Заклятые друзья-символисты: Константин Бальмонт и Зинаида Гиппиус

Заклятые друзья-символисты:
Константин Бальмонт и Зинаида Гиппиус

Всего в нескольких километрах к юго-западу от города Шуи расположено крошечное сельцо Гумнищи, о котором не только в мире, но и в России никто никогда бы не узнал, если бы в тридцатые годы XIX века это сельцо не приобрёл морской офицер Константин Бальмонт. Его потомки владели Гумнищами на правах усадьбы вплоть до революции 1917 года. Наиболее известным внуком морского офицера был его третий по возрасту внук-тёзка Константин Дмитриевич Бальмонт, великий русский поэт. На родине поэта в Гумнищах о нём знал только один человек – столько осталось жителей в бывшем сельце по переписи 2010 года. Так вот распорядилось безжалостное время: зато о Константине Дмитриевиче Бальмонте, родившемся в Гумнищах 3 июня 1867 года знает теперь весь мир. Его стихи и переводы невозможно спутать ни с какими другими, даже созданными его коллегами по символизму. А сельцо, в котором родился поэт, разделило участь сотен, если не тысяч отечественных сельских поселений, которые после Великой Отечественной войны на глазах одного поколения превратились в кладбище домов на месте когда-то живых деревень и сёл.

Надо признать, что и при Бальмонтах Гумнищи имели не более десяти дворов – крошечное сельцо во Владимирской губернии. Да и сами Бальмонты жили в доме, только по размерам и качеству выделявшемся на фоне крестьянских изб. Отец – земский деятель второй половины XIX века и мать – женщина большого количества художественных дарований и высокой культуры – они формировали у будущего поэта не только мировоззрение, но и миропонимание. Пятилетний Костя самостоятельно научился читать, глядя, как мать учит грамоте старшего брата. В награду за подобное достижение, мальчик получил в подарок от отца книгу об экзотических странах и народах. Несмотря на увлечённость дальними странами, у Константина на всю жизнь сохранилась любовь к нетронутой русской природе, что окружала его первые годы жизни в Гумищах. Что это было за время! Поэт много позже, став прижизненным классиком поэзии, не раздумывая утверждал, что «… Моими лучшими учителями в поэзии были – усадьба, сад, ручьи, болотные озерки, шелест листвы, бабочки, птицы и зори… Красивое малое царство уюта и тишины».

Отправляясь с отцом на охоту, которую они очень любили, Константин представлял, как из среднерусской полосы он переносится вместе с отцом в тропические и экваториальные леса Океании, бесшумно движется, выслеживая тигра или крокодила, стараясь при этом схорониться от воинственных аборигенов. Какой богатый воображаемый мир рождался в воображении ребёнка! Какие внезапные образы озаряли его, ступавшего по тропинкам дубравы или соснового бора! Мать его, Вера Николаевна, знавшая несколько иностранных языков, театральное искусство, литературу и поэзию, а также музыку и историю, оказала сильное влияние на сына, подготовив его к тому творческому взлёту, в результате которого на поэтическом небосклоне России появилась новая звезда! И вот в этой деревушке в десять домов, при которой находилась небогатая усадьба Бальмонтов – стоял старый дом, вокруг которого был разбит тенистый сад. Вера Николаевна ухаживала за садом, формируя в нём так называемый Новый сад, своеобразное дополнение к Старому, доставшемуся морскому офицеру Константину Бальмонту от прежних владельцев усадьбы Болотниковых.

Вера Николаевна, как уже говорилось, была женщиной многих незаурядных достоинств и самых разнообразных интересов. А уж как она применяла и использовала своё духовное богатство – можно рассказывать бесконечно. Устраивала домашние спектакли, литературные вечера, занималась переводами, печатала в газетах свои литературные опусы и пассажи. Неудивительно, что сын её Костя, наиболее чувственный и экспрессивный из всех её сыновей, именно через неё постиг «красоту женской души». Дочь полковника Лебедева (до брака с Дмитрием Бальмонтом), словно заранее знала, что от неё потребуется, когда у неё появится третий сын – накапливала и развивала в себе такие качества, которыми необходимо будет поделиться с сыном, будущим поэтом. Именно мать, Вера Николаевна, передала Константину «необузданность и страстность», весь свой, как позже говорил поэт «душевный строй». Подобных ей женщин поэты редко встречают на своём пути, ещё реже – находят. А Бальмонту повезло, как никому другому – такая женщина его родила!

Как часто в жизни происходит, что люди порою не ценят, или слишком поздно начинают ценить то, что Богом им даровано – жизнь прошла, одни руины у ног и пепелище вокруг: и только тогда наступает переосмысление ценностей. Увы, подобная участь многих, ничего не оставивших после себя потомкам, людей незаурядных, талантливых, но «не зажжённых» неким ближним мистическим пиротехником! К счастью для Константина Дмитриевича Бальмонта и для почитателей его уникального гения, с ним ничего подобного не произошло – у него была мать, Вера Николаевна! Он вышел из неё, как Герцен с Огарёвым из декабристов, как Роберт Рождественский из Маяковского – абсолютно осознавая генетическое родство и благодатность той почвы, на которой он вырос и которой он подпитывался. Великий русский поэт и литератор Константин Бальмонт знал свои творческие корни и понимал их значимость для своей деятельности. Хотя, признаться, не всегда следовал наставлениям Веры Николаевны до конца. У него была своя дорога со своими станциями пересадок, со своими спутниками, с неведомыми матери достопримечательностями. Когда Костя пошёл учиться в первый класс, семья из усадьбы Гумнищи переехала в Шую, где заняла небольшой дом. Не успел мальчик отучиться три года, как с ним случилось… А случилось то, чему он посвятил всю свою последующую жизнь: он стал сочинять стихи. «В яркий солнечный день они возникли, сразу два стихотворения, одно о зиме, другое о лете» – вспоминал Бальмонт позже о своём рождении в поэзии.

Нет ничего удивительного в том, что тематика стихов имела именно «природный» характер – мы уже знаем, какое место в душе и внутреннем мире мальчика занимали лесные пейзажи на водоразделе речек Сельни и Тюних, что протекают в непосредственной близости от Гумнищ, Старый и Новый сад, превратившиеся стараниями Веры Николаевны в живописный романтический усадебный парк. Этот свой заветный сказочный мир Костя попытался выразить в стихах… Мать раскритиковала первые поэтические начинания сына, опасаясь, что увлечение стихосложением в десятилетнем возрасте может привести к не редко повторяемому результату: её сын пополнит армию пошлых и безликих графоманов. Обладавшая тонким и безошибочным художественным вкусом, Вера Николаевна желала совсем иной судьбы для Кости. Слава Богу, что сын последовал материнским наставлениям и шесть последующих лет даже не пытался возобновить поэтические упражнения. В противном случае Россия во второй половине XIX века получила бы предшественника Эдуарда Асадова.

Но потребность к поэтическому творчеству у Константина не исчезла. Он навсегда внутренне определился, чем будет заниматься и кем он станет со временем. Поскольку занятия в гимназии лишь опосредовано относились к необходимому для поэзии подспорью, Константин принялся всё больше и больше ими манкировать, в результате чего по половине предметов стал приносить домой неудовлетворительные оценки. Но ответной реакцией на дефицит необходимой информации стало то, что гимназист Бальмонт пристрастился к чтению. Он запоем читал всё, что казалось ему интересным, при этом с одинаковой лёгкостью Константин поглощал произведения на французском или немецком языке, что мог себе позволить исключительно лишь благодаря матери, Вере Николаевне, дома научившей сына иностранным языкам. В 1884 году, после завершения седьмого класса, Константин был переведён родителями из гимназии в Шуе в гимназию во Владимир. Неизвестно, что больше повлияло на решение родителей: или итоговая посредственная успеваемость сына, или его участие в нелегальном народовольческом кружке, состоявшем из учащихся, студентов и учителей. Сам поэт много позже акцентировал внимание на вторую причину, называя гимназию в Шуе «гнездом декадентства». Так или иначе, а поменять обстановку и окружение мальчика, для его родителей стало делом первой жизненной необходимости. С осени 1884 года семнадцатилетний юноша стал жить во Владимире на квартире преподавателя греческого языка, исполнявшего одновременно обязанности квартирного хозяина, учителя, надзирателя и ментора.

Вера Николаевна не могла предвидеть, что её роль в формировании личности Константина станет для сына своего рода довлеющим жизненным императивом: он постоянно пребывал в перманентном поиске такой женщины, которая станет для него одновременно и женою, и любимой, и музой, и… подобной матери, обладательницей разнообразных достоинств. Но второй Веры Николаевны Константину отыскать не удалось, отчего ему приходилось довольствоваться в лучшем случае носительницами лишь одного качества. Зато, когда к этим поискам он стал использовать экстенсивный подход, он пришёл к почти желанному результату: имея в конце жизни жену, любимую и страстных поклонниц одновременно, Бальмонт ощущал себя в дамском обществе, в сумме напоминавшем его мать, где у каждой женщины в отдельности имелся малый набор материнских достоинств. Зато эти женщины произвели на свет множество любящих Бальмонта детей, немало сделавших для придания славе отца достойной памяти. Ничего подобного нельзя сказать о той даме, которая обладала в ту пору на литературный мир сильным влиянием, но не оставила после себя никого… Имеется в виду Зинаида Николаевна Гиппиус, но о ней немного ниже.

В 1885 году у восемнадцатилетнего юноши Константина состоялся литературный дебют в журнале «Живописное обозрение»: три его стихотворения были опубликованы в № 48 за ноябрь-декабрь. Это были два авторских стиха «Горечь муки» и «Пробуждение», а также перевод австрийского поэта Ленау «Прощальный взгляд». Событие это никем замечено не было, никто не отметил положительной или уничижительной рецензией дебют никому не известного поэта, словно публикации не было вовсе. Надзиравший за Бальмонтом учитель настрого запретил ему заниматься чем-либо подобным до окончания гимназии. Казалось бы – на поэтическом поприще можно было бы поставить жирный крест… Но, поддержка начинающему поэту пришла оттуда, откуда он её не ждал: Владимир Короленко внезапно обратился к Бальмонту с письмом, полным участия и понимания. Для юноши, удалённого от матери – верной духовной наставницы – это письмо значило многое: он не забросил, как другие, своих поэтических упражнений, а, приобретя уверенность в себе, стал шлифовать свой талант. А талант у него, бесспорно, был, на что Короленко и указывал в своём письме. «Если Вы сумеете сосредоточиться и работать, мы услышим от вас со временем нечто незаурядное» – так закончил своё письмо Короленко. Встреча с самим Короленко для Бальмонта решила раз и навсегда: он не отступится и станет выдающимся русским поэтом.

Но путь к славе был усеян таким количеством терний, что знай Константин о них наперёд – неизвестно, выбрал ли бы он поэтическую стезю. Дело заключалось в том, что испытания, выпавшие на его долю, были столь разнообразны и внезапны, что трудно сейчас даже представить, как юноша смог избежать не только другого жизненного пути, но и физической гибели. Окончив гимназию в 1886 году, и сразу поступив на юридический факультет Московского университета, Константин Бальмонт из огня попал, что называется, в полымя. Если о времени, проведённом в гимназии, Бальмонт позже писал: «Гимназию проклинаю всеми силами. Она надолго изуродовала мою нервную систему», а также: «прожив, как в тюрьме, полтора года», то окунувшись в бунтарскую атмосферу университетского студенчества, он в полной мере отравился вольнолюбивыми идеями, разрушившими в будущем его вероятную адвокатскую карьеру. Он сблизился с революционером-шестидесятником Николаевым, что привело к участию в студенческих беспорядках, отсидке трёх суток в Бутырской тюрьме и… отчислению из университета и высылке в Шую. Его «увлечение общественными вопросами», мечты о «воплощении человеческого счастья на земле» настолько доминировали в его сознании и были, несомненно, приоритетными для него в юные годы, что поэзию он в тот период не без оснований полагал лишь частью своего духовного развития, порываясь при этом стать пропагандистом и «уйти в народ».

Хорошо, что этим мечтам не суждено было сбыться, иначе российское поэтическое ожерелье потеряло бы один из самых ярких и необычных перлов – великого русского поэта Константина Бальмонта. История жизни каждого человека – полный загадок лабиринт, из которого не только трудно выбраться, продвигаясь привычным линейным путём, но ещё труднее понять, почему выбран тот или иной поворот перед тупиком. Что заставило Бальмонта прекратить своё участие в «социальных проектах» и «активной социальной деятельности», мы можем только предполагать. Одно ясно: никому от этого хуже не стало! Константин Дмитриевич вырос до уровня национального поэтического достояния, а в революцию не пришёл один из плеяды Луначарского – эстетствующий интеллигент, равно чуждый как управленческим верхам, так и управляемым низам. Другие испытания и беды, обрушившиеся на Константина, смогли перенаправить его путь жизненного следования в сторону, противоположную «активной социальной деятельности»; правда, до последних своих дней он оставался приверженцем либеральных свобод – так были организованы его натура, характер и внутренний духовный мир.

Ни у кого из исследователей жизни и творчества Бальмонта не вызывает сомнений, что резкий поворот его интересов к поэзии был подготовлен его матерью Верой Николаевной, точно так же без сомнений, её отсутствие рядом с сыном и отсутствие её влияния на него стали причиной многих тупиков, в которые он забредал, словно плохо видевший. Так, например, Константин в 1889 году восстановил своё присутствие в университете, но и опять, проучился в нём недолго: сильное нервное истощение не позволило получить законченного университетского образования. В 1911 году поэт так объяснял свою неспособность к обучению: «Я не смог себя принудить заниматься (юридическими науками), зато жил истинно и напряжённо жизнью своего сердца, а также пребывал в великом увлечении немецкой литературой». Знание иностранных языков – несомненный дар Веры Николаевны – позволило ему читать немецкую классику в подлинниках и начать понемногу переводить её на русский язык. Как переводчик, Бальмонт со временем стал величиною не меньшей, чем поэт-стихотворец. Однако чтобы вернуться к проблеме формальной «необразованности» Бальмонта, следует иметь в виду, что после второго расставания с университетом, он женился на Ларисе Гарелиной, дочери купца из Иваново-Вознесенска (ныне Иваново).

Это была «красивая барышня боттичеллиевского типа». Мать поэта Вера Николаевна была категорично настроена против этого брака, но Константин, внезапно «закусил удила» и даже пошёл на разрыв с семьёй и любимой матерью, только чтобы доказать всем окружающим, что он взрослый человек и способен самостоятельно принимать судьбоносные решения. «Мне ещё не было двадцати двух лет, когда я… женился на красивой девушке, и мы уехали ранней весной, вернее, в конце зимы, на Кавказ, в Кабардинскую область, а оттуда по Военно-Грузинской дороге в благословенный Тифлис и Закавказье» – писал Бальмонт позже в автобиографической прозе. Но ни медовый месяц, ни романтическая свадебная поездка не стали прологом к счастливой семейной жизни. Судя по всему, Лариса Михайловна для супруга стала неким инфернальным приложением демонических сил, разрушающих поэтическую составляющую его натуры. Она не сочувствовала ни литературным его устремлениям, ни революционным настроениям. Некоторые исследователи предполагают, что разница в эстетических ценностях супругов положила начало тому пороку, которым был подвержен Бальмонт всю последующую жизнь – пьянству. Да и в том жутком происшествии, что случилось с Бальмонтом в 1890 году, многие исследователи склонны упрекать именно Ларису Михайловну. В тот год Константин Бальмонт внезапно решил произвести расчёты с жизнью, выбросившись из окна третьего этажа дома.

Конечно, внезапно – не то слово, которое могло бы обозначить предпосылки столь страшного решения, принятого Бальмонтом 13 марта 1890 года. Многое, очень многое в его личной жизни, своеобразно им воспринимаемое и трактуемое как человеком, только начинавшим заниматься литературным творчеством, мало сопрягалось с представлениями о крепкой семье партнёрского типа, с равными правами и обязанностями супругов, с чётким разделением функций членов семьи. Кто создаёт финансовое благополучие семьи? Этот вопрос, наряду с двумя исконно национальными – что делать? и кто виноват? – превратился в нерешённую загадку Сфинкса, за невозможность решить которую её адресат должен был расплатиться жизнью. Действительно, порвав с семьёй и к тому же с матерью, от которой он духовно зависел, Бальмонт оказался не готовым к узко социальным испытаниям, сопровождающим каждую семью. А отсюда и нервное расстройство, и бытовые неурядицы, и душевная смута, которые он оказался бессильным преодолеть. Всё это вместе взятое, подтолкнуло его к оконному проёму на третьем этаже 13 марта 1890 года.

Конечно, не стоит сбрасывать со счетов то, что ревность супруги по отношению к мужу, порой доводившая его до умоисступления, отнюдь не была беспочвенной: начинающий поэт Константин Бальмонт, как значительно позже и корифей отечественной поэзии Константин Дмитриевич Бальмонт никогда не ограничивал себя в увлечениях женщинами. Он серьёзно полагал, что увлечения являются непременной составляющей творческого процесса, стимулируют его, помогают найти творцу неожиданные направления для реализации. Об обаянии личности Бальмонта написано много, достаточно, чтобы понять, что он никогда не манкировал этой своей особенностью. Всегда прибегая к своему обаянию, чтобы иметь от этого удовольствие – «Блуждая по несчётным городам, одним я услаждён всегда – любовью», писал поэт позднее, и это была несомненная правда, которую он сам в себе открыл. И, конечно, не стоит удивляться, что молодая супруга поэта, заботившаяся о семейном благополучии и для детей (а их в недолгом браке родиться успело двое), бурно реагировала на его услаждение любовью, когда в семье иной раз нечего было есть…

И вот, 13 марта нарыв вскрылся… Первая книга стихов «Сборник стихотворений», изданная Бальмонтом на собственные средства, оказалась незамеченной ни читателями, ни друзьями… Незадолго до этого, прочитанная повесть графа Льва Толстого «Крейцерова соната», подсказала, казалось, верный выход, создала соответствующее настроение… Он лежал на земле беспомощный и смотрел в небо… Живой.

В 1923-м году, в биографическом рассказе «Воздушный путь», Бальмонт так описал своё состояние и свои ощущения в момент неудавшегося самоубийства. «Когда весь изломанный и разбитый я лежал, очнувшись на холодной весенней земле, я увидел небо безгранично высоким и недоступным. Я понял в те минуты, что ошибка – двойная, что жизнь бесконечна». «В долгий год, когда я, лёжа в постели, уже не чаял, что я когда-нибудь встану, я научился от предутреннего чириканья воробья за окном и от лунных лучей, проходивших через окно в мою комнату, и от всех шагов, достигавших моего слуха, великой сказке жизни, понял святую неприкосновенность жизни. И когда, наконец, я встал, душа моя стала вольной, а творчество расцвело буйным цветом».

Хромота после этого случая сопутствовала походке Бальмонта ещё долго. Но в хромоте ли печаль, если сразу же, как только его перенесли в дом, на кровать, он ощутил невероятный прилив творческих сил, целый океан творческих энергий накатил на него приливом, который позже никогда уже не возвращался назад! Год, проведённый в постели, как вспоминал сам поэт, оказался творчески весьма плодотворным и повлёк «небывалый расцвет умственного возбуждения и жизнерадостности». Прежняя жизнь с первой женой, детьми и бесконечным нервным стрессом осталась позади – впереди полуголодное, но творческое существование, когда за радостью творчества не заметны бытовые невзгоды, неудобства и неустроенность. Падение с третьего этажа перенаправило жизнь Константина Бальмонта в то русло, которым ему вольнее всего было плыть, ощущая себя в мире литературы, как рыба в воде. Профессор Московского университета Стороженко и меценат князь Урусов предложили Бальмонту вполне конкретную работу над переводами: то, что он к тому времени умел делать лучше всего, послужило ему своеобразным фундаментом, на котором он выстроил своё поэтическое мастерство. К «небывалому расцвету умственного возбуждения и жизнерадостности» прибавилось вторичное участие в судьбе начинающего поэта и литератора авторитетного и уважаемого всеми русского писателя Владимира Галактионовича Короленко – «живой совести русского народа», как писателя назвал Иван Бунин.

Бальмонт пришёл к Короленко домой, – писатель в то время жил в ссылке в Нижнем Новгороде. «Теперь он явился ко мне, сильно примятый разными невзгодами, но, по-моему, не упавший духом. Он, бедняга, очень робок, и простое, внимательное отношение к его работе уже ободрит его и будет иметь значение». Это отрывок из письма Короленко Альбову, бывшему в ту пору одним из редакторов журнала «Северный вестник». Рассказывая своему корреспонденту о встрече с Бальмонтом, Владимир Галактионович одновременно просит его обратить внимание на начинающего поэта. И просьба Короленко была услышана – журнал опубликовал около семнадцати стихотворений Бальмонта, начав публикации в самое тяжёлое для поэта время. Если учесть, что после болезни и медленного выздоравливания Бальмонт жил в нужде, по его собственным словам: «месяцами не знал, что такое быть сытым, и подходил к булочным, чтобы через стекло полюбоваться на калачи и хлебы», поддержка, оказанная ему Короленко, стоила того, чтобы всю последующую жизнь Бальмонт называл Владимира Галактионовича «крёстным отцом».

Падение с третьего этажа (или выпадение с того же этажа) изменило жизнь Бальмонта радикально. Он расстался с первой женой, стал писать стихи, в которых уже почти отсутствовали графоманские штампы вроде «горечь муки», «душа унылая», «жизнь постылая». Стихи Константина Бальмонта больше напоминали произведения другого поэта, чем его самого – поэта Бальмонта переродившегося. К тому же активные занятия переводами, особенно поэтическими (одни переводы Шелли чего стоили!) обогащали его самого, исподволь увлекая его высокими образцами иностранной поэзии. Уже упоминавшийся профессор Стороженко уговорил издателя Козьму Солдатёнкова поручить начинающему поэту перевод двух фундаментальных трудов – «Истории скандинавской литературы» и «Истории итальянской литературы». «Эти работы стали для меня насущным хлебом на целых три года и дали мне возможности желанные осуществить свои поэтические мечты» – писал позже Бальмонт в автобиографическом очерке «Видящие глаза». В 1894 – 1895 годах избранные его переводы были опубликованы, а в одно время с ними и переводы Шелли, Эдгара По, французских и немецких классиков. Бальмонт начинает сотрудничать с «Вестником иностранной литературы» и «Вестником Европы», где в № 12 за 1892 год публикуется его перевод поэмы Шелли «Мимоза».

Творчество Бальмонта пошло по восходящей – в 1894 году он приготовил для издания книгу собственных стихов «Под северным небом». И как Константин не пытался в письмах к знакомым скрыть предчувствие успеха, видимо, опасаясь очередного фиаско, книга получила широкий отклик, и отзывы были в основном положительными. В них отмечалась несомненная одарённость молодого поэта, его «собственная физиономия, изящество формы» и свобода, с которой он ею владеет. Вот одно из изящных стихотворений, вошедших в этот сборник, в котором уже вполне ощущается рука большого мастера поэзии. И уже выбранное им направление – символизм – легко просматривается в его строках.

 

Лунный свет

Сонет

 

Когда Луна сверкнет во мгле ночной

Своим серпом, блистательным и нежным,

Моя душа стремится в мир иной,

Пленяясь всем далеким, всем безбрежным.

 

К лесам, к горам, к вершинам белоснежным

Я мчусь в мечтах, как будто дух больной,

Я бодрствую над миром безмятежным,

И сладко плачу, и дышу – Луной.

 

Впиваю это бледное сиянье,

Как эльф, качаюсь в сетке из лучей,

Я слушаю, как говорит молчанье.

 

Людей родных мне далеко страданье,

Чужда мне вся земля с борьбой своей,

Я – облачко, я – ветерка дыханье.

 

И вот настало время знакомства Бальмонта с самыми известными в России на тот момент поэтами-символистами, теоретиками символизма, законодателями основ этого направления в искусстве, радикально изменившими не только искусство, но и само отношение к нему. Когда в 1892 году Бальмонт впервые приехал в Санкт-Петербург, профессор Стороженко ввёл его в дом Дмитрия Мережковского и Зинаиды Гиппиус – тех, кого почитали чуть ли не олимпийскими богами символизма. Обе стороны произвели друг на друга положительное впечатление, которое стимулировало дальнейшее творческое сотрудничество и совместную работу на платформе русского символизма. Творческому сближению этой троицы способствовало также и знакомство Бальмонта с Брюсовым, которое со временем переросло в крепкую дружбу. Брюсов – один из символистов «старшего поколения», частый гость Мережковских и их идейный соратник нового стиля в поэзии. Однако, несмотря на общие радужные впечатления, отношения между Бальмонтом и Гиппиус были омрачены наметившейся взаимной антипатией. И основания для этого были – поводов для этого искать не требовалось.

Зинаида Николаевна Гиппиус всю жизнь, всем, чем только могла, стремилась выработать у окружающих представление о себе, как о самом неординарном в мире носителе разума, по недоглядке Бога или по его попустительстве лишь случайно родившимся женщиной. В паре с супругом Дмитрием Мережковским она составляла самый известный литературный дуэт конца XIX – начала XX века. У многих, даже не одно десятилетие знавших её людей, создавалось впечатление на грани уверенности, что эпатаж – и это раньше всего бросалось в глаза при знакомстве – её природное, а, следовательно, естественное свойство. Она носила мужское платье, монокль в глазу, подписывала критические статьи мужскими псевдонимами, и большинство её стихов были написаны от мужского имени. Правда до будущих «одежд» Хлебникова ей было далеко, но в отличие от него, совершенно индифферентного к своему облику, она всё делала намеренно, точно выдерживая определённый стиль. Когда к тандему Гиппиус-Мережковский присоединился известный своими гомосексуальными пристрастиями Дмитрий Философов (двоюродный брат тогдашнего открытого «жреца лунного света», Сергея Дягилева) и стал жить на правах «второго мужа» в их большой квартире в доме Мурузи на углу Литейного, мало кто сомневался, что сей союз создан Зинаидой Гиппиус, как часть её перманентного эпатажа.

Юного Есенина, представленного ей в этой квартире, она также знакомила с обоими «своими Дмитриями», правда, без ожидаемого ею эффекта: рязанский паренёк крестьянского происхождения сразу догадался, что хозяйке важнее произведённое впечатление, а не истинные отношения внутри «символистического треугольника», отчего не подал вида, что как-то поражён её «неординарностью», и эта его реакция моментально удалила его из списка людей, лично Зинаиде Николаевне интересных. «Тройственный союз» был основан на духовной любви, замешан на философии и искусстве, однако во времена «декаданса» и всеобщего бравирования безнравственностью воспринимался вполне однозначно: разврат богемы. И вот по воле судьбы Константину Бальмонту, нашедшему много точек соприкосновения в вопросах о судьбах и целях современной поэзии с хозяевами квартиры в доме Мурузи предстояло выдержать на себе поток эпатажа, который не смущаясь, изливала хозяйка квартиры на каждого, кто впервые оказывался в её владениях. А «интенсивность» подобных потоков была поистине непредсказуема. Вот один из примеров. Ирина Одоевцева вспоминала, что в эмиграции, Зинаида Николаевна рассказывала, не стесняясь, о себе следующую историю. «Я как-то на одном обеде Вольного философского общества сказала своему соседу, длиннобородому и длинноволосому иерарху Церкви: «Как скучно! Подают все одно и то же. Опять телятина! Надоело. Вот подали бы хоть раз жареного младенца!» Он весь побагровел, поперхнулся и чуть не задохся от возмущения. И больше уж никогда рядом со мной не садился. Боялся меня. Меня ведь Белой Дьяволицей звали. А ведь жареный младенец, наверное, вкуснее телятины».

Теперь посмотрим на Константина Бальмонта, молодого поэта, уже прознавшего цену себе. Он хромает – поэтому не расстаётся с тростью. Голова его, обрамлённая рыжеватыми длинными волосами, гордо вскинута, сам он прямой, лёгкий. Он уже входит во вкус говорить о себе в третьем лице; когда читает свои стихи, в голосе и интонациях звучит напевность. Он поэт солнечный, тёплый, искренний и красивый. Живой. Его начала в природе, в том прекрасном уголке, где он вырос, среди дубрав, речушек и цветов, – их имение Гумнищи, всё то естественное, что было создано Господом во время акта Творения.

 

Я в этот мир пришёл, чтоб видеть солнце,

А если день погас,

Я буду петь… Я буду петь о солнце

В предсмертный час.

 

И он читает в доме Мурузи стихи. Его слушают и наслаждаются не только стихами, но и его обликом творца, чтеца… Когда он ещё не закончив, делает паузу между строфами, раздаётся голос Белой Дьяволицы: «Я не согласна!» С чем? Это уже не важно – она его перебила, не дослушав. А её слово не только для Дмитрия Мережковского, но и для многих в их квартире – приговор! Бальмонт это знает и понимает, он задет, и на этой почве между ним и хозяйкой устанавливается худой мир, который неизвестно – лучше ли хорошей войны. Но следует вернуться к воспоминаниям Одоевцевой, чтобы понять всю глубину пропасти, разделившей мир Бальмонта с миром Гиппиус. «Я не согласна» – фраза, наиболее часто – кстати или не совсем кстати – произносимая ею. Утилитарная, ширпотребная фраза, паспарту. Её разговоры часто начинаются именно с неё: «Я не согласна с Эйнштейном!» Или – с Бергсоном! Или – с Алдановым! Или – со Степуном! Иногда, по глухоте – она из кокетства старается скрывать её, – не расслышав, о чем спрашивают, отвечает: «А я не согласна!..» И чаще всего её ответ производит магическое действие». Вот так, эпатажная привычка Гиппиус и её физический изъян, а также потребность ставить себя над людьми и ситуациями, сделала двух выдающихся, но совершенно разных русских символистов неконтактными.

На ситуацию отторжения наложили отпечаток и отношения Бальмонта к женщинам, к любови к ним, которые проповедовал поэт: «Люблю любить» – повторял он неоднократно. Чего никогда не скрывал, отдаваясь чувствам открыто и с самоупоением. Если перефразировать Пушкина, то не сошлись Бальмонт с Гиппиус потому, что «…Волна и камень, стихи и проза, лёд и пламень. Не столь различны меж собой». Если Мережковский и Гиппиус мыслили символизм как построение художественно-религиозной культуры, то творчество Бальмонта существенно отличалось от их построений своим неоромантизмом. В лирике Константина Бальмонта, певца безбрежности, – романтический пафос возвышения над буднями, на поэзию он смотрел как на жизнетворчество. Главным для Бальмонта-символиста явилось воспевание безграничных возможностей творческой индивидуальности, исступленный поиск средств ее самовыражения. Любование преображенной, титанической личностью сказалось в установке на интенсивность жизнеощущений, расширение эмоциональной образности, впечатляющий географический и временной размах.

 

ТАМ

 

Ты говоришь мне, почему

Я не в напеве предвещанья

О том, что вечных зорь венчанье,

Пронзить сцепляющую тьму?

Я знаю высшее звучанье,

И этот дар, как никому,

Мне дан, быть может, одному.

Но леденит меня молчанье.

 

В краю, где длится пир врагов,

Где ткут из сгустков крови ткани,

Нет, в долгом звяканьи оков,

Не изнасилованных слов,

Не изуродованных зданий,

И не растленных обещаний.

 

Так и шёл по жизни русский поэт Константин Бальмонт с гордо поднятой головой, ничего не опасаясь, ничего живого не подменяя искусственными формами бытия. Ещё с юности народническая закваска и умница-мать, и русская природа, и любовь ко всему прекрасному (в том числе к самой любви!) порою лишали его осторожности, словно отсутствовал в нём инстинкт самосохранения. Иначе никогда не родились бы у него те самые стихи, которые привлекли к нему однажды внимание самого Ленина, человека (человека ли?), чья политическая целесообразность граничила с инфернальным прагматизмом.

В марте 1901 года в Петербурге, на площади у Казанского собора, произошло событие, отразившееся на всей биографии Бальмонта. Огромная студенческая демонстрация, требовавшая отмены указа о сдаче студентов, замешанных в «беспорядках», в солдаты, была разогнана полицией и казаками, несколько демонстрантов было убито. Среди участников демонстрации находились писатели, в частности М. Горький, подписавший вместе с другими литераторами письмо протеста против бесчинств полиции. Был на демонстрации и Бальмонт. Через десять дней, 14 марта, он выступил на литературном вечере в зале Городской думы и прочитал стихотворение «Маленький султан», изобличающее, в завуалированной форме, и режим террора в России, и самого царя Николая Второго.

 

МАЛЕНЬКИЙ СУЛТАН

 

То было в Турции, где совесть – вещь пустая,

Там царствуют кулак, нагайка, ятаган,

Два-три нуля, четыре негодяя

И глупый маленький султан.

 

Во имя вольности, и веры, и науки

Там как-то собрались ревнители идей,

Но сильных грубостью размашистых плетей

На них нахлынули толпы башибузуков.

 

Они рассеялись… И вот их больше нет;

Но тайно собрались изгнанники с поэтом.

«Как выйти, – говорят, – из этих темных бед, –

Ответствуй нам, певец, не поскупись советом!»

 

И он собравшимся, подумав, так сказал:

«Кто может говорить, пусть дух в нем словом дышит

И если кто не глух, пускай то слово слышит,

А если нет – кинжал».

 

Это стихотворение сразу стало популярным; его переписывали от руки, оно ходило из дома в дом, его заучивали наизусть и декламировали на «вечерах». В мае того же года Ленин предполагал напечатать его в «Искре», через посредников вёл переговоры с автором… Но Бальмонт, как ему не импонировало прослыть поэтом будущей революции, согласие на сотрудничество не дал, каким-то шестым чувством осознав: перейдя этот рубеж, назад уже не вернёшься. Будучи властями высланным из столицы, Бальмонт на три года уехал за границу. А через пять лет, когда революция начала сжигать Россию изнутри, история повторилась: его стихотворение «Наш царь» вновь понравилось Ленину.

 

НАШ ЦАРЬ

 

Наш Царь – Мукден, наш Царь – Цусима,

Наш Царь – кровавое пятно,

Зловонье пороха и дыма,

В котором разуму – темно.

 

Наш Царь – убожество слепое,

Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,

Царь-висельник, тем низкий вдвое,

Что обещал, но дать не смел.

 

Он трус, он чувствует с запинкой,

Но будет, час расплаты ждёт.

Кто начал царствовать – Ходынкой,

Тот кончит – встав на эшафот.

 

Этому неопознанному Мережковским Антихристу (Ленину) потребовалось привлечь к своему революционному изданию знаменитого русского поэта, чтобы сделать его своим подёнщиком, революционным глашатаем, чтобы в момент наивысшего градуса социального кипения привлечь его именем внимание со стороны интеллигенции. Газета «Вперёд», которая, перехватив инициативу у «Искры», как пророчествовал Ленин, должна была непременно зажечь революционный пожар, остро нуждалась в читательской аудитории, то есть в людях, самостоятельно избирающих для себя круг чтения. А таковой могла быть лишь русская интеллигенция, со времён декабристов (в их времена исключительно дворянская) по определению противостоявшая самодержавию. К тому же (Ленин рассчитывал и на коммерческий успех своей газеты) распространение «Вперёд» по подписке в среде состоятельных социальных слоёв могло привлечь в кассу РСДРП необходимые для революции средства. Но «солнечный поэт», как его называли в России, и в этот раз не клюнул на приманку, уклонившись от каких-либо отношений с лидером большевиков. Масштабность деструктивного потенциала Ленина Бальмонт ощутил ещё сильнее, что к сожалению вплоть до 1917 года не удавалось ни Мережковскому, ни его жене Зинаиде Гиппиус. Они пророчествовали, предсказывали пришествие Антихриста, уже бесцеремонно стучавшегося в их двери, но до самого последнего мига идентифицировать его не могли. А Бальмонту это удалось без труда ещё в самом начале XX века…

Уже в эмиграции, когда круг общения русских литераторов сузился донельзя, когда они лишились привычной и адекватной их талантам аудитории, Бальмонту и Гиппиус пришлось иногда общаться в компании таких же как и они русских писателей и поэтов. Но и там, вдали от России, Бальмонт не написал о Гиппиус и её творчестве ни строчки. Все писали: Бунин, Белый, Брюсов, Ходасевич – все, кроме Бальмонта. Именно в эмиграции, когда круг общения русской богемы остался последним прибежищем для выброшенных большевиками символистов, отношение Зинаиды Гиппиус к Бальмонту Великому русскому Поэту обозначилось со всею откровенностью. Вот один случай, описанный Ириной Одоевцевой, по которому не трудно догадаться, от кого именно исходило отторжение другого.

«Случилось это на одном из очередных “воскресений” у Мережковских. То “воскресенье” было совсем обыкновенное, ничего особенно интересного не обещавшее. Обычные посетители его сидели на своих местах в полном составе, за исключением одного Адамовича, уехавшего на Пасху в Ниццу, вокруг длинного стола и пили чай – тут, как всегда, были Фрейденштейн, Терапиано, Лидия Червинская, Мамченко, Георгий Иванов, сидевший со стороны правого, лучше слышавшего уха Зинаиды Николаевны, и прочие. Вокруг Мережковского, как всегда, велись дискуссии и диспуты об Атлантиде, о материке Май, разбирался прошлый доклад и обсуждалось будущее «Зеленой лампы». Все как всегда. Вдруг звонок. Злобин идет открывать дверь: «Наверное, Ильюша, он обещал».

Зинаида Николаевна с приветливой улыбкой наводит лорнет на дверь, ведущую из прихожей в столовую. Ильюша – И. И. Фондаминский, здесь он всегда желанный гость. Но это не он. В столовую в сопровождении Злобина входит совсем не знакомый мне довольно странного вида человек с длинными золотистыми волосами до плеч, маленькой острой бородкой, с артистическим галстуком-бантом. Он держится очень прямо, гордо закинув голову, но движения его связанны и весь он какой-то растерянный.

Приветственная улыбка Зинаиды Николаевны становится слегка насмешливой.

Вот это кто, – тянет она капризно, протягивая ему высоко поднятую для поцелуя руку, – наконец небожитель вспомнил о нас, смертных, и спустился к нам! Давно пора!

Я смотрю во все глаза на вошедшего.

Это Бальмонт, – шепчет мне мой сосед Фрейденштейн.

Бальмонт? Неужели? А я почему-то думала, что он совсем другой, гораздо старше, седой, самоуверенный и заносчивый. А он кажется даже немного застенчивым. И, поздоровавшись с Мережковскими, отвешивает всеобщий поклон и садится на принесенный Злобиным стул.

Появление его только на минуту прервало вдохновенную речь Мережковского. Он уже снова говорит. Бальмонт молча слушает его и пьет чай со слегка обиженным видом. Никто не обращает внимания. Диспут продолжается, будто Бальмонта здесь нет.

Он сидит так тихо и скромно, а я слышала, что, где бы он ни был, сейчас же вынимает из кармана записную книжечку со стихами и начинает их читать, зачитывая присутствующих до полуобморочного состояния. Значит, и это неправда, как многое, что говорят о нем.

Мне очень хочется послушать, как он читает стихи, но я сижу далеко от него и не решаюсь обратиться к нему через весь стол.

Теперь разговор идет уже не о докладе в «Зеленой лампе», а об Индии, и в нем принимает участие и Бальмонт. Просто и ясно формулируя свои мысли, он рассказывает о священных коровах, об ашрамах, о Ганге. Без жестикуляций и «цветов красноречия», которые ему всегда приписывают. Терапиано задает ему вопросы, и он умно и дельно на них отвечает. Все, даже Мережковский, слушают его с интересом. Но уже семь часов, и пора уходить. Зинаида Николаевна провожает гостей до прихожей.

Вас, Константин Дмитриевич, – говорит она Бальмонту, – я не прошу заходить. Вы всё равно больше к нам не заглянете – знаю. Но за то, что вспомнили о нас, – спасибо.

Я пришёл проститься, – объясняет он. – Я завтра уезжаю в Бретань…

И вдруг мы не увидимся больше никогда, – кончает она его фразу. – Ведь каждая разлука навсегда. Значит, прощайте, до свиданья в этом или в том мире.

Мы все спускаемся по лестнице и выходим на улицу».

 

БРЕТАНЬ

 

Я в старой, я в седой, в глухой Бретани,

Меж рыбаков, что скудны, как и я.

Но им дается рыба в океане,

Лишь горечь брызг – морская часть моя.

Отъединен пространствами чужими

Ото всего, что дорого мечте,

Я провожу все дни, как в сером дыме,

Один. Один. В бесчасьи. На черте.

 

Их отношения окончательно обострились после известного случая, который произошёл при цитировании первого ноября 1922 года поэмы Блока «Двенадцать». Об этом происшествии Константин Дмитриевич сам сообщил в письме к любимой им Дагмар Шаховской. Вот как он описывал тот инцидент. «… Я не писал Тебе, что третьего дня вечером я был приглашён Цетлиными слушать Зинаиду Гиппиус-Мережковскую, она у них читала воспоминания о Блоке и Белом. Так как приглашение было учтивое и настойчивое, я пошёл. Было человек 20 гостей, Милюков, Ларионов, Куприн, Фондаминская, Савинкова и пр. Зина Мережковская читала злобные страницы. Я заступился за память Блока, заступился даже за поэму «Двенадцать», которую нельзя же рассматривать в её предосудительном применении, но должно в ней видеть блестящее отображение страшного исторического мига, которым тогда был полон весь воздух. Блок слышал дьявольскую музыку и дал ей словесную одежду. В этом есть жертвенность, и Блок запечатлел это своей смертью, которой предшествовала его смертельная ненависть к большевикам. И Гиппиус, и Мережковский пощёлкали на меня волчьими челюстями, но слушатели все были на моей стороне…»

Поэт для Бальмонта – «слагатель вещих песен», потому что понимает язык природы, проникает в её внутреннюю жизнь и передаёт её заветы людям. Ему «виден мир в своих основах». Оттого его слово священно. А сама природа – это воплощённая поэзия: «Весь мир есть изваянный стих». Поэтому поэзия – «волшебство», а поэт – «мудрец и царь», «сын солнца», «ветров и бурь бездомных странный брат». Пребывая «в созерцательном радостном чуде», в родстве со всеми природными стихиями, он создаёт гимн бытию во всех его проявлениях. Любимые образы природных стихий у Бальмонта – солнце, ветер, море, символы горения и света, движения и свободы. Задача человека: быть причастным этим стихиям: быть светлым, «быть утром», быть открытым переменам: «Я вольный ветер», «Я предан переменчивым мечтаньям, Подвижным, как текущая вода». В этом состоит «завет бытия». Все природные стихии прославляет поэт как отражение вечной красоты природы и певучей магии поэтического слова. Это сочетание определяет жизнеутверждаюший, светлый характер бальмонтовского космизма.

А вот Гиппиус… Как о поэте, говорить о ней сложно, если, вообще, возможно… Она пророк символизма? Идеолог нового искусства? Кто она, критик, искусствовед, законодатель нового, хотя бы и аморального, постыдного? Круг её интересов широк и внезапен очертаниями своих границ, мало представимых даже ей. Она поборница свободы, но только для себя, потому что никаких равноправных отношений даже в избранном ею кругу самых выдающихся людей она не признавала – всё и вся должно было подчиняться её капризам, выдаваемым за правила; воли, под которой подразумевались самые неожиданные и жестокие эпатажи; если не диктату – ослушник мгновенно определялся в страту женоненавистников, некультурных недочеловеков. Что это было за явление в отечественной культуре рубежа XIX – XX веков, называемое ёмким словом-фамилией Гиппиус? Вопрос до сих пор остаётся без ответа, поскольку ни у кого нет желания докапываться до причин этого явления – Гиппиус… Да, она эволюционировала как поэт, её стих менял форму, оставаясь всё тем же правильно построенным, но внутренне жестоким и холодным, как в раннюю пору её поэтических опытов.

 

Давно печали я не знаю

И слез давно уже не лью.

Я никому не помогаю.

Да никого и не люблю.

 

Любить людей – сам будешь в горе.

Всех не утешишь все равно.

Мир – не бездонное ли море?

О мире я забыл давно.

 

Я на печаль смотрю с улыбкой,

От жалоб я храню себя.

Я прожил жизнь мою в ошибках,

Но человека не любя…

 

Как известно, Зинаида Николаевна писала стихи от мужского имени… Помните воспоминания Гиппиус в Париже о «жареных младенцах», коих она предложила откушать одному архиерею в Санкт-Петербурге на собрании Вольного философского общества? Что там делала Зинаида Николаевна, не получившая системного, даже домашнего образования? Это явилось отголоском её увлеченности строительством собственной церкви, способной удовлетворить её эгоистические амбиции. Почему отголоском? Да только лишь потому, что отсутствие усидчивости, глубокой веры, подвижнического призвания и способности к принципиальной полемике с оппонентами довело это начинание до логического финала: как и многое другое, за что Гиппиус принималась, быстро выродилось в банальный фарс, в секту для отобранных ею эстетов, в «разврат богемы». А ведь в первые годы двадцатого века религиозное дело Мережковских получило своё материальное воплощение: в конце 1901 года они с присоединившимся незадолго до того к ним Д.В. Философовым создают свою собственную церковь и начинают в ней богослужения, в своих воспоминаниях Мариэтта Шагинян, в юности бывшая в дружбе с Мережковскими, недоуменно пишет об обыденности тех домашних «служений»…

29 ноября 1901 года в зале Географического общества состоялось первое Религиозно-философское собрание, которые Гиппиус долгое время считала едва ли не главным делом своей жизни. Увы, на осине, как известно, не родятся апельсины.

С годами Зинаида Николаевна ещё больше затвердела в сердечном своём оледенении, превратив собственные капризы и эпатажи в обязательный церемониал, чуть ли не в обрядность при языческих мистериях. Особенно рельефно прослеживается это в последний её период жизни в эмиграции, когда даже её стихи не потеряли за десятилетия жестокости и холода того времени, когда квартира в доме Мурузи представлялась ею и её мужем (а то и мужьями) неким подобием Олимпа, с той лишь разницей, что на Олимпе с Литейного проспекта законодержителем выступала женщина, прятавшая своё естество под мужской личиной и именами.

 

СИЯНИЕ

 

Сиянье слов… Такое есть ли?

Сиянье звезд, сиянье облаков –

Я все любил, люблю… Но если

Мне скажут: вот сиянье слов –

Отвечу, не боясь признанья,

Что даже святости блаженное сиянье

Я за него отдать готов…

Все за одно сиянье слов!

 

Сиянье слов? О, повторять ли снова

Тебе, мой бедный человек-поэт,

Что говорю я о сияньи Слова,

Что на земле других сияний нет?

 

1937

 

Муж Зинаиды Гиппиус Дмитрий Мережковский, всю жизнь прославляемый как один из лучших исследователей природы Антихриста, проглядевший изучаемый им объект у себя под носом в России в 1917 году, в эмиграции в 1939 году, накануне вторжения во Францию фашистских полчищ, внезапно очнулся и выступил по радио с речью, в которой «сравнивал Гитлера с Жанной д'Арк, призванной спасти мир от власти дьявола, говорил о победе духовных ценностей, которые несут на своих штыках немецкие рыцари-воины, и о гибели материализма, которому во всем мире пришел конец». Как чуть позже выяснилось, Дмитрий Сергеевич поступил так из сострадания к своей любимой жене, влачившей в нужде жалкое существование: он надеялся, что «воинство Орлеанской девы» в признательность ему за столь неординарный реверанс в его сторону, исправит их материальное положение. Ничего ожидаемого им, как обычно, не произошло. Не вышел из Мережковского ни пророк, ни проповедник…

Вот один из примеров того, какое впечатление производила на здоровых (морально здоровых) русских людей его «миссионерская» деятельность. Это то ощущение, которое испытала при первом знакомстве с Мережковскими выдающаяся русская женщина – мать Мария, Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева: «Мы не успели еще со всеми поздороваться, а уже Мережковский кричит моему мужу:

С кем вы – с Христом или с Антихристом?

Спор продолжается. Я узнаю, что Христос и революция неразрывно связаны, что революция – это раскрытие Третьего Завета. Слышу бесконечный поток последних, серьезнейших слов. Передо мной как бы духовная обнаженность, все наружу, все почти бесстыдно… Разве я не среди безответственных слов, которые начинают восприниматься как кощунство, как оскорбление, как смертельный яд? Надо бежать, освобождаться».

Потрясения 1917–1920 годов обусловили радикальные перемены в мировоззрении Бальмонта. Первые свидетельства тому проявились уже в сборнике «Сонеты солнца, мёда и луны» (1917), где перед читателем предстал новый Бальмонт: «в нём ещё много претенциозности, но всё-таки больше душевной уравновешенности, которая гармонически вливается в совершенную форму сонета, а главное – видно, что поэт уже не рвётся в бездны– он нащупывает путь к Богу» Так описывает послереволюционный период творчества Бальмонта доктор филологии Татьяна Львовна Александрова. Внутреннему перерождению поэта способствовала и его дружба с И. С. Шмелёвым, возникшая в эмиграции. Как писал Зайцев, Бальмонт, всегда «язычески поклонявшийся жизни, утехам её и блескам», исповедуясь пред кончиной, произвёл на священника глубокое впечатление искренностью и силой покаяния: он «считал себя неисправимым грешником, которого нельзя простить».

«Его хоронили хмурым декабрьским днем 1942 года. Из Парижа на похороны приехали всего несколько человек – старый русский писатель-эмигрант Борис Зайцев с женой, вдова русско-литовского поэта, друга Бальмонта Юргиса Балтрушайтиса, двое-трое знакомых да дочь Мирра.

Стояла глухая, тяжелая, жестокая пора. Париж, как и вся Франция, томился под пятой оккупантов – немецких фашистов. Для тысяч и тысяч парижан время как бы остановилось. Все старались укрыться, стать незаметными, не попадаться на глаза. Зарницы великой битвы и победы у Сталинграда до Франции еще не долетали. Больной, вконец лишившийся психического равновесия, часто без единого франка в кармане, Константин Бальмонт доживал свои дни то в доме призрения для русских, содержимом Кузьминой-Караваевой – матерью Марией, впоследствии героически погибшей в немецком концентрационном лагере, то в дешевой меблированной квартирке в Нуази-ле-Гран. В часы просветления, когда болезнь отступала, Бальмонт с ощущением счастья открывал том «Войны и мира» или перечитывал свои старые книги – писать он уже давно не мог.

Кончина поэта прошла незамеченной. Не такое было время, чтобы вспоминать и рассказывать о том, что этот умерший в крайней нищете и забвении человек когда-то являлся кумиром читающей России, что он собирал на свои концерты и вечера целые толпы взволнованных и восторженных слушателей, что его певучие строфы твердили и повторяли многочисленные поклонники и молодые поэты со всей страны» (Николай Банников).

«Шёл сильный дождь. Когда гроб стали опускать в могилу, она оказалась наполненной водой, и гроб всплыл. Его пришлось придерживать шестом, пока засыпали могилу» (Ирина Одоевцева).

Через три года настала очередь Зинаиды Гиппиус… «Смерть мужа страшно подкосила ее; 52 года совместной жизни без единого дня разлуки срастили их воедино, словно два дерева, прильнувших друг к другу. Страшная, седая, с косыми зелеными глазами, она походила на ведьму из старой сказки; от ее былой красоты остались только воспоминания умерших друзей. Последние годы рядом с Зинаидой оставался последний единственный друг – ободранная злобная кошка, абсолютно дикая. Ее так и звали: «Кошшшка», с тремя шипящими. Кошшшка лежала на худых старческих коленях хозяйки, немедленно убегая при появлении чужих. Впрочем, чужие появлялись теперь так редко… Одинокая, умирающая, Зинаида Гиппиус все шарила по кровати руками, все искала последними движениями свою Кошшшку, надеясь ощутить теплоту ее тельца, словно оно могло согреть и спасти душу хозяйки. 9 сентября 1945 года Зинаида Гиппиус скончалась; и мало кто пожалел об этой утрате. Вспоминали ее злые фельетоны, острые критические статьи, резкие нападки и шпильки; ее надменность, холодность, безжалостность. Ее смерть стала поводом для шуток и острот, как когда-то поводом для эпиграммы стали ее беда и несчастье. Она ушла такой же гордой, одинокой и раздражающей своей независимостью, так и не сняв маску, прикрывавшую несчастное и разбитое сердце». (Анна Кирьянова).

Сегодня, проживая трагедию ушедшей от нас России и ушедших вместе с нею её детей, мы словно послание через столетие читаем стихи Бальмонта, словно специально для нас предназначенные, как лекарство, помогающее зрению избавиться от некоей слепоты. От предвзятости и штампов, которых вокруг Бальмонта и Гиппиус за семьдесят с лишним лет накопилось и народилось предостаточно. Но если мы прочитаем сочинённое Константином Дмитриевичем для нас, мы уже по другому увидим его и его время, выработаем в себе иное отношение к эпохе и людям Серебряного века.

 

«Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды,

Слишком долго вы молились, не забудьте прошлый свет.

У развенчанных великих, как и прежде, горды вежды,

И слагатель вещих песен был поэт и есть поэт.

 

Дети солнца, не забудьте голос меркнущего брата,

Я люблю вас в ваше утро, вашу смелость и мечты.

Но и к вам придет мгновенье охлажденья и заката.

В первый миг и в миг последний, будьте, будьте, как цветы».

 

Когда Марину Ивановну Цветаеву спросили, может ли она определить Бальмонта одним словом, она, не задумываясь, ответила: «Поэт… Этого я бы не сказала ни о Есенине, ни о Маяковском, ни о Гумилёве, ни даже о Блоке, ибо у всех названных было ещё что-то кроме поэта в них. Большее или меньшее, лучшее или худшее, но – ещё что-то. В Бальмонте, кроме поэта в нём, нет ничего. Бальмонт – Поэт-адекват. На Бальмонте – в каждом его жесте, шаге, слове – клеймо – печать – звезда поэта».