Запись четвертая: «Светописный домик»

Запись четвертая:

«Светописный домик»

У брата моего Степана — он на два года младше — заболело горло, позвонил ему: застарелая ангина. Сделали анализ, успокоили: опухоль не злокачественная!.. А что же не проходит?.. Голос осип, осел.

Слово имеет зрение, видит нас. Сегодня приснился сон: Колыма, наш домик, отец и мать в возрасте той жизни, и я с братом. Никогда так, всей семьей, не снились; они укладывают его в тёмной — там у нас зимой ставень не открывали — комнате, «спальне», на свою кровать у стены, и говорят: это Степе! Я спорю: а мне где лечь? Они не уступают, даже не смотрят на меня: нет, сначала должен лечь Степан!

Мы в детстве спорились: кому первому вставать утром в школу? Меня будит мать — я: а Степка? К нему подойдет — он: а Колька?..

Я даже во сне удивился, так давно и живо не снился колымский наш дом и давно умершие родители; и эта темная комната с её постелью — в отличие от чепухи, вереницей сновидений тянущихся всякую ночь и тут же забывающихся; затревожился.

А потом узнал, что брату новый анализ сделали, и болезнь у него уже запущена, операцию делать, сказал врач, уже поздно. Уже и глотать ему стало трудно… Поставили в больничную очередь на облучение — два месяца жди!.. Очередь туда, говорят, у нас большая…

…Первая наша с братом сказка в детстве — про избушку. Была у зайца избушка лубяная, а у лисицы ледяная — начинала мать рассказывать. Я еще не знал, что такое луб, и поэтому избушка лубяная представлялась какой-то нездешней. А потом другая сказка и тоже про избушку: кто, кто в тереме живёт? Я — мышка-норушка, я — лягушка-квакушка, я — заяц в поле свертень… Всем в избушку хочется!.. И, точно живой, по-сказочному лубенел наш дом, который отец срубил с Кудинычем, дневальным из барака. И, слушая, я оглядывал с удовольствием и удивлением наши теплые, беленые стены и печку — как хорошо! и стены будто глядят на тебя и тоже радуются, что всё — так! И будто прямо в сердце грохал новый гость: я медведь всем пригнетыш! Сейчас — в теремок ему не влезть! — сядет на него и всё разгромит…

Мне так хотелось построить свою избушку. И в одно прекрасное время, говоря словами матери, когда уже мы с братом в школу пошли, в одно прекрасное время, то есть летом, в каникулы, нашелся такой человек, дядька, который взялся нам избушку построить. И не только нам, но и другим мальчишкам.

Дядька в то лето появился на нашем прииске и жил у лесника Доброжанского. Дом их на отшибе, на берегу речки Бухалая. Доброжанский — турка, с тридцать второго года на Колыме, женился на якутке, у них были две девчонки младшие, да два мальчишка. Старшему, Кольке-якуту, уже шестнадцать, в кинобудке работает, курит, как взрослый, открыто у клуба. А Юрке-якуту тринадцать, вокруг него мы и собирались: я с братом, наш друг Серега Киценко да Колька Казаков, сын начальника отдела кадров, лучший Юркин дружок. Девчонок решили не принимать в избушку.

Как с каменистой, тронутой мошком да чахлой травой плешины от дома лесника спустишься в кусты приречные, тут и место выбрали в глушняке бряда с ивняком, на чистом песочке у душистых, малорослых топольков.

Дядька в серой спецовке, в резиновых сапогах, приземистый, грибоватый: с большой головой в кепке примятой, мордастый такой! Четыре столбика тут же срубил, ошкурил, мы ямки вырыли, поставили; и всё делал быстро, шевелисто и молча; а потом как принялся командовать! Морда стала зверская, как у медведя: широкая, с приплюснутым, раздавленным, что ли, носом, рябая, как дресва, в крупных щербинах, и бугристая по щекам: видать, когда-то в лагере еще обморозился. Глазки голубенькие в этой дресвяной маске бегали под козырьком кепчонки маленькие, быстрые, как зверьки.

Ругается, психует:

— Мне сегодня же чтобы были доски с дровосклада!.. Что, тырить не умеете?! Мне вас еще учить, как тырить доски?.. Тогда я не буду строить!..

Покрикивает хрипло, машет руками. Руки у него вообще всегда, если не работали, ходили ходуном… Верно, хорошо умели тырить… Юрка-якут попятился, улыбаясь хлипко: айда!

Дровосклад огромный, обнесен колючей проволокой, но она редкая, да и порвана местами, а со стороны реки — вообще входи свободно к штабелям бревен, досок, дров, реек отбросных, горбыля — горы их тянутся по берегу прозрачной — на дне железяки накиданы — тугой быстрины Бухалая.

Мы набираем досок, горбылей, каких утащить по силам. Весь берег-галечник здесь красный от лиственничной коры. Ходят рабочие вдалеке у ворот, где верещит пила-циркулярка в сугробах свежих опилок, но на нас не обращают внимания.

Юрка выбрал длинную широкую доску, она играет, прогибается, ударяет по ребрам: он перехватывает её с боку на бок. Юрка в чёрной вельветке, и черные глаза его играют: вот дядька удивится, какую доску он приволок!

Трусцой, торцы досок с веселым грохотом прыгают по голышам-окатышам: тпру-ру-рум! Солнце с низкого над долиной неба печет жарко. Река шумит и шумит прохладно, вековечно, так, что шум приобретает какой-то загадочный, очеловеченный смысл, вбирая и наши голоса, и стройку, и унося их к дальним сопкам, в сизеющий таинственно, тающий сон тайги на краю долины.

Но дядька не удивился Юркиной доске. Встречает нас с добычей молча, снова недоволен, что ли? Ему всё мало… Через полчаса опять заорал:

– Вы мне, знаете… чтобы… у меня! — Бросив молоток, сечет воздух короткими руками, глаза выворачивает: — Если завтра не приволочете досок на крышу — прогоню вас! Сам тут поселюсь!.. Тут у меня стоит бутылка спирта! — тычет на столбик для столика. — Там — кипит уха на костерке! В окошко закидываю удочку! — рукой изображает, как выдергивает хариуса: — Кидаю его в котелок. Выпиваю — закусываю! Во, жизнь!..

Но стали мы чувствовать: вроде дядька-то — нарочно ругается? Да ему самому нравится работать и нас пугать; и самому хочется порыбачить, погужеваться тут летом, он завидует нам, что у нас такой домик хороший! Но уж где ему с такой мордой — не возьмем! Морда зверская у дядьки, обмороженная, бугристая, как дресвяная маска — лишь голубеет глазками — маленькими, как у медведя… Только медведь раздавил избушку своей тушей, а дядька — построил!

И только теперь я понял, что это была, может, последняя попытка одинокого человека (ни имени, ни фамилии которого мы не знали, просто — дядька) даже не попытка, а игрище построить дом, гнездо с детьми. Поэтому он так и изображал из себя… Построил — и сразу же ушел. Повернулся спиной в серой спецовке на наши благодарности — ничего не сказал. Ушел, как медведь…

А к нам, узнав про домик, начали приходить, проситься Витька Папахин, Васька Пупков, мать у него библиотекарша, да два брата Власовых, сыновья кузнеца, да Колька Варич, сын бурильщика, да Ринат Абдрашидов, да Женька Разбицкий с Димкой Сухаревым, и последним пришел Витька Паль, сын бухгалтера. Все что-нибудь несли в общий котел: варить еду. Пришлось и девчонок, сестер Доброжанских, по блату взять в поварихи: Любку — одиннадцати, да Надьку — семи лет.

В сентябре, когда уже холодно стало здесь собираться, да и в школу пошли, я забрел раз в избушку по шуршащей тополиной листве, посидел у столика на лавочке. Как грустно, одиноко; холоден притоптанный пол земляной с вмятыми окурками папиросок «Север». Уж мы и курить пробовали… За кустарником вода прибывает, подмывает шаткий ивняк на гребнях намытого песка, по-осеннему бурлит перекат, словно чует, что скоро зима — завалит речку снегом, выморозит до дна. Но и приютисто все же, словно здесь еще невидимо поселился кто-то и глаголет, что впереди жизни такой хорошей уж никогда не будет. Ушел ты из сказочного домика, покинул сказочный мир и теперь плутаешь неизвестно где. Как в дремучем лесу медведь… Звонил уже два раза брату — не отвечает, телефон отключен, похоже. Облучать его будут сорок пять дней.

…Не всегда удается связать внутреннее с внешним в нашей странной жизни, где одна половина предметов принадлежит к действительности, а другая половина к миру, находящемуся внутри человека; еще не закончил я этот рассказ, как (и тоже после долгого перерыва) приснился мне давно умерший друг.

Большая комната, похожая на общежитскую, уставлена железными кроватями, одеяла серые посмяты, в боринах, будто жильцы только сидели на них и куда-то ушли. Солнечно, светло, много окон, все свежо, ясно, ярко. Друг лежит на койке в своей задумчивой, обычной позе, руки закинув за голову. Я здесь написал рассказ: что-то тоже солнечное, яркое. Подробности рассказа я не держу в уме, а беру его общим родовым понятием или образом, как объем света теплого, умового. Лишь один лепесток розы в нём, как остаток крови, еще не претворившейся в свет. Дал его почитать другу, как в молодости давал читать ему свои сочинения… Прихожу — друг по-прежнему молчит, ничего не говорит, как в прежних снах перед моим несчастьем несколько лет назад — точно предупреждал! А на столе листы — и сокращен рассказ наполовину. Читаю — вроде так лучше?..

У меня был рассказ вообще — как образ всех рассказов, будто домик их сказочный, и в нём лепестком розы — как сердце, еще не претворившееся в свет. А теперь свет посмуглел на листах, и проступили на них, темнея, строки.

Если ты сократил, а стало лучше, толкую я другу, значит, рассказ мой пока — только заготовка?.. А он все молчит, не подтверждает, но и не отвергает моих слов, как-то он весь в себе: там у него, в себе, и моё — в голос, в слова не выводимое. Всё так и лежит на койке, и вся его поза и мои вопросы — как само собой разумеющееся, само о себе говорящее; дескать, какой бы ни был домик твоего рассказа, он — только половинка домика вечного. Поэтому и сократил вполовину (половину смертную, земную), вознеся в свой свет, понимающий без слов. В молодые годы он часто повторял: на том свете мы станем немыми, и восторг переполнит наши души — слова Василия Розанова… Такой сон, будто увидел меня изнутри друг; сон как зрячее слово о вечном домике светописном и о сердце, претворенном в свет.