Яблоки небесные

Яблоки небесные
Рассказ

I

 

Нежный аромат ржаного хлеба, вынутого бабушкой из русской печи, долетал из одного мира в другой.

Я ещё не родился, ещё пребывал в нечувственной тьме, а дух тёплого ржаного хлеба уже волновал, звал, манил…

Бабушка выложила каравай со сковороды на блюдо, поставила на стол, широким кухонным ножом отрезала ломоть. Подула на него, остужая.

Пропёкся хорошо! – оценила она свою работу, протянула хлеб моей маме: – Подкрепись, смотрю, с лица спала…

Спасибо, мамушка!

То ж и ему пищу надо, – кивнула бабка на мамин живот, – а то заморишь. Ох, горюшко-горе ты моё… Сидела-лежала бы в тепле, а всё по холоду мыкаешь…

И тихо заплакала.

Свет от керосиновой лампы слабо отражал пожелтевшие щёки, стекавшие слезинки, скромную обстановку жилья, окно с рисунками из длинного инея. Мороз на улице лютовал – доходил ночью до минус сорока. Брёвна в углах, стропила под крышей постреливали, словно напоминали о страшной войне…

Чудилось: изрядный холод с низким мглистым туманом спешил довершить, доломать, извести то, что не успел враг-скотина. В тёмную пору на перегоне, километрах в трёх от станции, от мороза лопнул рельс на путях главного хода. Дежурный обходчик, слава богу, светом фонаря обнаружил осколок, отскочивший от стыка, поднял тревогу.

Мастер околотка побежал собирать людей, включая беременную мою маму. Бабка, знамо дело, заворчала, раз-другой ругнула мастера: мол, нашёл топор под лавкой…

Мама остановила её: «Что я отсиживаться буду, если беда?»

Быстро нырнула в ватные штаны, запустила руки в утеплённую фуфайку и вышла в морозную ночь.

В предрассветных сумерках собранная наскоро бригада топала пешком к пикету, где лопнул рельс.

Ждать подъёмный кран из города пришлось бы долго, и неисправность стали устранять вручную. Не впервой! На срубленные ольховые палки повесили путейские фонари, заправленные керосином. Мастер отдавал команды. Рельс с дефектом, под дружное «Раз-два-взяли» заскользил по наклонённым шпалам к кювету и упал на бровку.

С другой стороны полотна заводили новый рельс на замену снятого. В леденящем воздухе гудел призыв мастера: «Заходи, раз-два, взяли!» Скрипел-повизгивал снег под валенками. Иногда кто-нибудь из путейцев говорил соседу: «Потри нос, а то отморозишь…»

Мать приносила костыли, молотки, относила накладки, сортировала шпон для заделки стыков.

Бригада спешила. Около семи утра по графику должен идти большой сборный состав, его нельзя задерживать, иначе не сносить головы мастеру околотка и начальнику станции.

Мужики, разгорячённые работой, уложили подставки из шпал, железными ломами подняли на них длинный рельс и стали разворачивать. В спешке, или мастер недоглядел, но на том конце не поставили страховщика. Рельс разворачивался, свободным концом стремительно надвигался на мать, она стояла посреди пути и, наклонясь, складывала шпон.

Отойди! – истошно заорал кто-то. – Давай в сторону…

Но было поздно. Рельс ударил по бёдрам, она подкошенным снопом отлетела в кювет. И потеряла сознание.

Мастер выругался матом, подбежал к старшему рабочему: «Ты что, сдурел?» Тот ничего не ответил, снял рукавицу с ладони, вытер пот на виске. У кого-то оказался пузырёк нашатырного спирта, смочили ватку, поднесли к носу упавшей, которую уже подняли из кювета и положили на бровку. Резкий запах аммиака подействовал, она пришла в себя, ей помогли подняться.

Это я от испугу упала, – сказала мастеру. – Пройдёт…

Ремонт закончили без двадцати минут семь. Сборный состав прошёл перегон строго по графику.

Мамушка, не лей слёзы, – успокаивала она бабку, – я ведь жива-здорова. Могло и хуже быть. Бывает, и насмерть забивают. Хлеб у тебя ноне особенно вкусный. Спасибо!

Бабка вытерла щёки.

Господи, сохрани, – прошептала старуха. – И тебя сохрани, и его…

И бабка опять кивнула на живот дочери.

 

II

 

Тревожно взглянула мать на тёмный китель с отличиями путейского служащего. Хозяин был далеко, за сотни вёрст, в больничной палате. Она взяла бригадный журнал, прочла писанное его рукой, как бы наяву услышала мужа и представила в воображении. Вздохнула, положила журнал на тумбочку, на толстую книгу под названием «Справочник партработника», подарок начальник дистанции. «Это тебе, – сказал он отцу, – на любой случай жизни…»

За серой обложкой на матовой бумаге во всю страницу красовался портрет довольного мужика с бородой в пол-лица, овальными еврейскими чертами. Это был «пророк коммунизма».

Я ещё не родился, только вызревал из невидимого мира, а он уже определил мою судьбу. Иудей из Германии, не знавший моей родной деревни и страны, заранее обозначил, как мне поступать, что думать и чувствовать, о чём говорить и писать…

Я ещё не пришёл в видимый мир, а «законы пророка» требовали отречься от Бога, от храма, от предков, создавших великую Русь; от деревенской речки, от лужка перед домом, от полей и лесов – и всего остального, что составляло суть русского бытия, отличало человека от зверя.

И до смертного дня предписывали «законы» уплясывать перед изображением иудея, вокруг каменного изваяния, как вращается Земля вокруг Солнца; возносить, подобно дикарю, фимиам «гениальному учёному»…

Я ещё не пришёл в мир, а кумир мне был уготован!

 

 

***

 

Из окна больничной палаты, где стояла койка отца, старинный московский дворик напоминал лирический пейзаж русского художника Алексея Саврасова.

Отец любил этого живописца.

В раннем детстве кто-то подарил ему репродукцию саврасовской картины «Весенний день». Она стала такой родной и близкой, что отец с ней не расставался. Да, за окном не было весенней лужи и оттаявшей грязноватой сельской дороги, как изображено на полотне. Но так же беззаботно светило солнышко, чирикали воробьи и тенькали синицы, а с набухающих почек на ветвях берёз стекали, сверкая, капли.

Отец следил за полётом капель, забывался на миг от боли; возвращался мыслями в оставленный дом.

Участь, уготованная «пророком» сёстрам, брату и мне, беспокоила отца. Время в больнице текло иначе, чем когда чувствовал себя здоровым; разворачивало сознание туда, куда оно не заглядывало, придавленное нуждой и суетой.

В тёплом свете предстала отчая деревня в болотистом андреапольском краю. Дом-пятистенок на берегу реки, большая работящая семья: плотники, печники, пахари, лесорубы. Не было в деревне дела, которое бы братья Савельевы не смогли изладить. Высокие, дородные, они, казалось, будут жить вечно, не истратив себя в косьбе, пахоте земли, заготовке дров, праздничных застольях…

Но загудела очередная война, зачала качать добротную Русь. И пошли всюду круги, вплоть до той деревеньки. Отца моего отца забрали по призыву, одели по правилам царской армии в новое солдатское: выдали сапоги, ремень, берет, где был значок двухглавого орла.

И встала Русь супротив Германии за былинное право жить на особинку.

Алёшке три года, он спросил маму Марию:

Папка зачем ушёл на войну?

Бога защищать, да всех нас от врагов. – Мария погладила его по головке. – Придёт скоро, придёт…

Придти-то он не пришёл, погиб от немецкой пули в 1916 году. У Марии осталось на руках четверо детей.

«Бога защищать!» – звенело в голове отца.

«Как же свести концы с концами, – размышлял больной, вслушиваясь в постукивание капель о ледяную дорожку в саду, – если немца били в Первую империалистическую, а после на немца-иудея как на Бога молились? Как свести концы с концами, если в тридцатые годы гнали эшелонами зерно в Германию, а потом немец пошёл на нас с этими запасами продовольствия, началась Великая Отечественная…»

Концы с концами не связывались.

В палату вошёл хирург. Присел на табуретку.

Как настроение, товарищ мастер?

Держимся, немцы не одолели, а свои, уж думаю, не одолеют, – больной улыбнулся.

Ваш оптимизм мне нравится, – сказал хирург. – Готовьтесь, завтра операция.

Я хоть сейчас готов, – ответил он. – Селёдочки хочется. Доктор, прикажите маленький кусочек, пососать…

Селёдочки? Ну что ж… Я распоряжусь, принесут.

Хирург ушёл.

 

***

 

Больной размышлял: «А если завтра я умру? Что будет с женой, детьми? Нет, прочь чёрные мысли. Надо выбираться отсюда. Жить, жить! Столько ещё предстоит сделать…»

Он вспомнил, как в войну отпросился на побывку из ада Ржевского фронта. Дома мастер увидел умирающих от голода маленьких дочерей, жену и тёщу, еле переставляющих ноги. Если ещё пошлют его на долгий срок восстанавливать пути, они просто умрут.

И отец с утра до вечера расчищал лес рядом с домом, выкорчевал пни, остатки поджёг, чтобы земля прогрелась, посеял на делянке рожь.

К осени она дала отличный урожай, что и спасло семью от голода.

Отец забылся, в полудрёме почудилось, будто перед ним открыли чёрный занавес, и он увидел широкую серебристую полосу: ей не было конца, а рядом светился кусочек другой тонкой полосы, и чей-то голос сказал: «Вот та – жизнь вечная, а эта – твоя земная, она миг по сравнению с той…»

Испарина выступила на лбу, он вздрогнул, проснулся. Минуту-другую не мог понять, где находится. Наконец вспомнил – в больнице.

«Чей это был голос? – думал он. – Что такое? Почему моя жизнь – миг?»

На следующее утро его вывезли из палаты на каталке. Последнее, что отец видел – потолок операционной, напряжённый взгляд хирурга.

Потерпите, всё наладим, – успокоил он. – Потерпите…

И наступила темнота.

Операция шла к концу.

Что случилось? – хирург обратился к помогавшему врачу.

Остановилось сердце, больной умер.

 

III

 

Ещё уцелевшая от земства маленькая деревянная больница стояла в центре села, недалеко от полуразрушенной церкви. Здесь лечили всякие болезни, даже принимали роды.

Теперь я родился, но не был живым. Видимо, так повлиял на маму удар рельсом в ту зимнюю стужу…

Акушерка, бывшая фронтовая медсестра, не впала в панику. На фронте она видала и не такое.

Ну-ка, дайте его сюда, – сказала. – Приведу, с Божьей помощью, в чувство…

И взяла бездыханное тельце. И удобно положив, стала хлестать ладонью, приговаривая какую-то присказку. Иногда всхлипывала и глотала слёзы. И хлестала опять. И я наконец подал голос, закричал…

То-то же! – засмеялась фронтовичка. – Во как залился! Настоящий – живой! А говорили мёртвый…

Теперь я пришёл в этот мир.

Пока с мамой лежали в больнице, зима перешла в лето. Сюда роженицу привезли в санях по заснеженному просёлку, а когда выписали, солнце палило, снег быстро таял, птицы славили благодать Божью – пришлось ехать назад на телеге.

В жилище ждал меня домик, переданный по наследству от сестёр, – берестяная люлька, куда по приезде и положили; она была подвешена на крюк в потолке. И потекла моя жизнь, полная чудес и таинств.

Я не знал, что вслед за отцом ушла в мир иной бабушка, она так заботливо беспокоилась обо мне, когда я ещё сюда не пришёл. У матери их уход отложился ярко – белыми прядями в копне чёрных смоляных волос. Ей было 33 года, возраст Христа. Может, на Него и уповала, оставшись с пятью детьми, без двух опор – без мужа и без матери?

Не представляю ныне, как можно было выстоять!

Иногда наезжала вторая бабушка, сокрушённо качала головой при виде полуголодных ребятишек, вздыхала, плакала, одаривала скромными гостинцами. Как-то не сдержалась:

Лучше уж помер бы, – кивнула на люльку, – всё бы легче было…

Мать ей ничего не ответила.

Будто почувствовав невидимую угрозу, я заплакал. Мама, припевая, стала качать люльку. Но я не унимался. Она опять качала и опять напевала; оставив люльку, ушла на кухню…

Когда вернулась, в комнате было тихо. Она удивилась, подошла к люльке. Я сидел, а у моих ног лежали два больших золотых яблока. От них исходил слабый свет, но он не резал глаза. Я перекатывал яблоки с места на место, улыбался, снова перекатывал…

Господи, какое чудо! – прошептала она.

И хотела позвать свекровь, обрадовать. Но решила удостовериться, не показалось ли?

Опять подошла к люльке. Я крепко спал, на груди лежали два зелёных яблочка с розовыми боками, яблоки источали тонкий аромат…