олег шёл быстрым шагом по «Бродвею» сибирского городка (естественно, это была улица Ленина), свернул направо, на Карла Либкнехта… Ноги сами несли его к этому фотостенду. Вот уже несколько дней он думал о той, чья фотография красовалась в самом центре стенда. Со снимка на него смотрела миловидная девушка. Смотрела прямо ему в глаза, да нет – в душу, и чуть застенчиво (и кокетливо одновременно) подпирала рукой подбородок. Проходя мимо, он всякий раз останавливался, подолгу глядел в эти глаза, разговаривал с ней.

Как же тебя зовут, незнакомка?..

Остановился и в этот раз. И вдруг неодолимое желание увидеть, услышать её овладело им! Господи, чего проще, зайди и спроси у фотографов – сказал он себе. Не зашёл, вбежал в ателье.

Вам фото на документ или…

Ни то, ни другое! Ребята, ребята, помогите: мне исполнилось двадцать шесть лет, и я наконец влюбился!!!

Поздравляем! А при чём же здесь мы? И кто – она?

Она в центре вашего уличного стенда.

Молодые люди (как оказалось, они муж и жена, зва­ли их Нина и Николай) как-то странно всплеснули руками, а Нина вдруг развернулась и побежала в соседнюю комнату.

Он стоял, обескураженный такой странной реакцией, и ничего не понимал. И вдруг отворяется дверь соседней комнаты – и оттуда выходит Нина, ведя за руку… ЕЁ!

Знакомьтесь!

Он не верил своим глазам!.. Когда наконец обрёл дар речи – по-старомодному опустился перед ней на одно колено:

Простите мне мой порыв, но я давно уже люблю вас и прошу у вас вашей руки!

Она отпрянула, расхохоталась:

Ну дайте мне хоть немного времени подумать!

Это пожалуйста! Это я понимаю…

Они расстались, договорившись о следующей встрече.

По дороге домой она обдумывала своё положение: «Я люб­лю Юрия, но мы поругались, и он уехал, даже не простившись. Чего от него ждать с таким характером?!» В то же время сегодняшнее знакомство ошеломило её: интересный, порывистый, с изысканной речью и манерами молодой человек с большими красивыми глазами и высоким лбом уже занимал её мысли. Тем более, хотелось поскорее покинуть дом отца и уже третьей мачехи (мама умерла, когда девочке было восемь лет). Уйти, уйти от отца! Мне уже восемнадцать лет! А этот – не просто так, замуж зовёт… Решено!

Через неделю сыграли скромную свадьбу у её отца (отец был классный, знаменитый в городе печник и жил крепко в своём, частном домике).

А молодые поселились отдельно, у жениха, в центре города, правда, в небольшой комнате, перегороженной на зал, кухню и маленькую комнатёнку – закуток, где жила «няня» молодого.

Няня?!

Тс-с, тише! Об этом нельзя говорить, выдашь происхождение. Это опасно! Для всех она – моя мать, но я привык её звать «няня»…

Это были Олег и Валентина, мои родители. А через девять месяцев на свет появилась я!

Восторгу Олега не было границ! Каждый день, возвращаясь с работы, он не шёл, летел домой к своей дочке. Каждый день он хватал сантиметр, измерял ручки, ножки – на сколько они подросли. Целовал, подбрасывал и радостно смеялся!.. Эта сумасшедшая любовь, опрокинутая на меня в первые дни моей жизни, длилась аж два месяца и двадцать четыре дня… 27 июня 1941-го отец ушёл в военкомат…

И больше ни он меня, ни я его – никогда не видели. Он погиб в октябре того же года, но ещё четыре года матери не присылали похоронку, а стало быть, и аттестата на паёк для ребёнка. Голод – неслыханный! Приговор врача был однозначным:

Не мучайте ребёнка! Дайте ему спокойно умереть…

Жива я или нет – определяло маленькое круглое зеркальце: если оно чуть запотевало, – значит, я ещё дышу.

Дальше всё помнится отдельными вспышками. Есть хотелось всегда: днём, ночью – всегда… Потом помню день, когда все взрослые словно посходили с ума: они орали, плакали, тут же смеялись, целовались. На нас никто не обращал внимания, нас не ругали ни за что, все были добрые. Это был День Победы. Потом стали возвращаться с фронта отцы, а мне только фотографию показывали. И бабушка Мотя рассказывала, что он очень хороший и я на него очень похожа. С того момента я стала с нетерпением ждать отца и страшно завидовала тем ребятам, к которым возвращался отец. Я воображала себе всевозможные картины его сказочного возвращения. И непременно с красивой куклой, так как игрушек у меня не было никаких.

«Безотцовщина» – часто слышала в свой адрес. И это было почему-то очень обидно…

 

 

Детский сад 46-го

 

Тошке было пять лет, но Тошкой (и уж тем более Тошенькой) её никто не называл. И никто никогда не целовал. Замотанная мать, а вслед за нею соседи и воспитатели звали её по-взрослому: Антониной. И она старалась соответствовать этому взрослому имени. Поджимая губки, рассуждала о том, что война давно закончилась и что теперь её папка приедет домой. А все эти похоронки, что до сих приносят почтальоны (есть она и у них в доме – ну и что?), – они все врут. Вон у Серёжки Копанева мамка всё плакала, получив похоронку, а на прошлой неделе его папка взял да и вернулся!.. При этом девочка горестно закатывала свои большие глаза, кажущиеся огромными на измождённом, землистого цвета лице. Тяжело вздыхая, она скрещивала руки на груди, явно копируя баб, сидящих на лавочке.

Тема эта была животрепещущая в младшей группе детского сада. Тошку слушали, затаив дыхание: идея, что похоронки врут всем, очень понравилась. Дети загалдели, заспорили.

Вошла усталая воспитательница:

Тише, дети, тише. Господи! Как же болит голова!..

Ребята сразу притихли, подошли, подбежали, прижались, словно пытаясь вдохнуть в неё свои силёнки…

Ну-ну, ничего, спасибо. Давайте-ка повторим стихи. Кто помнит?

Я!

Давай, Антонина… Новый год на носу, гости придут…

«На дубу высоком, на дубу зелёном – два сокола ясных вели разговоры…»

Воспитательница кивала головой, вспоминая своих двух соколов – мужа и сына, как жили они до войны… Где-то лежит её Серёженька в чужой земле!.. Боль сжала горло… Муж вернулся без ноги, злой – не узнать…

Не знал я про Серёжку. Ради него вернулся… Знал бы – нашёл бы свои девять грамм!..

А обо мне ты подумал?

Не нужен тебе обрубок! Нет мужика – и этот не мужик!..

Ну вот что́ с ним поделаешь!?

Звонким детским голоском Тошка старательно рассказывала о том, как один сокол, умирая, давал другу наказ, а тот, в свою очередь, клятву давал:

«И сдержал он клятву, клятву боевую.

Сделал он счастливой всю страну родную!»

Артисткой могла бы стать девочка. Способная, живая, вот только запуганная и очень некрасивая. Кто знает, может, израстёт?

Вошла нянечка в валенках, смешно переваливаясь с боку на бок, как уточка.

Чё, холодно, Марья Дмитриевна?

Да, Кланя, пожалуйста, если можно, подбросьте дровишек: озябли мы что-то с ребятами.

Ой, ровно идёт ктой-то к нам, – встрепенулась нянечка.

В сенях скрипнула дверь. Кто-то громко топал, сбивая снег с обуви, затем дверь отворилась. Сначала ворвались клубы морозного воздуха, потом, как волшебник из тумана, появился высокий красивый военный. В руках он держал… новорождённого ребёнка. Но потом, когда стал разворачивать тряпки, все увидели, что это – большая кукла в голубом атласном платьице, в капоре. Из-под капора свисали две туго заплетённые косички с бантиками на концах.

Сначала дядя-военный разворачивал куклу радостно-тороп­ливо, а потом вдруг движения его стали неловкими, медленными, и он окончательно сник, увидев двадцать пар жадных глаз, устремлённых на него и напряжённо ждущих, чьё имя произнесёт этот военный волшебник и кто с криком: «Папка!» бросится к этому двойному чуду – отцу и кукле. Окончательно растерявшись, гость нелепо взял куклу за ногу, небрежно опустил её вниз головой и тихо, виновато произнёс:

Наташа Дробышевская…

«Старт» взяли сразу две девочки – Тошка и Наташка. Они одновременно подбежали к военному. Тошка рванула к себе куклу, а военный, как бы обрадовавшись свободе рук, подхватил дочь, радостно подбросил вверх, крепко прижал к себе.

Папка! Папулечка! Папуня!.. – смех, слёзы, поцелуи…

Но вот постепенно всё утихло, и Наташка стала искать своё второе чудо – куклу. Но её почему-то нигде не было видно. Всё случилось так стремительно, что никто ничего не понял. Натка заволновалась, её тревога передалась другим. Головы закрутились, завертелись по сторонам – и вдруг остановились на Тошке. Судорожно сжимая добычу, она жалась к печке. Дверка печки была приоткрыта, и девочка стояла так близко к ней, что пламя, казалось, вот-вот лизнёт её своим языком. Глаза Тошки дико горели, и вся её поза говорила о решительности и готовности к крайним мерам.

Ты что? Отдай! Отдай сейчас же! Это моя кукла! – крикнула Натка.

Тошка стояла у горячей печки, но её трясло, как от холода, губы дрожали.

Тоша, детка, что с тобой? – Марья Дмитриевна шагнула к ней навстречу, но раздался истошный, страшный крик:

А-а-а-а-а!.. Не отдам!!!

Девочка, послушай меня, успокойся, – воспитательница сделал ещё шаг…

Не подходи! – заорала Тошка и угрожающе придвинулась к огню, готовая в любую минуту швырнуть туда свою добычу.

Детям стало нестерпимо жалко красавицу куклу. Первой заревела Натка, за ней – ещё две девочки, и ещё… Ревели все хором. На шум прибежала испуганная заведующая. Взрослые наперебой принялись уговаривать:

Тошенька, ну пожалуйста, будь умницей…

Да?!! Нетушки! – орала Тошка, ощерившись, словно маленький зверёк. – Натке – папка, а мне – кукла. Куда ей так много? – и, помолчав немного, она опустила глаза и тихо, но твёрдо добавила:

Вот приедет мой папка, тогда и отдам!

Аргумент был сокрушительный и прозвучал совсем не по-детски…

Мы так ничего не добьёмся, – вздохнула заведующая.  – Девочка не в себе… Тут надо… Н-не знаю… Надо как-то по-другому. Марь Дмитриевна, уведите детей. Кланя, помогите… Пусть Тоша побудет одна…

Взрослые совещались долго. Решили позвать соседа – фотографа Васю: дети его очень любили, висели на нём звенящими гроздьями.

Когда пришёл Василий Игнатьич, его «запустили» в комнату, где сидела Тошка, – как запускают укротителя в клетку с тигром. Дядя Вася так и замер в дверях: прислонив куклу к печке, Тошка стояла перед ней на коленях и исступлённо молилась – как положено, как молится (она не раз видела) её старенькая бабушка:

Господи! Услышь меня, грешную, не отдай никому это чудо, а уж я-то любить её буду! Как никто! И спать мы с нею будем вместе, потому что у меня никогошеньки больше нету, никого! Помоги, Господи! Я знаю, ты всё видишь и слышишь… Помнишь, я как-то говорила тебе, что у меня отчим – дурак? Так его на следующий же день так изметелили!…

Дядя Вася нечаянно задел дверь, та скрипнула. Тошка резко обернулась, но не заорала, лишь замерла в ожидании: что дальше будет? Но дядя Вася не двинулся к Тошке, и это её успокоило. Прямо у двери, где он стоял, расставил треножник, аппарат «гармошкой». На стуле рядом разложил какие-то рамочки, стёклышки… Разбирал, вставлял, затем спрятался под чёрной тряпкой
и оттуда уже заговорил:

Ну, Тошка, гляди-ка сюда! Сейчас отсюда вылетит птичка, а потом ты получишь карточку, и всю жизнь, даже когда станешь взрослой, ты будешь смотреть на себя и на эту куклу и вспоминать всё, что сегодня случилось…

Он вылез из-под тряпки, тяжело вздохнул, достал из кармана измятую ленту:

Ну-ка, давай сейчас мы из тебя красавицу сделаем!

Коряво, неумело повязал Тошке бант, присел на корточки:

А теперь возьми свою дочку, обними покрепче, садитесь вот сюда, да поудобнее, да улыбнись так, чтобы лешим в лесу тошно стало!

Порывисто схватив куклу, счастливая Тошка страстно принялась целовать её, затем, отстранившись, долго смотрела на куклу, словно желая запомнить, и снова целовала, приговаривая: «Я тебя никогда не забуду!.. Я тебя люблю!..»

Она поправила платьице на себе, на кукле и, словно приняв какое-то серьёзное решение, вздохнула и села на стул.

Дядя Вася, накрытый чёрной тряпкой, поднял руку: внимание! Раздался щелчок – и действительно, в правой руке фотографа вдруг защебетала яркая птичка-игрушка. Тошка заливисто засмеялась и тут же доверчиво протянула мужчине куклу:

На, держи. Только сразу не уходите, посидите: вы – вот тут, а я – у печки. Я хочу вас проводить…

В садике был тихий час. Все дети спали. Не спала одна Тошка, и её никто не трогал – она прощалась с первой в своей жизни настоящей куклой…

 

Приезжая домой к матери, я традиционно просматриваю семейный альбом. Натыкаясь на фотографию девочки с бантом и с куклой в руках, я невольно вспоминаю историю этого снимка. М-да-а, давненько это было… Да и вправду ли было?.. И где ты сейчас, наш добрый дядя Вася?..

 

 

Осень в Валентиновке

 

В подмосковной Валентиновке осень выдалась поистине благодатная! Уже наступал октябрь, а лето, казалось, всё шутки шутит с осенью, не пуская её и близко на порог (со всеми её холодами, дождями да слякотью)!

Осень злилась, капризно надувая щёки. И лишь ночью, когда солнце уходило спать, она спешила наверстать упущенное – сердито завывала в печных трубах, будто жаловалась: «Пустите меня! Пустите меня! Уже давно моё время, оно уходит!» Но никто ей не сочувствовал. Тогда она старательно покрывала ещё зелёную траву инеем, а лужицы тонким ледком…

Но утром просыпалось солнышко, потягивалось и, снисходительно улыбаясь, быстро уничтожало все следы этой работы. Лето доживало своё время играючи! Оно как будто говорило: «Ну да, да, уйду я! Все мы уйдём! Но сейчас, пока есть ещё силы,  – каждый день буду жить как последний! Так проживём же его весело!»

И солнце, собрав остатки уходящих сил, энергии и тепла, щед­ро сбрасывало свои дары на землю к людям – радуйтесь! И люди радовались, были благодарны. Спешили собрать остатки урожая, варили варенья, закатывали банки солений на зиму…

А солнце резвилось, припекая, пронизывая своими лучами каждый листок. Листья радостно трепетали, перешёптывались и, не рассчитав силы, отрывались, кружили в последнем замедленном вальсе, падали, шурша под ногами прохожих; подгоняемые ветром – бежали, бежали, будто играя в догонялки. И каждый из них, отражая солнечный луч, старался приумножить его свет, создавая картину ослепительно-золотой феерии, праздничной иллюминации. Ощущение праздника усиливали запахи скошенного сена и дыма костров. Дачники сжигали всё лишнее, чистили участки, паковали багаж для переезда в город.

Вся эта неуёмная радость природы и суета людей тревожила и будоражила многочисленное кошачье население посёлка. Как же! Кому праздник, а кому и… Кошачьим старикам хорошо было известно, чем всё это кончается. Не сегодня-завтра начнутся холода, слякоть – и поплывут потоки машин в город, прихватив для утехи ребятишек редких ласковых котят да хитрых кошечек. Основная же неприкаянная гвардия дружно проводит своих кормильцев, а потом безнадёжно-тоскливо будет скрестись в закрытые двери, орать, отсиживаться под крыльцом в непогоду, отчаянно рыскать в поисках пропитания… Да что там! Мало кто из них доживёт до весны, до возвращения дачников обратно.

Мя-а-у! Мрр-мя-а-ау!.. Неслись со всех сторон призывы кошачьих вожаков: «Пока не поздно, братцы, внедряемся в семьи! Успеть понравиться! Легче понравиться детям – играйте с ними! Давайте же хитростью, наглостью ли – понравиться, постараться уехать в Москву! В Москву!..»

 

Удивительно, но этот чёрный кот, о котором пойдёт речь, не отличался ни особой красотой, ни благородными манерами, а ведь поди ж ты – ему, на зависть собратьев, крупно повезло. Весь иссиня-чёрный, с белым пятнышком на кончике хвоста (как огонёк); вытянутое, как селёдка, худое тело на длинных лапах; крупные уши остро торчали топориком; треугольная маленькая мордочка, и на ней – непомерно огромные ярко-жёлтые глаза, которые смотрели (не мигая и нагло) так, что человеку трудно было выдержать этот взгляд.

«Чёрный» уже давно облюбовал для себя маленький, аккуратный деревянный домик и его обитателей. Поначалу он скромно довольствовался крыльцом и случайными угощениями, потом начал эти угощения требовать, как-то незаметно перебрался на веранду. А однажды просто взял да и остался в доме на ночь, предусмотрительно с вечера спрятавшись под кровать. Когда его обнаружили и попытались выгнать, он вжался в стенку и принялся орать, постепенно усиливая звук, демонстрируя свои неограниченные голосовые возможности и угрожая разбудить пятилетнюю Машу.

На него махнули рукой, оставили. Он усвоил урок. Отныне с вечера он ухитрялся, никем не замеченный, мастерски спрятаться и ждать, когда заснёт Маша. Тогда он вылезал, укладывался на коврике у Машиной кроватки и чувствовал себя в полной безопасности.

Таким образом он и заставил всех считать свои ночлеги законными, как, впрочем, и дневное своё пребывание в доме. Он прописался, он «уважать себя заставил»…

Однажды после обеда все сидели на веранде у телевизора, пили чай. На экране – очередная драчка в парламенте. Помню, тогда сняли Егора Гайдара. К тому времени люди уже порядком устали от словоблудия политиков, ибо жизнь большинства становилась всё хуже, а речи в парламенте всё горячее. Вдруг объявляют нового премьера: «Черномырдин».

Кто такой? – удивляется бабушка. – Неизвестный какой-то.

Какая тебе разница? – ворчит дед. – От их перестановок нам лучше не станет, знать никого не желаю!
Тут «Чёрный» резко взвизгнул (кто-то нечаянно наступил ему на хвост)!

Во, видал? У нас свой Черномырдин имеется! Кис-кис!..

Так и пошло с тех пор: Черномырдин да Черномырдин. Машка была в восторге, бегала за ним, таскала за хвост, тискала, как могла. Он всё выносил стоически. Что тут поделаешь? Уж коли задумал из уличного задрипанного кота превратиться в сытого домашнего любимца – терпи ласки двуногого любимчика-деспота.

В тот памятный день попугай Кешка был чем-то встревожен, орал с самого утра, много разговаривал: «Кеша хор-р-роший, Кеша птичка дор-р-рогая, бер-р-регите попугая», «Маша, кушай кашу»… Был очень возбуждён, просился на свободу… Бабушка, проходя мимо, привычно открыла дверцу клетки. Освобождённый Кешка стрелой метнулся к форточке, но «стрелу» эту сломал Черномырдин в молниеносном прыжке. Всё случилось в доли секунды. Никто ничего не понял, когда тишину вдруг прорвал страшный крик и отчаянный детский рёв! Ревела Машка, впервые за свою короткую жизнь увидевшая смерть. Смерть на взлёте…

Мы все бросились в комнату, где случилась трагедия. Наш героический попугай Иннокентий валялся на полу в кругу капелек собственной крови, будто окружённый маленькими гвоздиками. Машка тряслась и орала как резаная. Насмерть перепуганный этим ором кот отлетел в угол и судорожно пытался сообразить  – что же такое случилось? Почему так орёт девчонка? Ведь он сделал только то, что должен был сделать, что всю жизнь делали коты всех поколений с птицами… Похоже, что сейчас не только прогонят, но и прибьют. Пока ошалевший Черномырдин философствовал про себя, анализируя ошибки своего естественного поведения, дед, взбешённый от горьких слёз любимой внучки, схватил несчастного за задние лапы, с силой размахнулся (кот зажмурил глаза)… Секунда – и он был бы расплющен о стенку… Машка резко оборвала рёв, открыла рот: ей впервые предстояло присутствовать при казни… Страшно… Бабушка успела вырвать перепуганного кота из дедовых рук:

Ты что, с ума сошёл?! Это же инстинкт, он не виноват!.. Машенька, и ты пойми: кот ни в чём не виноват. Он хищник, поэтому он должен ловить птичек. Ну, так же, как ты, например, должна мыть руки перед едой. Понимаешь?

Машенька быстро-быстро закивала головой, она поняла, но не совсем… Правда, больше не орала, а только судорожно всхлипывала, довольная уже тем, что Черномырдин остался жив.

Так, Марья, всё, хватит тут сырость разводить! – командую я. – Ну-ка, живо одеваться, если желаешь со мной на рынок в Болшево!

Мгновенно переключается, вскидывает глаза:

Что? Как? Ты возьмёшь меня с собой?

Что за вопросы? Да я уже целую вечность жду, когда ты соберёшься.

И – эх, закружилась, завертелась, хохочет, трагедии как не бывало.

Пока мы одевались, бабушка завернула в тряпочку Кешкины останки, собираясь их выкинуть.

Не-е-ет, – шепчу я ей уже в дверях, – лучше приготовь всё красиво. Мы вернёмся и похороним…

Ни за что! С ума сошла? Зачем ребёнку о таком вспоминать?..

Мы спустились с крыльца в залитый солнцем, но опустевший сад и уже через минуту вышагивали по тропинке леса, деловито и серьёзно, думая каждая о своём. Машка стала по обыкновению собирать цветы по обочинам. Я заметила лёгкую грусть, коснувшуюся её доселе безмятежного личика.

Красивый букет. Это ты для Кеши? – спрашиваю я осторожно.

Машка часто-часто закивала головкой и чуть слышно прошептала:

Да. Но ведь его… больше нет? – отвернулась. Чую, вот-вот заревёт.

Ну почему нет? Нет его тела. Тело его мы похороним, когда вернёмся. А душа жива. Понимаешь ли, когда тело умирает, то из него вылетает душа, и ещё сорок дней он нас видит и слышит, и только потом душа взмывает ввысь – и тогда уже навсегда покидает землю. Чем больше её здесь любили, тем ей легче улететь…

Девочка задумчиво окунула свой носик в цветы, слушала напряжённо-внимательно.

А цветы?.. Как?..

А что цветы? Цветы мы положим Кешке на могилку. Так принято, это ритуал.

Ритуал?

Ну да. Похороны, обед, разговоры, воспоминания, поминовение – это всё ритуал.

Хм, ин-те-ресно!..

Когда мы вернулись, всё было уже готово. Кешку положили в коробочку из-под сливочной помадки, украсив её красной ленточкой. Между забором и старой сливой вырыли ямку, на дно её положили коробочку с Кешей. Все торжественно кинули по горстке земли, ямку закопали. Сверху положили Машкин букет. Её глазёнки сверкали любопытством. Она явно раздваивалась.
С одной стороны – грусть потери, с другой – затея с похоронами ей явно понравилась и привела её в состояние делового возбуждения.

Мы всегда будем помнить тебя, дорогой Кеша, пусть земля тебе будет пухом, – произнесла я короткую речь.

Пусть будет пухом, – эхом отозвалась Машка.

Тёплый день был на исходе. Огромный огненный шар солнца медленно тонул в верхушках дальних деревьев, пронизывая их на прощание солнечными струнами. Мы постояли до последнего отблеска, обнялись и тихо вошли в дом, где приятно пахло деревом, пирогами и свежим вареньем.

За ужином я ещё раз объяснила Марье, что такое поминки, и она, вопреки своей привычке вертеть носом за столом, съела всё, что ей положили. После ужина мы пошли в телефонную будку, стоявшую на дороге напротив их калитки. Стали звонить Машкиной маме в Москву.

Ма-а-а, ой, ма, – кричала Машка, выхватив трубку у бабушки, – а что у нас было сегодня! Представляешь себе, Черномырдин съел попугая Кешку!..

Люди, идущие в это время по дороге к электричке, от неожиданности расхохотались. Эта фамилия была уже у всех на слуху. Черномырдин стал главой правительства – и вдруг на́ тебе, какой казус: съел попугая! Ну, с кем не бывает!

Кешку мы похоронили, так полагается, а дед чуть не убил Черномырдина. Его бабушка спасла. Ну всё, ма, нам некогда! Идём умываться и спать!

Дачники с корзинками, вёдрами и с цветами торопятся на электричку и весело улыбаются детской непосредственности. Быстро стемнело.

Черномырдин уже плотно оккупировал территорию внутри дома. Пережитая вместе драма, вопреки всем мрачным прогнозам, неожиданно сделала его законным членом этой семьи. Он с удвоенным старанием терпел Марьины ласки, чем и заслужил полное право переехать вместе со всеми в Москву и стать всеобщим любимцем.

Вскоре стало заметно, что Черномырдин подозрительно сильно растолстел, пузо до полу. Оказалось, что это беременность.

Ха-ха-ха! – пошли потом шутки, что Черномырдин беременный. – Ха-ха-ха!..

Да будет вам! – урезонивала всех бабушка. Давайте-ка лучше готовиться к родам и менять имя, от греха подальше. Пусть это будет… Чернушка.

Вскоре Чернушка принесла нам четверых смешных котят. Но это уже совсем-совсем другая история.

 

 

И устала её душа…

 

Вернулся из Барнаула Серёга – мой сосед по лестнице. Летал на похороны матери. Умерла неожиданно.

Серёгиной матери был 61 год. Женщина тихая, приветливая, улыбчивая, добрая, вдовая (Михаил, Серёгин отец, умер четырнадцать лет назад).

Ещё две недели назад он при мне говорил с ней по телефону  – она собиралась к нему в гости в Москву: «Посмотрю, – говорит – как ты там ремонт отгрохал!» Смеётся. Уже и билет был куплен. И вдруг – это известие. Как обухом по голове…

Серёга срочно вылетел. Проводил мать в последний путь достойно, как положено, отпели её в церкви, отчитали молитвы старушки, провели девять дней… И вот он вернулся.

Стоим с ним в прихожей, тихо разговариваем. Серёга – молодой, сильный, чемпион мира по парашютному спорту – стоит непривычно беспомощный.

Знаешь, – говорит, – она бы ещё пожила, да за последний месяц одно за другим случилось с ней два происшествия, казалось бы – ерундовых. Они-то её и доконали. Это уж мне потом сестра рассказала. Понимаешь, мать отправилась в собес выяснять какие-то пенсионные вопросы, надбавки и прочее.

«Стою, – рассказывает она сестре, – на автобусной остановке. Смеркается нынче рано. Тускло горят фонари. Несутся машины, обдавая пешеходов мокрым грязным снегом. Вдруг машины замерли у ближнего светофора. А с той стороны улицы, соблюдая все правила уличного движения, бежит через дорогу собачонка  – рыжая, маленькая, старенькая и суетливая. Ну прям как старушка озабоченная. Люди на остановке аж улыбнулись от такого сходства. Видно, дела её ждали неотложные, важные, но улица была широкая. Собачонка успела пересечь уже больше половины улицы, но тут сорвались и понеслись машины. Ей, бедолаге, уже ни назад, ни вперёд, ни затормозить. Она поневоле продолжила свой суетливый бег, лавируя между машин. Оставался какой-нибудь метр… Удар! Взвизг! И отчаянный крик! Кричала собака. Именно кричала.

Сбивший пронёсся, даже не оглянувшись. И снова машины замерли у светофора. А на пустынной дороге кричит и барахтается клубок, как сломанная заводная игрушка: голова, хвост, лапы  – поочерёдно взмывают вверх… Леденящее душу зрелище!..

А меня аж трясёт. Я будто приросла к асфальту. Рядом женщина всхлипнула, перекрестилась. Одна – брезгливо отвернулась. Другая – успела до появления новых машин подбежать, схватить клубок на руки, вернуться к нам на остановку. Кровь текла женщине на пальто, но она прижимала к себе трясущееся, сразу замолкшее испуганное существо, приговаривала: «Ну, успокойся, успокойся, милая! Я здесь близко живу. Три остановки. Люди, люди, помогите же мне сесть в автобус…»

«Ишь, от чё удумала?! – взвизгнул и матерками понёс на неё плюгавенький желтолицый мужичонка. – Куды с этой падалью в автобус?! Пешком иди!»

Подсадила я её в следующий автобус, они уехали, а я всё вижу испуганные глаза собачьи и слёзы, собачьи слёзы…

Какой тут к чертям собес! Вернулась домой и думаю: куда вот мы всё спешим, суетимся? Ведь сшибут – и не заметят!»

 

Несколько дней потрясённая мать рассказывала всем о случившемся, искала сочувствия. Плакала, переживала.

Чё же это я, дура старая, адрес той доброй женщины не взяла? Навестила бы. Как там собачка? Выжила, нет ли?

Стала потихоньку успокаиваться. И снова отправилась в собес, до которого тогда не дошла. По дороге – ну как нечистый попутал! Сроду этим не интересовалась, знала, что азартные игры с государством, кроме «дыры в бюджете», ничего не дают, – а тут затормозила возле лотка с лотерейками. Лотерея городская, необычная. В выигрышах – дома, квартиры, холодильники (об этом, кстати, каждый день рассказывали местные радио, телевидение). Результат – тут же узнаёшь: либо внутри чисто, либо написан вы­игрыш. Билетики запечатаны. Обман казался невозможным.

Купила билетик за десять рублей (мать всю жизнь мечтала о квартире, о воде из крана). С бьющимся сердцем распечатала, развернула: а вдруг?! Пригляделась – ой, написано что-то, но что? «Чё написано-то? Господи, не видать без очков!..» Полезла искать очки, да не терпится, аж руки трясутся. «Сынок, ну-ка, погляди – чё тут написано? Я ить чё-то выиграла?..»

«Сынок» – краснорожий здоровенный детина в ватнике, в валенках с галошами – мигом всё сообразил. Ловким движением выхватил у матери тот билет: «А-а, мать! Чё там приглядываться, пустяки всё! Бери другой! Бесплатно! Я плачу!»

Как же?! Отдай! Чё я выиграла-то?…

Но поняла: не для того «сынок» выхватил билет, чтобы вернуть его. Уноси ноги, пока цела. Повернулась – как состарилась. Поплелась домой. Тут уж не до собеса – обида жжёт.

Дома дала волю слезам. Плакала и рассказывала всем подробно про эту историю, и всё плакала. Её утешали: «Да брось ты, Нин! Подумаешь, билетик! Войну пережила, двоих детей вырастила, всякого повидала»…

Но мать не успокаивалась…

Наконец в третий раз собралась она в этот собес, будь он неладен! Оделась уже, бумаги собрала, дошла медленно до двери… Да вдруг опустилась на табуретку, медленно стала раздеваться и… Как будто всё терпение её многотрудной жизни иссякло враз! Весь дремавший всю жизнь бунтарский дух её вдруг восстал. Как прорвало её:

Не пойду. Дважды ходила попусту, и в третий раз не пойду. Опять кто-то не пустит. Ну как же это, никогда ничего хорошего не видала! Уж сколько лет стою я в этой треклятой вечной очереди на квартиру! А вдруг я там квартиру выиграла?! Не могу я больше печи топить! Не могу больше воду носить! Напоследок бы хоть пожить по-человечески! Нет же! И нежданное счастье вырвут из рук безнаказанно!..

 

Сестре было в диковинку слышать такое. Никогда в жизни мать не говорила так много, так исступлённо. Никогда не стонала, не жаловалась, а тут… Что это с ней? «Бедная собачонка! Как ты там? Уж лучше бы ты померла, чем жить инвалидкой!..» – вот так она говорила, говорила, словно причитая. Постепенно стала тише, тише… Легла и два дня не вставала. На третий день совсем затихла. И вдруг ясно, отчётливо произнесла строго: «Михаил, слышишь, Михаил? Куда ты? Не уходи. Подожди меня, щас вместе пойдём…» Открыла глаза и сказала дочери: «Лена, я ухожу домой с папой. Вы тут с Сергеем сами управляйтесь. Устала я…» Через час её не стало.

Серёга рассказывает всё тихо, у порога:

Человек молод, пока живы его родители. Пока он ещё чей-то ребёнок. Я же теперь – только муж и отец. Что ж, ладно, буду учиться жить без мамы…

 

 

Диалог с Эдит Пиаф

(Фрагмент сценария для моноспектакля)

 

Невероятно! Откуда брала она силы ТАК петь?! Петь, несмотря на болезни и автокатастрофы, бесконечные операции!.. Были и приступы безумия, и попытки самоубийства! И алкоголь… И наркотики… Но она – пела!

Одни её боготворили, другие ненавидели. Вокруг её имени не умолкали сплетни, скандалы… Она лишь хохотала:

Мне плевать! Один лишь Бог знает правду!

Бог? Она всю жизнь веровала в него, исступлённо молилась, но когда умерла – Рим отказал ей в заупокойной мессе: «Она, де, жила во грехе»… И теперь, уже на исходе жизни, понятны мне её тревога, страсть.

Я умру, – говорила она, – и столько всякого наговорят обо мне, что, в конце концов, никто так и не поймёт, какой я была на самом деле. Это не важно, – скажете вы? Но эта мысль не даёт мне покоя! Вот почему, пока ещё не поздно, я хочу рассказать о себе сама, рискуя вызвать скандал. Рискуя показаться жалкой, диктую свою исповедь. Но что бы ни случилось со мной, я твёрдо знаю, что и там, куда я уйду, я буду упрямо повторять то, что я пела в своей песне: «Нет, ни о чём я не жалею». Да, моя жизнь похожа на невероятный, дешёвый бульварный роман! Да, моя жизнь была отвратительна! Это правда. Но она же была и восхитительной! Потому что я любила её. Её, эту самую жизнь. Я любила людей: мужчин, любовников, друзей. И мою публику, для которой я пела и для которой хотела бы умереть на сцене с последней песней моей! Любила всю ту толпу, которая, я надеюсь, проводит меня в последний путь, потому что я так не люб­лю оставаться одна, я боюсь одиночества. Всё, о чём я мечтала,  – чтобы те, кто прочтут или услышат мою исповедь, сказали бы обо мне как о Марии Магдалине: «Ей многое простится, потому что она много любила!»

 

Если бы я надумала писать книгу о своей жизни, я начала бы её словами моей любимой французской певицы Эдит Пиаф: «Мне суждено было родиться на последней ступеньке социальной лестницы. На ступеньке, которая погружена в грязь и где не существует надежд». Свою книгу я назвала бы «Бульварный роман моей жизни».

 

Я родилась в сибирском городе на берегу реки в тесной коммуналке. Лишь два первых месяца своей жизни прожила я в лучах любви, заботы и нежности моего отца. Но потом его забрали на фронт и там убили. На этом вся эйфория от моего появления на свет и закончилась. Дальше… Дальше были усталость матери, слёзы, скандалы с соседями по пустякам, всеобщий испуг, пьянки от бессилия и страха, голод и двухметровый пьяница-отчим. Он любил пить водку, драться, материться, летом ходить голым по комнате и купаться в нашей речке Омке.

Однажды, помню, мне было лет восемь, он пришёл домой пьяный, подобревший, схватил меня за шкирку и поволок на речку купаться. Я понимала, что сопротивление бессмысленно. Зайдя в речку по грудь, он поднял меня над головой и, как котёнка, с силой зашвырнул на середину реки. Обхватив коленки руками, я обречённо покатилась вниз, мысленно простилась со всеми, коснулась дна, но тонуть мне почему-то не хотелось, я  оттолкнулась, вынырнула, судорожно глотнула воздух… Не успела я что-то осознать, набрать воздуха, как меня снова подняли и с матерками зашвырнули ещё дальше. После столь чудесного спасения тонуть? Не-е-е-е-т!.. Я отчаянно забила по воде руками и ногами – и поплыла, поплыла, но уже к другому берегу, прочь от своего мучителя. Доплыла, отдышалась. Дрожа от холода и страха, в одних трусиках, через город добралась домой
и вдруг осознала: «Да, бывает страшно, но всегда надо действовать! Ведь я уже умею держаться на воде! Я её – воды – больше не боюсь! Я умею плавать! Научилась!..»

А ещё вспоминаю сибирские зимы. Снег, хрустящий под ногами, мороз-художник, выводящий узоры на окнах… Долгими зимними вечерами собирались все жильцы на коммунальной кухне лепить на зиму пельмени. Лепили поочерёдно каждой семье. Пельмени аккуратно укладывали на большие противни, обязательно считали их и выносили на улицу, на мороз. За лепкой пельменей не грех считалось и рюмочку пропустить иль бражки выпить… А уж под рюмочку, да за общей-то работой – чего тут только не услышишь! Разные случаи, байки, истории, сплетни, анекдоты… Пели песни. Ведь тогда что пели-то? «Бродяга к Байкалу подходит», «Мишка, Мишка», «Вот кто-то с горочки спустился», «Хас-Булат удалой»…

И вдруг однажды слышу – у кого-то (из приёмника, что ли) несётся: «Па-дам, па-дам, па-дам!..». Я даже перестала катать сочни и прислушалась. Голос сильный, хриплый. Поёт на незнакомом мне языке, но я почему-то всё понимаю! Я слышу Любовь, Страдание, Боль!.. В другой раз слышу – уже сразу узнаю этот голос.

Потом, позже, выяснила, что имя певицы – Эдит Пиаф. Рост её – один метр сорок семь сантиметров. И у меня в то время – тоже метр сорок семь! Это что же? Товарищи по несчастью? Значит, рост – любви не помеха? Я уже мечтала о любви, но парни любили высоких и стройных. Я была для них «Ш. П.» – «швой парень», как тогда говорили.

И вообще, всё детство моё было окрашено одним чувством  – «меня никто не любит». Но как же смогла ОНА угадать мою боль? Непостижимо!.. И родился-то этот «Воробышек» не в далёкой неведомой мне Франции, в Париже, на улице Бельвиль, – нет! Она родилась для меня здесь, в моей Сибири, на моей улице, вот в этом нашем пьяном, послевоенном дворе!

Отныне, бывало, услыхав этот голос (как позывные!), я закрывала глаза, взмывая вместе с нею ввысь. Прочь ото всех здесь на земле, в нашу с ней страну под названием «Любовь»! Это были первые островки моего счастья, моя тайна! Вот с тех пор она и вошла в мою жизнь…

Её уже давно нет на земле. Но она продолжает жить в моём сердце, и я уже давно пережила её – ту, ушедшую от нас Эдит. Трудно объяснить, но я слышу её постоянно. И она будто просит меня (нет, даже требует): «Будь честной. Про себя, про себя не забудь ничего с возрастом… Поймёшь себя – поймёшь меня».

Господи! Как же она права! Пытаясь понять её, я чувствую себя ма-а-аленькой каплей, в которой отражается солнце! И тут же вспоминаю, как Эдит, слыша подобного рода сравнения, со смехом говорила: «Ха-ха! В бане мы все равны! Все сшиты на один фасон». Вот эта её милая шутка и позволяет мне рассказать и о её, и о моей жизни – от той далёкой нашей встречи с ней в Сибири до нынешнего дня.

 

Эдит Пиаф родилась в буквальном смысле слова на улице. На улице Бельвиль, под фонарём на тротуаре. У матери начались схватки. Отец бросился на поиски машины. Мать, в изнеможении,  – за ним, хрипит от боли. У ближайшего фонаря осела на землю – роды начались. Мимо проходили двое полицейских, склонились.

Кто это на земле? Эге-е! Да тут роды!

Быстро засучив рукава, взяли на себя роль повивальных… дядек. Вот так, с помощью полицейских, в три часа ночи на свет появилась Эдит Пиаф.

Ну а её мать, освободившись наконец от бремени, вскоре сбежала с новым поклонником, оставив дочку своим родителям. Бабка (её звали Мена) и её старик совсем спились. «Э-эх, алкоголь и червячка заморит, и силёнок прибавит!» – говаривала старуха, наливая вино в молоко. И поила этим зельем малышку.

Когда девочка чуть подросла, Мена водила её по кабачкам и, желая выпить на дармовщинку, просила: «Спой, спой людям, деточка, про ласточку из предместья». И четырёхлетняя Эдит пела, как могла: «Её звали ласточкой из предместья, а она была просто девушкой для любви». Естественно, все смеялись, и Мена получала свою рюмку… Чем бы всё это закончилось, неизвестно, если бы отец не выкрал девочку и не отдал её своей матери, «бабушке Луизе», в местечко Лизьё. Бабушка Луиза служила кухаркой у «мадам», держательницы «заведения» (если попросту – борделя). Девицы заведения были в восторге: ребёнок в доме – это к счастью!

Но когда девочку с большим трудом отмыли в четырёх водах, все вдруг увидели: она слепа!.. Её любили, охотно с нею играли, баловали, как могли. «Elle est si mignon, cette petite! Ne pleure pas!» (Она такая милая, эта малышка! Не плачь!) А она училась жить в мире звуков. Но однажды…

Жители округи поклонялись Святой Терезе, которая (по преданиям) мечтала осыпать эту землю розами.

Хм! Если она может послать на землю дождь из роз, – быть может, в её власти вернуть нашей малышке зрение? А? Пошли!..

И вот в один прекрасный день девицы во главе с хозяйкой и бабушкой Луизой закрыли «заведение» и отправились на богомолье. Они провели в соборе весь день. Они молились, плакали украдкой, ставили свечки, просили что-то и для себя…

«Хотите верьте, хотите нет, но я прозрела! – писала потом Эдит. – Мне было семь лет. Я поверила в Бога, и при мне всегда амулет с изображением Младенца Иисуса и святой Терезы»…

 

В моём детстве тоже была бабка – бабка Матрёна, старая дева. Она была мне не родная (няня моего отца). Помню, на крохотном пятачке за ситцевой занавеской помещались лишь две кровати – моя и бабкина, и между ними тумбочка. Матрёна была высокая, жилистая, мужиковатая и скандальная. Две маленькие жиденькие косички она нелепо закалывала наверх. Маленькие, острые, глубоко посаженные глазки всегда смотрели настороженно и затравленно. Кончик носа украшала большая бородавка. И ребятишки дразнились:

 

«На крыльце сидит Матрёна

в чёрном платье, как ворона,

с бородавкой на носу –

уплетает колбасу!»

 

Она кричала, гоняла их, как воробьёв. Но в душе Матрёна была доброй и глубоко несчастной. Когда мать кричала в сердцах: «Чтоб вам пропасть! Год замужем побыла – на всю жизнь получила наследство: старый да малый!» (то есть, я и бабка, дескать,  – обе мы нежеланны), – мне было жаль бабку. Уже за то, что её, как и меня, никто не любит. Только она одна, Матрёна, по-своему любила меня: угощала вкусненьким, защищала от дурака-отчима.

Не тронь, не тронь её, дурак! – кричала она. – В ней голубая кровь!..

Однажды, озадаченная её словами, я решила это проверить. Взяла лезвие бритвы и полоснула себе палец. Показалась кровь, но она была красной! «Фу-ты, дура бабка,  – решила я, – врёт ведь и не краснеет».

И вот мне исполнилось семь лет. Эдит Пиаф, вспоминаю, в семь лет прозрела, а меня, в мои семь, бабка украдкой от матери повела в церковь, и там меня окрестили. Процедура мне не понравилась: на меня лили воду, заставляли целовать крест, бубнили что-то непонятное. Вокруг были одни старухи – бабкины подружки (она их называла почему-то «девчатами»), все они бросились меня целовать, а я этого совсем не любила и брезгливо утиралась. Потом бабка Матрёна взяла меня за руку, подвела к какой-то картинке (она все эти картинки в церкви называла иконами) и сказала: «Слава Богу! Ты теперь крещёная, можешь просить у Господа чего захочешь. Давай, не бойся, покрестись
и проси». Сама отошла.

Я послушно покрестилась, как меня научили, и глянула исподлобья. Дяденька на иконе мне понравился. У  него были добрые глаза, и они смотрели прямо на меня! Я попросила у него конфет и мороженого – не дал. Тогда я ещё раз перекрестилась и прошептала: «Господи, у меня вместо папочки отчим. Он такой дурной. Сделай хоть что-нибудь!..»

Хотите верьте, хотите нет, но на следующий день мой отчим, как всегда, напился, и его, пьяного, кто-то хорошо поколотил. Он еле дополз до дому и всё скулил: «Ишь, гады, трое на одного!»… В этот день в доме не было знакомого скандала. В непривычной тишине я притаилась за занавеской, не веря своим ушам.

Господи, – шептала я, обращаясь к бабкиной иконке над её кроватью, где всегда теплилась лампадка, – Господи, значит, ты меня слышишь?

Пламя лампадки качнулось, и мне показалось, что дяденька на иконке мне кивнул.

Какой же ты добрый, Господи!

Так в свои семь лет я, как и Эдит, поверила в Бога и в то, что Бог всё видит, Бог всё слышит!