Запись девятая: «Струна звенит в тумане»

Запись девятая:
«Струна звенит в тумане»

«…ужасно люблю вообще эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаянная; она мрачная статья-с, да это хорошо-с».

Так говорит Порфирий Петрович главному герою в романе «Преступление и наказание» о его «идее», «безобразной мечте», как в начале повествования обзывает её сам Раскольников. Подмечено литературоведами, что эта «струна в тумане» заимствована Достоевским у Гоголя из «Записок сумасшедшего»:

«Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени мой колокольчик, взвейтесь, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон, небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с тёмными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют».

А Гоголю, возможно, это навеяно В. А. Жуковским, из его «старинной повести в двух балладах» — «Двенадцать спящих дев»:

И вся природа, мнилось,

Предустрашенная ждала,

Чтоб чудо совершилось…

И вдруг… как будто ветерок

Повеял от востока,

Чуть тронул дремлющий листок,

Чуть тронул зыбь потока…

И некий глас промчался с ним…

Как будто над звездами

Коснулся арфы серафим

Эфирными перстами.

А во второй балладе («Вадим») есть и гремящий «серебряный звонок», схожий с гоголевским колокольчиком. (У Достоевского Порфирий Петрович: «Колокольчики-то эти, в болезни-то, в полубреде-то?») И лик девы за туманом, и «под воздушной пеленой печальное вздыхало». У гоголевского Поприщина схожее состояние дается в пародийном освещении. И дорога: «несет» сумасшедшего на тройке, как челнок мчит по реке Вадима — «быстрее, быстрее» к его «прелестному виденью».

То есть «струна звенит в тумане» — хоть у Достоевского, хоть у Гоголя, хоть у Жуковского — у Василия Андреевича в особенности — это некое романтичное состояние души или вдохновения свыше*, которое к чему-то мчит сквозь «завесу туманную» своими видениями и необычными звуками как бы небесной трубы. А, заметим, как писал еще А. А. Потебня в исследовании «Мысль и язык», «в народных песнях встречается сравнение света и громкого, ясного звука» — и таким именно звуком в старинных русских книгах кровь мучеников «аки труба, вопиет к небу».

Полагаю, что тут можно закончить попытку обозначить жанр девятой записи: «струна звенит в тумане». За ней последуют и другие записи в том же звучании.

 

— …Сходил бы ты за солодашками в кусты, чем так сидеть… — говорит мне мать.

Кустами на прииске имени Покрышкина называли ложбинку за болотом с высокими кочками, коричневевшую карликовыми березками между двух кладбищ: «вольным» и «заключенным». Мне не трудно — только через кочковатое болото перебраться. Но боязно покойников… Да все-таки ведь день!

По намятой торфяной тропочке я вхожу в карликовые березки. Они мне по пояс, перепутались, как проволока: под ними, во мху, солодашки и подберезовики… Хоть и день, а одному всё равно здесь как-то не по себе.

А какая напряженная тишина начинает давить на плечи! Отпугивая её, я резче делаю шаги, чтобы громче хлестали прутья по сатиновым штанам, по сапогам царапали. Гоню напряженную эту тишину, но, кажется, она и сама-то не в силах замолчать: влилась в шум реки, заполнила долину нашу до сопок и низкого неба, наволакивается на мою детскую душу, вытесняя все чувства; заставляет оглядываться на высоковольтные опоры. Уже близко они, уже слышно, как дрожат смоленые ноги их в кочковатом болоте, отзываясь всё той же всеоглядной, всезрячей тишине. Не зря же большой черный ворон, бородатый в профиль, застыл на плече опоры так тревожно, словно слушает, и, наверно, знает столетний колымский ворон, откуда истекает эта тишина. Затягивает, сманивает в себя. И вот я решился — вошел в неё, в это большое поле галечника и человеческих костей. Кладбище заключенных…

Вдоль галечной этой чистины, окруженной болотистым кочкарником — издали высокие седые кочки странно, как тулова людей, стоят — почти километр иди! И поперек полкилометра будет…

Не раз пытался я сосчитать могилы, но к сотне сбивался со счета. Плотно лежат, бок о бок. Впереди самая страшная — красный столбик с жестяной звездой — могила стрелка, убитого в казарме своими же в драке. Ему два метра глубины: лежит там, в вечной мерзлоте, как в мавзолее. А грубые ящики щелястые заключенных втиснуты кое-как в грунт, а поверху как бы замаскированы галькой и мохом. А над галькой — тычки, как на городских газонах, с фанерными бирками, и вместо имен — номера чем-то черным.

«Мороз в пятьдесят градусов, а нас привезли в лаптях, — вспоминал отец. — Голое место в тайге. Ставьте себе палатки»… Я представлял, как снег под лаптями доходяг шуршал: жгучий, серый, как песок… «Ткнешься в него — и не встанешь»… Довоенный «Юбилейный»… послевоенный Хатыннах…

Но это всё было где-то там, за дальними, скалистыми сопками.

А у нас теперь на месте одного лагеря, бесконвойного — ровные грядки перегнивших опилок и рассевшейся штукатурки, а где второй был, за речкой — там и следов никаких на галечнике. Все остатки на дрова растащили. И ОЛПа [отдельного лагерного пункта — прим. ред.] нет, в том доме под железной крышей магазин открыт: торгуют в одной половине мясом, икрой, балыками, спиртом, а в другой, поменьше, продают отрезы, мануфактуру и тоненькую «Шинель» Гоголя.

Но как не маскируйте — корень зла виден сквозь проломившуюся доску: утлые кости в обомшелой глубинке ящика, груда мертвых червей, как черного овса, и черная же короста сотлевшего тряпья…

И только стружки древесные подстилки — янтарные, свежие, чудные. Как перья душ, готовых плотью зацвести нетленной по небесному Слову… Но это уже видение ума ли? — или так светится мое детское прошлое? Вот, спустя полвека, я снова стою там и боюсь ворохнуться, камешек с места сдвинуть. И верится чудно и тайно, что душа человеческая не потонет в смраде смерти и зле. И не зря застыл тяжело вещий ворон на плече опоры, и не зря чутко вздрагивают её смоленые столбы, и напряженно отяжелели каменные кругляши на бугорках могил, и улеглись еще между них кисти яркой брусники, и вся долина, окруженная сопками, в чуткости своей и тревоге затомилась… И солнце с неба низкого, как свиток, пригвоздило её перед незримым лицом Бога.

Внутри у меня рождается некое цветение. Я сам становлюсь этим видением. Сухие кости одеваются плотью. И сидят, как в плоскодонках, воскресшие люди в щелястых гробах, и ароматом смолистым и тонким благоухают под ними древесные стружки. Слилось земное с небесным… Камень со словом скипелся… Это уже и не прошлое, и не будущее, а небесное зыбко маревеет, бластится…

 

Но что, если вся Россия превратится в такое мертвое поле? И вороны на опорах электропередачи уже выглядывают, где им собираться на трупы? И моя ли это душа, как розовый огромный ворон, закрывает глаза и — смотрит внутрь… И уже на исходе недалеком из тела — дано ей светописью мысли иное… видение ли, сон ли?..

В Ярославле — восстание. Мы с другом Валеркой договорились куда-то уезжать, уже чемоданы собрали. Разошлись по домам, чтобы через полчаса встретиться. Иду: надо ехать — а Валеры всё нет! И улицу Свободы, где мы договорились о встрече, найти не могу. А город — будто пухнет воздушно изнутри, все стены домов накачены белесым воздухом; бледное солнце, зыбкие перспективы улиц, а улицы Свободы нет. Я её ищу между бетонных, накаченных обманом и тревогой зданий. Пока ищу — вижу: все здания медленно устаревают, обваливается со стен штукатурка.

Я внезапно, рывком оказываюсь на окраине, город кончился, идут навстречу женщины, говорят мне: «Свободы — совсем в другой стороне, товарищ!»

Громоздятся, как декорации, тусклые, серые стены домов окраины, мертвой, выбитой… Я снова в центре города. Большой дом, где жил Валера — беленый. Колонны фальшивые фасада обрушились, вылезла из-под штукатурки обрешетка драночная. И во дворе этого дома на низеньком ящике из-под консервов сидит старый человек в телогрейке, черномазый, и волосы, коротко остриженные, без седины, а лицо веселое, и пророчит…

Он сидит так вольготно, и веселье его так многозначительно, будто он один жив человек в этом городе… Да и действительно вокруг пустынно… никого не видать… И черный, без седины старик предсказывает бодро, что продукты-то скоро прибудут. Потому что начнется переработка мяса миллиона разных бизнесменов, воров и спекулянтов, бежавших на Запад.

С Европой уже договорились: выдадут их нам в обмен на Москву с территорией до Урала, а на вклады воровские в западных банках немцы, французы и англичане построят комбинат нам пищевой «Мясо Троцкого». («Тесноты ради пищной…», вспоминается мне сказание Ефрема Сирина об антихристе!) Вроде в память того, как Лев Давидович в руку своего убийцы — впился зубами… Загрызем — съедим всех предателей и воров!

Прессованное мясо их — на корм людям и скоту; жир женщин — на лекарства и парфюмерию — по опыту французских революционеров 1793 года и немецких фашистов. Да и ревельцев тоже, которые еще в пятнадцатом веке обижали новгородских купцов, варили московских подданных в котлах… как писал еще Карамзин.

Темная, зимняя погода, то ли вечер, то ли утро. Холодно, промозгло у магазина. Неуютно и внутри, в душе: всё такое же сумеречное, стылое. Двери магазина-вагончика открываются. Толсто одетая продавщица в белом фартуке. Полки тесно настланы; как в камере хранения, какие-то сумки, кульки; лампочка слабенькая — здесь еще холоднее, чем на улице. Картонный ценник с грифом «Мясо Троцкого». Замороженный оковалок в белом полиэтилене. Пришли домой. В холодной, темной кухне стали варить это мясо. Сидим за столом пустым. Ждем.

Да это уже царство дьявола на земле, предградие ада!..

 

Долго мой розовый огромный ворон возвращался оттуда, из холода и тьмы, взывая немотою своей — к цветному миру слова…

И вот превратился в обычную уличную ворону на березе…

Гляжу на нее из окна. День тихий, светлый. Радоница… Там, над крышами, сквозь весенние, голые прутья березовых верхушек, по вечернему низко, над горизонтом, веселыми кучками вися, сахаристо сияют облака с теневым исподом. По-детски махонький отстал наивный, пушистый комочек в нежной высоте над ними. Ворона с самой высокой березы глядит на них, будто собираясь перелететь туда, в их рай. Быстро полетела верх, и все это видение слегло к закатному горизонту и погасло.

 

* См. например, «Струна звенит в тумане». Страницы русской «таинственной» прозы. — М., «Современник», 1987 (Повести и рассказы от Пушкина и Гоголя до Леонида Андреева и Ивана Бунина).