Запись двенадцатая: «Угол отражения»

Запись двенадцатая:
«Угол отражения»

Черные кустистые брови на худом, длинном, костистом коричневом лице. В шляпе обношенной, с обвисшими полями, в вышедшем из моды, поданном на бедность пиджаке…

Это почтальон Николай Васильевич… Приглядывается, взглядывает на меня то вопросительно, то виновато из своих космических, вселенских глубей… Что надо этому образу от меня? Я сижу, корплю над бумагами: обрастить словесной плотью такой образ разве мне не по силам? Надо рассказывать много и, наверно, — уже как бы оттуда, где его жизнь стала законченной. А здесь он жил очень бедно, во вшах. У жены была, как это называется: «заячья губа», она говорила в нос, как мяукала. Пьянствовала, ходила по домам, занимала деньги, повторяя одну и ту же небылицу: «У меня сын пришел из армии, а его покормить нечем!»

Точно торопя меня, черный живой глаз почтальона взблескивает из своего глубокого впадалища. Светится плотнее бурая кожа, морщины стягивают ее по щекам и у рта… Браво он ходил по городу, подмечал непорядки — от его имени завотделом писем организовывал критические заметки в районной газете. А говорил он малограмотно, косноязычно, но с напором, характерным для недалеких людей. У него тоже была «заячья губа», глаз один уводило в сторону, и он по-лошадиному косил лицом на собеседника, другой глаз — смотрел в упор. И вот что теперь меня удивляет больше всего — зачем-то он был коммунистом. Скорее всего, приняли по разнарядке. В перестройку он громко выступал на партсобраниях на почте, широко открывая провал рта, такой темный и черный, что, казалось — внутри у него земля.

Не помню, о чем он тогда говорил, тряся лицом, уводя его вбок, вперяясь в нас бессмысленно своим здоровым глазом. Но первый секретарь райкома в заключительном слове раз похвалил его: «Правильно Николай Васильевич сказал!»

А после того, как он вышел на пенсию, у него заболел желудок. Старушки говорили, что это от того, что жена плохо кормила его. Положили в больницу, потом увезли в областной город, сделали операцию. Лицо его еще больше потемнело и похудело, стало треугольным, и еще острее заторчал большой нос. Ходил по привычке по улицам в своей нелепой, обмятой шляпе, гулял неторопливо по тем местам, где недавно еще со строгим, деловым видом в форменной фуражке разносил почту. Ходил, медленно переставляя ноги в старомодных, кем-то пожертвованных клешах. Я спросил его: «Как здоровье?» Он блеснул глазом, махнул рукой: «Через месяц всё — конец!»

И действительно, прошел месяц-другой — Николай Васильевич исчез с улиц и забылся…

И вот теперь только всплыл в загадочном, внутреннем космосе — лицом вплотную к нашему миру. Как почтальон с письмом уже оттуда. Тонкое, холодное стекло души разделяет нас. Я удивляюсь, вопрошаю его о его жизни, будто не жили с ним вместе столько лет в одном городе: зачем, почему ты был?.. А он смотрит оттуда на меня со своими «зачем, почему?» — с навевающим из бездны вечным теперь вопросительным удивлением…

 

У меня с годами вырастало любопытство к предметам земного мира, я любил смотреть подолгу на омытые волной камни: в их жилы и зернистые глуби. Яркая глина, кирпич, свежий тес — все эти вещи, источавшие цветное маревко — они сами словно подстерегали меня, слепо следили, безголосо передавали какие-то сведения, немой разговор их был свеж и глуп, и звонок, как у детей. Я любил его подслушивать. Но я не знаю, как перевести его на человеческий язык…

А вторую часть жизни я удивлялся на внутренние образы, обвешавшие ёлку души, как новогодние игрушки. Образы — сны наяву, в которых являлись все царства мира — от Атлантиды до современного американского; Эллада и Рим, глиняные города Междуречья; таинственные советы и предсказания библейских пророков. Я дивился их самостоятельной силе — у каждого образа было как бы человеческое лицо…

 

Кому же я это всё говорю и говорю?.. Березы за окном стали моими собеседницами. Вот нависла рваная, проходная туча, но дождик реденький прошелестел, небо до горизонта плотно засизело, и на его фоне молодо выступила нежная, апрельская белизна березовых, еще голых ветвей и верхушек, озаренных свежим лучом…

Прошло еще две недели… И вот уже майская, в бледных, резких листиках просветная еще береза все волнуется и волнуется извилинами белых ветвей, будто перебирает какие-то мысли мира ли, ветра — одной ей известные…

Мир — живой, природа не равнодушна к человеку, за пеной современности с политикой и обыденностью — сквозит таинственная глубина. Но глаголы её требуют сердца не забитого землей. Надо учиться слушать и видеть её… В каждом образе свет живой, сам с собою играет-разговаривает, всё там переплавлено в золото животное: и глина, и снег, — все из говорящего света… глаголющего…

 

Я уже восемь лет не выхожу из дома, внешняя жизнь ограничена двумя комнатами, подолгу остаюсь один…

Сегодня увидел: открытое окно — всё, с прямоугольником рамы, с ярким в её серой глубине отражением трепещущей березы (ветви её, покачиваясь, дышат) само отражается, — повторяясь, в тусклом стекле дверцы книжного шкафа. Он поставлен так к стене, что получился какой-то особый угол отражения (между окном и шкафом), чтобы возникла эта береза. Я заметил это лишь на шестой год своего вынужденного затворничества. Такую березку, вообще-то, и оценить можно только заточнику. Сначала отражается колпак настольной лампы на одной ноге, а за ним — весенняя глубь молодая, белесая синь мая и эта радостная в затененном углу, как бы забрезжившая из толщи книжных корешков береза…

Что это за птица так хорошо поёт? — спросил я у жены утром. — И вчера её слушал…

Это — воробей!.. Не поёт, а чирикает! — рассмеялась она…

Я удивился, что воробей может так радовать. Сколько их я раньше видел: прыгали у самых ног, у лавочек на вокзале — и ничего необычного в них не находил.

Жена ушла в огород, я стал глядеть опять на книжный шкаф, где в стекле — прогал неба с березой. У вещественного мира, что внутри его — то и наяву, вовне. (Так думаю, не углубляясь в метафизику.) Вот сижу я и смотрю вопросительно внутрь мира, как он в себя, на плененный в углу кусок космоса…

А если из этого миража — из плоскости — назад, в солнечный объем внешнего мира — и рассказать, каково ей было, этой березке полоненной, там, в углу, в призрачном отражении?..

Я ведь тоже только часть подобного, но уже земного миража…

 

И выныривает из этого земного миража — пузырек треугольный с одеколоном, с золотым колпачком на пробке.

Рыжий Михаил сорокалетний, мой брат двоюродный, изношенный на земляной работе пьяница; другой подсобник — инвалид по глазам, тщедушный, в армейском после сына фургоне, — садятся в кружок к костерку на стройке.

Открывают этот пузырек и говорят насмешливо: «винтовой коньяк»…

Ярко глина радуется солнцу между белых силикатных кирпичей, огонь костерка, как живой, ластится к ладоням; молодостью вечной мира отливает каждый предмет; таинственно блестит даже поддельное золото пробки. И всё это — и моя молодость… Но что-то давящее в ней, тоскливое, сколько потерь — не вспоминаю… Нет, я не пил их «винтовой коньяк». Но — будто заключена была душа в пахучий флакон, одета в невидимое стекло, отделена от чего-то главного, от Бога. И вместо яркого, живого мира — приторная замена, отрава, как и та, режущая кишки, добившая быстро всех тех пьяниц и работяг. Все уже уфлаконились — давным-давно под дешевыми памятниками и оградами — на кладбище.