Запись семнадцатая: «Скрытый рай вокруг»

Запись семнадцатая:
«Скрытый рай вокруг»

«Лето летеньское», как говорили в старину, — праздник для всяких мелких и крупных тварей земных, некогда спасенных от потопа в Ноевом ковчеге. И для воды, для воздуха, для каждого дерева, камня и дня, издающих свой глас небу, по мнению святых людей. Только мы — слышим ли их?.. Или все они для нас «не прочувствованы», как упрекал народ еще Иоанн Златоуст.

 

Живая вода

 

Ночь весенняя, ночь молодая у калитки стоит моей…

Вот именно — затухшим июльским вечером, уже в легких, нежных сумерках… вдруг во дворе почувствуешь — пришла и встала невидимо — живой тайной ночь. И не только её ты слышишь…

Вон, чу, и яблоня — как она ветки склонила к серым узловатым пальцам плетня; будто расплетают где-то не здесь чьи-то пальцы зеленые косы!

Красная девица сидит в темнице, а коса — на улице; как в загадке…

И от того, что дальше не знаешь — что это? откуда? — душа и улыбнется, и загрустит…

И яблоня, и плетень, и рябинка, и серый камень у соседских ворот — всё слышит и видит эти улыбки, — лики твоей души, где-то в невидимом…

И захочется уйти по неприметной тропке в сосняк, там уже по-настоящему стемнело, будто ты идёшь без тела, всё неузнаваемо, даже хруст веток под ногами сухих — другой, нездешний.

Днём пройдешь здесь и не заметишь ничего. А тут — то сосновая лапка колко мазнет по лицу, будто кто-то, слепой, чутко осязанием обежит твоё лицо, коснётся души…

Но вот уже всё ближе тоненькое звучание, неторопливое, детское — это ночная вода в ручье, — и ты встанешь и, вслушиваясь в её древние звуки, словно осветившие ночь сиянием, и будто поймешь — чьи они!..

Или это просто душа твоя пятнадцатилетняя, вечная… или сама Родина, Россия?

 

Моя лягушка

 

Весной в болоте важно переговариваются лягушки. Это — проза, или комедия аристофановская. В небе же — лирика: вечные соловьи.

А жаркий июль — самый музыкальный месяц, все его блаженство и цветение передает многоголосое трещание кузнечиков, которое в живых звуковых красках по-своему воспроизводит хор цветов: желтая пижма, белые тысячелистники, фиолетовые и красные сорняки. Может, кузнечики и поют об этих цветах, об их райской, данной Богом красоте?

Приходишь в огород, идешь на пруд за водой. Там у меня мостки сделаны из дюралевой плиты — с них, увидев меня, каждый раз прыгает в воду большая зеленая лягушка.

Сегодня же её нет. Пошел в сарайку, рядом — на сгнившем верстаке — исклеванная лягушка. Наверно, моя. Женщины из огородов идут мимо и толкуют, что вороны ничего не боятся, а если им будешь вредить, то они мстят — и пленку тебе на теплице проклюют!

А в огороде на кабачок вспрыгнул, будто на смену погибшей моей знакомой, землянистый лягушонок величиной с ноготь, и сидит, как на площади, точно удивляясь величине выросшей желтой штуковины.

 

Пена

 

В лесу, на речке: она здесь бежит по грязным, обомшелым камням. Черные доисторические валуны горбато торчат, такие же черные ольховые стволы по корявым берегам в кустах, в глушняке. За песчаной мельчинкой мусором запрудило у одного камня, и там набухла белая, лохматая глыба пены… Бель ее потрясывается от течения и дышит, как какое-то нутряное животное, выползшее из глубин на весну.

По руслу — сыро, тишина низко стоит над журчащей водой. Выползло это белое, голое, стыдливое и захотело стать чьим-то телом. Как чья-то голая, призрачная мысль растит свое тело в ольховом глушняке, в таинственном мраке над водой. Тяжело, тоскливо. С этой ношей пришел я сюда, к роднику, заглянул, как обычно, по низкому руслу: извивами, перегороженная валунами, спешила речка по своему делу между корягами и заторами мусора у черных, кривых ольховых стволов. Даже пена случайная хочет во что-то довоплотиться, а душа моя бессмертная стала безвольной и рыхлой, и пугливой, как эта пена. Белая, рыхлая, ноздреватая, как небесный хлеб, выпадавший с неба в пустыне, она жила и хотела чем-то стать, обретала свой смысл в этом черном ольховом глушняке. А человек сам себя, свою душу, превращает в пену.

 

Поближе к людям

 

Утка-чирок небольшая, рябоватая, а утятки у неё и вовсе маленькие пушистые шарики, как одуванчики. Увидит тебя — и в осоку, за ней — спрячутся, затаятся. Пруд в огороде, ходил туда, бывало, чуть не каждый день, а то, что у тебя дикая уточка приют обрела — только раз-другой за все лето и подсмотришь.

Такая же семейка водоплавающих обнаружила себя в пруде, что в райцентре у главной котельной. С одной стороны его камыши и кусты. В прежние годы приходилось видеть чирков и в другом конце города, у паромной переправы через Волгу, в устье ручья. А как-то летом жители стали свидетелями, как прямо на центральной улице, у дома культуры, в огородном пруде поселилась утка. Пруд отгорожен забором — прохожие и автотранспорт выводку не мешали.

Совсем не случайно жмутся утки-чирки поближе к людям. В черте города стрелять охотникам запрещено. В огороде тоже не многолюдно, чужим туда входа нет. Вот и выходит, что в таких местах намного безопаснее, чем в заливах и болотах по берегам Волги, в угодьях, где в охотничий сезон начинают раскатисто бухать выстрелы.

 

Загорбатится в поле прохожий

 

Мир полон жизни подспудной, за каждой вещью, предметом — дышит, как радуга, их психическая материя. Во всем чудо. Скрытый рай, всё сияет, прорастает, как во время пророческого видения, когда слышатся божественные глаголы. Так примерно, писал в своих стихах Андрей Белый. Вот идет у него «полевой пророк», «ликованием встревожив окрестность», плетет на просторе «колючий венок из крапивы». «Загорбатится в поле прохожий — приседает покорно в бурьян».

И в этом горбатом прохожем пророке что-то чудесное, сказочное. Это детское, юношеское восприятие мира, его красок, радующих, как радуга. Отсюда же и «половодье чувств» Есенина, и даже брюсовское восприятие книжности: в ней тоже изумленность: сердце, изумленное античными морями, триремами, сиренами, героями — книжное тоже озаряется той же радугой.

Тут не вижу ничего сухого, рационального. Все символисты чувствовали эту психическую материю иного мира, она приблизилась к ним, насколько было можно, но они не услышали гремевшего за ней глагола. А может, этот глагол струился особой тишиной и молчанием, которые заглушила суета, войны? Не услышали Бога.

 

Умная корова

 

Паром плывет по Волге на правую, деревенскую сторону. На скамейке пожилая женщина с костылем рассказывает молодой о себе. О том, как держала она на дворе корову с телкой. Да однажды вышла с пойлом и поскользнулась. Упала неудачно — сломала шейку бедра. Боль жуткая. Скотина забеспокоилась. Но хозяйка не закричала, а только приказала: «Стойте тихо».

И они послушались, не ревели. Скотина слова понимает. Что я с коровой разговариваю, что с тобой! — Говорит женщина с костылем. В избу ползла она со двора целый час. Потом попала в больницу, и надолго. В бедро вставили стальной шарнир.

Говорят, поросята — самые умные! — отозвалась молодая. — Я бы поросеночка хотела завести. Время сейчас трудное…

Все умные — и телята, и поросята, — строго уточняет пожилая с костылем. — Но ты, если дела не имела со скотиной, лучше ее не заводи.

Вот и я думаю: ходи за этим поросенком, а потом его под нож. Привыкнешь, наверное, плакать будешь.

Я плакала, — просто говорит пожилая. — Пока я лежала в больнице, и корова, и теленок над моим стариком озоровать стали. Все норовили боднуть или хвостом хлестнуть. Вроде как его виноватым считали за то, что со мной приключилось. Так я без скотины и оказалась…

И она, тяжело опершись на костыль, с трудом встала и заковыляла на сходни.

 

Деревья

 

Спуск к речушке — красная дорога, красная глина между таких же красных на солнце стволов сосен. У кустов, в тени, будто облили место спиртом и подожгли — синее пламя колокольчиков, фригийские васильки, такой же синий фитиль осота. Долгий деревянный скрип сосны — будто открывается дверь на ржавых петлях в подземелье… Два дня подряд ходил в сосняк: собирал грибы…

Вдруг захлестал дождь. Муха залетела под капюшон, а я спрятался от дождя на опушке леса и прижался спиной к толстой сосне. В позвоночник неприятно втекла холодная немота и тяжесть ее жизни, и я перебрался под другую сосну, напротив. Под ней было суше и спокойнее. Слушал дождь и все поглядывал на первую, под которой мне стало так неуютно. Кривой толстый ствол ее, как застывший ящер, внизу выбросился двумя мускулистыми короткими лапами. В ней и сквозь кору мощно чувствовалась замершая, одеревеневшая жизнь, ее слепой сон. А вся опушка вокруг в безжалостных свалках, в изрубленных бесцельно деревьях… И такая сила сдается хлипкому человеку с маленьким топориком! Молча, без сопротивления, словно дав обет все претерпеть. Так первые христиане радовались мученической смерти, когтям и зубам зверей в амфитеатре, чтобы разрешиться и быть со Христом. И, глядя на сучья, похожие на лапы допотопного ящера, я подумал: а если после смерти мы попадем в миры возмездия — не будут ли там наказывать нас и бессмысленно погубленные нами деревья с растениями? Мы ждем каких-то фантастических существ, а они — здешние покорные кусты и сосны, иван-чай и лопухи, только пробудившиеся от своего слепого сна и получившие способность двигаться, давить, подцеплять — разве не фантастичны? А мы, наоборот, потеряем там нашу свободу передвижения и от грехов одеревенеем. Развоплотимся: кто станет получеловеком-полудеревом, кто — человеком-камнем. А они — и сосна, и каждый цветок, каждая травинка обрушатся на нас, как Вии, своими мохнатыми лапами, щекотливыми щупальцами корней.

 

г. Мышкин