Замысел Иуды

Замысел Иуды

Об интертекстуальном слое в романе Владимира Жаботинского «Самсон Назорей»

Хотя Самсон Назорей и не относится к неоспоримым художественным удачам Жаботинского, роман этот поражает сложностью семантической конструкции и широтой своего историко-литературного фона. Например, когда Смадар просит Самсона одеть её в «платье из поцелуев», она явно выказывает знакомство с пьесой Метерлинка «Синяя птица», где именно такое платье носит олицетворённая Материнская Любовь. А тот заезжий египтянин, который с ужасом и восхищением рассказывает о последнем подвиге Самсона, сокрушившего филистимлянский храм, достаточно начитан в Пушкине, чтобы включить в своё повествование почти открытые реминисценции из «Пира во время чумы». Египтянин задаётся риторическим вопросом: «Почему так величава смерть, и ещё в большей степени – битва <…>? Почему так прекрасно землетрясение, разрушающее города, почему каждый из нас испытал бы при этом <…> высокое восхищение ума <…>?». Перед нами вариация на тему: «Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъярённом океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении Чумы. Всё, всё, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья – Бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волненья Их обретать и ведать мог».

Как подтверждают новейшие исследования, в изобилии представлены у Жаботинского и различные еврейские, в том числе, талмудические мотивы. Их обсуждение выходит за рамки моей статьи, но на некоторых подробностях стоит задержаться. Можно допустить, что для других авторов его книга явилась не только одним из источников, но и своего рода передаточным звеном, прямо или косвенно связавшим их творчество с иудаистской традицией. Мне уже приходилось указывать на отголоски Самсона в романе Булгакова Мастер и Маргарита. Речь шла о жалобе Иешуа Га-Ноцри на исторического мистификатора и лжесвидетеля Левия Матфея (позднее Пётр Криксунов дополнил это наблюдение рядом других аналогий): «Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И всё из-за того, что он неверно записывал за мной. <…> Ходит, ходит он, с козлиным пергаментом, и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил».

У Жаботинского некий левит Махбонай неустанно записывает на козьей шкуре всю жизнь Самсона, «от чудесного рождения и до самого конца», – но делает это на свой, сказочный лад, всячески искажая реальные события. Именно в таком, мистифицированном виде биографии героя суждено будет стать библейской историей, закрепиться навеки: «То, что я записал, – говорит он Самсону, – то и останется правдой <…> То, что я записал, никогда не умрёт». Жаботинский упорно возвращается к этой теме библейского лжесвидетельства и деформированной истины, подчеркивая, что левит Махбонай действительно «записал это событие на козьей шкуре, но по-своему, и его рассказ, а не то, что было, останется в памяти поколений».

Между тем у самого Жаботинского мысль о подобной фиксации истории как невообразимом её искажении восходит, на мой взгляд, к одному из хасидских преданий, снискавших широкую популярность как раз в первой половине 20-х гг. Привожу соответствующую историю в передаче М. Бубера, хотя автор Самсона мог знать её и по знаменитому жизнеописанию «Шивхей Бешт» либо по другим изложениям той же притчи:

 

Один ученик тайно записывал все поучения, которые он слышал от Бааль Шема. Однажды Бааль Шем увидел, что по его дому ходит демон с книгой в руках. Рабби спросил его: «Что это за книга у тебя?» – «Это книга, – отвечал демон, – которую ты сочинил». Так Бааль Шем узнал, что один из его учеников тайно записывает всё, что он говорит. Он собрал всех учеников и спросил: «Кто из вас записывает то, чему я вас учу?». Ученик, ведший записи, признался и отдал их учителю. Бааль Шем долго изучал их страницу за страницей, а потом сказал: «Во всём этом нет ни единого сказанного мной слова».

 

По сообщению Л.Ф. Кациса, найденные им газетно-журнальные публикации 1900-х гг., включённые ныне в Собрание сочинений Жаботинского, подтвердили мой давний вывод о пристальном внимании последнего к Мережковскому и Ницше. (Идеологическое влияние Ницше на Жаботинского обстоятельно, но в совершенно иной связи, рассматривали Давид Охана и Яаков Голомб). Говоря о Мережковском, важно подчеркнуть симптоматичную деталь: само название известной поэмы Жаботинского о Шарлотте Корде – «Бедная Шарлотта», – опубликованной в конце 1904 года, подсказано тем же словосочетанием, несколькими месяцами ранее промелькнувшим у Мережковского в завершающем томе трилогии об Антихристе – романе Пётр и Алексей, точнее – в цитируемом там дневнике фрейлины Арнгейм. Правда, там это обозначение прикреплялось совсем к другому лицу – злосчастной супруге русского царевича Алексея: «Бедная Шарлотта! – Её высочество <…> сама просила, чтоб я её называла так, – бедная Шарлотта!».

Что касается Самсона, то, вдобавок к ранее отмеченному нами следу, оставленному первой книгой трилогии (Отверженный, или Юлиан Отступник), в нём так же ощутимо воздействие Петра и Алексея – романа не менее авторитетного и не менее популярного. Достаточно сказать, что одним из прототипов богатыря у Жаботинского послужил «царь-богатырь» Пётр Великий, причём не только как историческая фигура, но и как герой (или, скорее, антигерой) Мережковского. В самом деле, с первым русским императором романного Самсона сближает очень многое и в плане поведенческой стратегии, и тех задач, которым она подчинена. Подобно Петру, Самсон мечтает о пересоздании собственного народа (в Петре и Алексее царь говорит: «Я создам новую породу людей»). Оба отправляются инкогнито (соответственно, Пётр Михайлов и Тайш) и в чужом обличье в манящие их чужие края, чтоб обучаться тамошней мудрости и мастерству. Мережковский напоминает, что даже «на сургучной печати, которой скреплялись письма царя в Россию, красовался девиз: “Аз бо есмь в чину учимых и учащих мя требую”».

У обоих конечная цель этого обучения, со временем перетекающего в военное противоборство, состоит в том, чтобы превзойти и одолеть наставников. После поражения, которое потерпели его соплеменники на состязаниях в Филистии, Самсон на свадебном пиру благодарит своих учителей-филистимлян за уроки, данные ему и его товарищам, и возглашает тост: «Когда-нибудь вы и ваши дети будете гордиться своими учениками». Тут, впрочем, различим и отголосок того пира, которым привечает побеждённых шведов, некогда разгромивших его под Нарвой, Пётр в пушкинской «Полтаве»: «И за учителей своих Заздравный кубок подымает».

Возвращаясь к Мережковскому, следует указать также на ту карнавально-маскарадную аранжировку и общую атмосферу клоунады – довольно, впрочем, зловещей, – которая связывает обоих героев. Самсон поначалу подвизается у филистимлян в роли шута; вторая глава романа так и называется – «Шут». В ней герой изображает сходку зверей, избирающих себе царя, мастерски подражая голосам всех её участников: вола, пантеры, осла, верблюда, овец и т.д.; сцена заканчивается тем, что царём становится старый козёл. Самсон виртуозно имитирует также любой человеческий голос и пение любых птиц. Но его дар окажется позднее губительным для филистимлян. Подобно Петру, Самсон предаётся необузданному пьянству, но сам никогда не пьянеет, а лишь спаивает сотрапезников, которые упиваются «до обморока»; «Когда Тайш угощает, дело всегда кончается или сном вповалку, или дракой». Всё это шутовство и попойки героя – в сущности, способ его маскировки, разведывательный приём, призванный усыпить бдительность окружающих.

Но, согласно Мережковскому, той же разведывательной цели служат отечественные «всешутейшие соборы» и «ассамблеи» императора. Фрейлейн Арнгейм так изображает царскую пирушку: Пётр «слушал внимательно <…> Царь, который сам, сколько бы ни пил, никогда не пьянел, нарочно ссорит и дразнит своих приближённых; из пьяных перебранок часто узнает то, чего никогда иначе не узнал бы <…> Пир становится розыском»; «Смотришь и глазам не веришь: не различишь, где царь, где шут. Он окружил себя масками. И “царь-плотник” не есть ли тоже маска – “машкерад на голландский манир”?»; «Человеческие лица казались какими-то звериными мордами, и страшнее всех было лицо царя». Даром имитации Мережковский снабдил и его травестийных двойников – царских шутов: составленный из них «особый хор <…> изображал пение птиц в лесу, от соловья до малиновки, разными свистами».

Обоих варварских вождей, и Петра, и Самсона, их иноземные любовницы обучают изящным манерам и благопристойности. Для Петра такими учительницами были немки, а для Самсона – филистимлянки Смадар, а впоследствии и её сестра Элиноар (Далила).

Всего любопытнее, пожалуй, что и ключевая символическая фраза Самсона, представляющая собой чуть видоизмененную цитату из его библейского жизнеописания, – «От свирепого осталось сладкое» – также предварялась Петром и Алексеем. О своей жестокой реформаторской политике царь говорит с оглядкой на ту же библейскую загадку (взятую в её традиционном, неточном переводе): «Не приняв горького, не видать и сладкого». Мережковскому эту ветхозаветную реминисценцию подсказала, несомненно, употребительнейшая аллегория петровского времени: императора-богатыря называли Самсоном и изображали таковым на памятных медалях.

Возможно, именно эта официальная аналогия стимулировала в народном сознании и мысль о Петре-Антихристе, центральную для романа Мережковского. Дело в том, что Самсон принадлежал к колену Дана, из которого, согласно общехристианской традиции, должен произойти Антихрист.

У Жаботинского, однако, Самсон предстает «козлом отпущения» или же отвергнутым и преданным казни вождём, – роль, роднящая его скорее с распятым Христом. (На христологические аллюзии в облике героя проницательно указал Петр Криксунов). Применительно к автобиографической подоплёке романа стоит добавить, что следуя общеромантическому канону, подхваченному в XX веке, Жаботинский соотносил и себя самого с тем же образом одинокого, преданного учениками и распинаемого евангельского божества:

 

И в ночь, когда, как брат мой древний,

взойду на крест под свист и гик,

семь раз, семь раз до клича певней

мой отречётся ученик…

 

Тут мы соприкасаемся уже с религиозно-мифологической символикой, требующей отдельного рассмотрения и обращения снова к Ницше. Глубинной культурологической дихотомией Самсона является ницшевское противопоставление аполлонически-солярного начала, представленного филистимлянами, и начала дионисийского, олицетворяемого Самсоном. Не случайно первый его боевой триумф связан с победой над пантерой, которая входила в свиту Диониса. Тут можно вспомнить, что и у Мережковского Пётр Первый, в согласии с историей, на своих алкогольно-шутовских радениях выставлен жрецом Бахуса, то есть того же Диониса, – мотив, который автор «Петра и Алексея», находившийся под сильным воздействием Ницше, увязывал с языческо-дионисийской природой царя-преобразователя.

У Жаботинского само обозначение Самсона, принятое у филистимлян, – «тайш», то есть козёл, – могло быть обусловлено аналогичной символикой: ведь козёл был животным Диониса. Но семантическое поле здесь намного шире. Этой символикой проникнут весь образ героя, называющего свою возлюбленную козой, подманивающего пантеру на козлёнка, а затем дарящего живого козлёнка своей бывшей жене.

Помимо того, имя Тайш сопряжено и с неким персональным тотемом Самсона. Правда, поклонение козлу приписывается в романе не ему, а племени йевусеев: своего бога они называют «Азазель, или просто козёл, Ха-Таиш»; другое его обозначение – «козлоногий, рогатый, косматый Сион – бог пустыни». При этом поклоняются они и столь же «косматому» богатырю Таишу, которого тоже почитают богом, хотя он принадлежит к иному народу; да и сам он покровительствует этому племени. Расположение, которое выказывает йевусеям Самсон, внешне ничем не мотивировано – оно носит провиденциальный характер.

Напомню, что их обиталищем и была крепость Сион, т.е. Иерусалим. Позднее, при Давиде, а затем при Соломоне, построившем Первый Храм, город сделается столицей еврейского царства: не принадлежа ни одному из колен Израилевых, он получил роль нейтрального объединяющего центра. После раскола государства на Израиль и Иудею Иерусалим до последних дней останется столицей и культовым средоточием Иудеи.

У Жаботинского храм Соломона, вопреки истории, приурочен к эпохе Судей. Согласно автору, святилище это было выстроено «великанами задолго до того, как пришли сюда ханаанские племена». Самсон – и сам великан, и сын великана (пусть и обрезанного). Иначе говоря, он прикреплён к той же прастихии языческого титанизма, с которой в романе соотнесён культ плодородия. Такие обертоны показательны для тогдашней сионистской культуры, ставившей первобытную языческую мощь выше талмудического спиритуализма. Когда Самсон изображает козла, ставшего царём, и когда завещает своему народу избрать себе царя, он символически предрекает будущую иудейскую государственность, которая зиждется на мощи стихийных инстинктов (соединённых с филистимлянским идеалом порядка и строя). Разумеется, это не исключает и других, обсценно-комических трактовок образа козла, которые маскируют или травестируют его главное значение.

В итоге ницшевская дихотомия аполлонического и дионисийского принципов как бы преодолевается – хотя преодолевается сбивчиво и не вполне уверенно – в политических грёзах Самсона, вобравших в себя культ силы, цивилизации и плодородия.

Такому синкретическому идеалу противостоит и ещё одно религиозное начало – некий полуэкстатический культ Иеговы, трактовка которого тоже восходит к Ницше. Адепты этой альтернативной религии – «человек двенадцать всклокоченных оборванцев, почти голые и невероятно тощие <…> это была банда дервишей, так называемых “пророков” из пещерного скита». Они с гневом обличают соплеменников: «Тесно вам потому, что вы строите дома. Вы делите поля, виноградники и стада на моё и твоё. Где есть “моё” и “твоё”, там всегда тесно. Мы делимся каждой пригоршней дикого меду: оттого у нас всегда вдоволь. Вам нужны купцы – они привозят вам тонкую ткань и побрякушки: мы одеты в козью шкуру – от издохшей, не от зарезанной козы. Оттого вам не хватает земли! Нам, детям Божьим, её достаточно. Иегова отдал нам все пещеры, а сам живёт везде и нигде <…> Оттого нам просторно: учитесь жить по-нашему, будет просторно и вам». И далее: «Я буду плясать от радости, если сгорят ваши дома; но Израиль, дом Божий, он должен стоять во веки веков, пока не войдут в него все народы. Внутри дома Иеговы да не будет ни копья, ни стрелы, ни пращи, ни крови».

Перед нами прозрачная, хотя и многослойная аллюзия. Изображение «дервишей» подразумевает здесь иудейских пророков, прежде всего Исайю («Тесно вам потому, что вы строите дома»; есть и другие цитаты), с его пафосом неистового миролюбия и слиняния всех народов в Сионе. Другой адресат Жаботинского – ессеи, практиковавшие равенство и нестяжательство. Идее еврейской солидарности, проповедуемой пророками, повествователь безусловно симпатизирует, но всё остальное, кажется, решительно чуждо этому поклоннику индивидуализма, частной собственности и национальной обособленности.

Важнее всего, вероятно, то, что в обеих своих разновидностях – пророческой и ессейской – пещерные «дервиши» подводят нас к теме христианства, на которую прозрачно намекает, среди прочего, само количество этих ревнителей: двенадцать (по числу апостолов). У Ницше в книге Так говорил Заратустра в пещерах обитают именно почитатели Иисуса, и если Жаботинский прибавляет, что учение его пророков было «далеко от жизни», то Заратустра громогласно называет христиан её врагами: «О, этот поддельный свет, этот спёртый воздух! <…> Кто же создал все эти пещеры и лестницы покаяния? <…> Как трупы, думали они жить; в чёрные одежды облекли они свой труп; и даже из их речей слышу я ещё зловоние склепа» (глава «О священниках», российской цензурой запрещённая, – но для полиглота Жаботинского этот запрет, конечно, препятствием быть не мог). В других книгах Ницше – например, в Генеалогии морали – ненавистный ему христианский пацифизм, дух равенства и смирения трактованы как исчадье пророческого иудаизма: в таком резко отрицательном ключе переосмысляет он христианскую экзегетику, рисующую подготовленный пророками переход от Ветхого к Новому завету. С христианством как историческим реваншем иудаизма, разгромленного римлянами, отождествляет Ницше и социализм, понятый им как расслабляющее, гибельное порождение «еврейского духа».

Между тем в отношении к этим христианско-социалистическим ценностям Жаботинский далёк от полной солидарности с Ницше. Колебания заметны у него в том месте романа, где с дервишами-пророками он соотносит их единомышленников, рехавитов, тоже не признающих собственности. Самсон их убеждений не разделяет, при том, что сами рехавиты, в отличие от пророков, ему симпатичны. Возможно, эти колебания – реликт социалистического прошлого Жаботинского, упорно изживаемого им в сюжетно-идеологической структуре книги.

Отголоски «Самсона» различимы в романе Пятеро. Неким перевоплощением Самсона – Тайша-козла – следует считать Самойло Козодоя, который сумел победить всех своих соперников. Какое начало он представляет? Его главная способность – неодолимая сила хотения, «мёртвая хватка», уменье «ждать, не показывая, добиваться, не рассказывая, срываться, не моргая, ставить ставку молча, брать удачу молча, и молча – потерю, и так годами». Его лицо – это лицо «дикарём отёсанного фетиша, на которое глядя, начинают биться в пене виноватые женщины».

Но это те именно свойства, которые притягивают Самсона в иудеях и сулят им победу над филистимлянами. Человек колена Иуды, по словам Самсона в споре с филистимлянским начальником, обладает неукротимой волей и упорством. Он «муравьём прополз через рабство, через пустыню; муравьём прорыл ходы в сухой земле этого проклятого края; и всё, что встречал, обглодал и проглотил».

Откуда и к чему такое упорство? Что оно, собственно, означает? Об этом Самсону говорит человек из колена Иуды – богатырь Иорам: «Иуда хочет жить, потому что в душе его затаён замысел. Какой замысел – я не знаю; не дано человеку самому толковать свои сновидения, и не всегда помнит он поутру, что приснилось ему ночью. Но такой это замысел, какого нет в душе других колен».

В этом, возможно, полемический отклик на третью из серии статей о евреях, включённых Достоевским в Дневник писателя, – название её «Status in statu. Сорок веков бытия». Размышляя о поразительной, необъяснимой живучести еврейства, автор говорит о некой идее, цементирующей этот народ и дающей ему волю к бытию:

 

Видите ли, чтобы существовать сорок веков на земле, то есть во весь почти исторический период человечества, да ещё в таком плотном и нерушимом единении; чтобы терять столько раз свою территорию, свою политическую независимость, законы, почти даже веру, – терять и всякий раз опять соединяться, опять возрождаться, в прежней идее, хоть и в другом виде, опять создавать себе законы и почти веру, – нет, такой живучий народ, такой необыкновенно сильный и энергический народ не мог существовать без status in statu, который он сохранял всегда и везде, во время самых страшных, тысячелетних рассеяний и гонений своих <…> В чём вековечно-неизменная идея его и в чём суть этой идеи? <…> Не настали ещё все времена и сроки, несмотря на протёкшие сорок веков, и окончательное слово человечества об этом великом племени ещё впереди. Но не вникая в суть и в глубину предмета, можно изобразить хоть некоторые признаки этого status in statu.

 

Признаки эти, по Достоевскому, – национальная отчуждённость евреев, убеждённых в своей избранности, возносящей их над всеми другими народами. Кредо же еврейства таково:

 

Верь в победу над всем миром, верь, что всё покорится тебе <…> Верь всему тому, что тебе обещано, раз навсегда верь тому, что всё сбудется, а пока живи, гнушайся, единись и эксплуатируй – и ожидай, ожидай… Вот суть идеи этого status in statu.

 

В политическом же плане «идея» состоит в вере евреев в то, что Мессия соберёт их опять в Иерусалиме и подчинит им все народы, а до этого часа надо неустанно собирать и копить золото, чтобы унести его «в старый дом, в Палестину». Словом, несмотря на всю риторику величавости и таинственности, «идея» оказывается у Достоевского, в сущности, шокирующе примитивной и исчерпывается утверждением о коммерческой конспирации еврейства. В то же время ей приписано и религиозное значение: она внушена народу самим Иеговой. Последний, вопреки православной экзегетике, выступает тут не как первое лицо Троицы, т.е. Бог-Отец, а как архаичное племенное божество, опекающее свою косную и жестокую паству. Евреи верят, «что свой промыслитель, под именем прежнего, первоначального Иеговы, с своим идеалом и с своим обетом продолжает вести свой народ к цели твёрдой – это-то уже ясно».

Достоевский фактически актуализирует здесь маркионскую или, скорее, богомильскую ересь, которая решительно отвергала Ветхий Завет и демонизировала еврейского Бога. В период создания Дневника такие воззрения получили новое подкрепление со стороны немецкого антисемитизма и соответствующих протестантских тенденций. В то же время писатель обнаруживал некоторую уклончивость в трактовке данной темы, прибегнув к туманной и неуклюжей фразе насчёт какого-то «прежнего, первоначального Иеговы», который, видимо, отличается от Иеговы последующего, т.е. христианского Бога-Отца.

Жаботинский подхватывает проблематику Достоевского, освещая её, однако, совершенно иначе. Он возвращается к теме Иеговы как иудейского племенного бога, неуклонно ведущего свой народ к некоей цели. Но там, где Достоевский размышляет об «идее», автор Самсона говорит о «замысле» – замысле куда более величественном и таинственном, чем биржевая мифология Дневника писателя, ибо он не имеет никакого отношения к пресловутому еврейскому золоту. При этом и у Жаботинского (как у Достоевского) непостижимая цель, поставленная Иеговой, окрашена имморализмом, ибо требует преодоления любых нравственных запретов:

 

Пойдёт Иуда ради невнятного замысла на раздор и с отцом, и с братом, и с Богом; и схитрит, и солжёт, и изменит <…> Ибо Иегова заключил с ним союз и дал ему замысел; и сегодня, через цепь поколений, Иуда хранит древнюю заповедь <…> Её мы не выдадим, но ради неё предадим всё остальное. Иуда должен жить, Самсон: жить – какой бы ни было ценою.

 

Ясно, во всяком случае, что в Самсоне эта заповедь, не совпадая с социалистической утопией других почитателей Иеговы – голых пещерных пророков, сходится с их проповедью о грядущем слиянии Израиля. «Замысел Иуды», подобно еврейской «идее» Достоевского, увязан у Жаботинского с национальным объединением вокруг Сиона. Применительно к актуальной политической ситуации, которая стимулировала создание романа, речь, конечно, шла о сионизме и о дискуссиях и раздорах, охвативших движение. Роман Самсон Назорей отразил эти искания.