Жизнь собачья. Матушкино счастье. За дверью.
Жизнь собачья.
Матушкино счастье.
За дверью.
ЖИЗНЬ СОБАЧЬЯ
Язык на плечо, шляпа набекрень, пот в три ручья – едрена корень, опаздываю! И так каждый божий день. Да набойка еще слетела, мать ее за ногу, и каблук шатается. Все туфли ухайдакала на этой работе проклятой. Пропади она пропадом.
Так, денежку взяла, гребешок на месте, губенки подмазала… ах ты зараза, кулечек с колбасой ливерной на столе оставила! Ну надо же, а! Теперь назад придется тащиться, а куда денешься. Копейки платят. Была б зарплата приличная, я б как человек в буфете питалась. А так… Да ладно, пес с ним…
И лифт, как нарочно, вырубили… Всё, сил моих больше нет. А ноженьки-то – ну вот совсем не держат – бедные вы мои. И то, за день так намотаешься – света белого не взвидишь. Да ключ-то куда задевала, собачье ты отродие? А, вот он. Слава богу. Ну давай! Чтоб тебя! Ты будешь открываться или нет? Заело: ни туда ни сюда… Да провались ты. Ну!..
Не то слезы, не то пот в три ручья – один ляд: мурло соленое… Убила бы… дверь эту проклятущую. И замок бы этот с мясом вырвала. Нелегкая его возьми! Был бы мужик в доме, разве б я сейчас тут торкалась? Мать честна́я, половина! Опаздываю к чертям собачьим! Моськина меня сожрет.
– Ну чего шумишь-то? Расшумелась тут, ишь. Людям спать не дает!
Эт’то еще кто такой? Тычет тут, понимаешь, своей мохнатой лапищей мне в лицо! Кобель ты старый. Спать! Да все люди уж поднялись давно. Все люди…
– Дай-ка. Ну чего морду воротишь? Не съем, поди.
И чуть не силком ключ у меня из рук вырывает. Не успела рот раззявить – дверь нараспашку. Нет, ну ты погляди, а!
– Проходь.
Ишь ты, хозяин.
– Знач’, жилица новая? Ясен корень. И за сколь сымаешь?
Да какое твое собачье дело, да я…
– Ладно, чего хвост-то задрала? Живи.
И поминай как звали.
Я кулечек с провиантом цоп – и за дверь, и на улицу. Каков, а? С ним надо ухо держать востро. Неровён час… Да едрит твою мать, автобус! Теперь битый час на остановке проторчу…
– Тебя где черти носят?
Моськина. Орет в три горла прямо с порога. Да погоди ты, дай хоть отдышаться-то, глотка твоя луженая… И кулечек с колбасой к груди прижимаю. Да каблук еще этот шатается, словно зуб гнилой. Стою на одной ноге, цапля цаплей…
– Дуй к Букину! Раз пять звонил. Документы какие-то нужно в министерство отвезти. Срочно. Ну чего рот-то раскрыла?..
А Букин сидит – там такой мордоворот! И пальцы у него вот точно сардельки, только волосатые. Ясное дело, его из буфета за уши не вытащишь, он кулечки-то с колбасой, небось, на работу не таскает… Глазки маленькие, злющие, вот как горошинки черного перца в холодце. Документ в руки сунул, даже и не мигнул: за человека меня не считает… А я что: молчком да бочком. И поплелась себе…
Это ж сейчас туфли в починку отдай – рублей пятьсот сдерут, а то и больше. А где я их возьму-то? На дороге, поди, не валяются. Глянула себе под ноги: чем черт не шутит… Нет, видать, не до шуток ему нынче. Будто не знает, чертяка, что мне тетке за квартиру надо уплатить. Кому скажи – не поверят: родная тетка, а от денежки не отказывается. Знает, старая кошелка, что деваться мне некуда…
Вот так бы сейчас зарылась в песок – и чтобы ни одна душа меня не трогала! Куда там, в метро трясусь, как волосок на лысине, и документ букинский под мышкой, и ливером разит во всю ивановскую, и мужики в ряд сидят: все здоровые, румяные, будто только из буфета вышли. И ни одна собака места не уступит.
А у меня живот к спине прилип, как банный лист к заду: и то, с утра во рту маковой росинки не держала. Была не была: тихонечко разворачиваю кулечек с колбасой. Мужик – самый здоровый и самый румяный – приоткрывает глазок. Такому хоть что дай – всё заглотит. Я воровато оглядываюсь и прячу ливер под мышку… мать честная, там же букинский документ, для министерства! Пропала моя головушка…
Министерская секретарша – там жопень, прости господи, моих две – подозрительно принюхивается: от документа за три версты несет дешевой колбасой. Я уж и так его чистила, и эдак: ядреная, собака, с чесноком. А я стою: каблук шатается, в животе какой-то лихой трубач рулады свои выводит. Только бы она взяла эту злосчастную бумагу. А то еще за шкирку схватит – и поминай как звали…
Толстожопая секретарша кривит свои губки – а губки чем-то липким вымазаны, небось, пирожное трескала (а у них там, в министерстве, буфет что надо: знаю, мимо проходила): мол, в первый и последний раз она примет такой документ, мол, документы созданы для того, чтобы на них резолюцию ставить, а как, мол, на таком документе, от которого ливером прет, резолюцию поставишь? А у меня ноги подкашиваются. Вот, думаю, сейчас грохнусь – каблук отвалится, да ей в физиономию, да по мысалам, по мысалам: нечего пирожные в три горла жрать! А трубач, собака, на все лады свою мелодию гнет.
Презрительно сморщив свой секретарский носик, толстожопиха снова берет документ эдак двумя пальчиками и тщательно его обнюхивает – а там пальчики ну точно пампушечки, не то что у меня: сухие коряги – да еще и кольцами унизаны: я столько колец отродясь не видала. Нюхнет, песье ты отродье, и на меня зыркает, нюхнет – и зыркает, словно та самая резолюция на моем лбу написана. Да бери, хороший документ, чего торгуешься? Не возьмешь – разверну кулечек с ливером и прямо у тебя на глазах начну жрать, ясно тебе, шельма ты рыжая?
– Ну не знаю, как такое (она еще раз подносит бумагу к своему носу) можно подавать на стол Ивану Терентьевичу…
Да подашь, не лопнешь.
– Зиночка, соорудите-ка мне чайку!
Легок на помине. Чайку ему. Небось, пустой-то чаек чакать не станет. Брюхо вон отрастил, словно баба на сносях.
– Вам с лимончиком?
– Валяй с лимончиком.
А сам на меня пялится. А я ногу-то эдак поджала под себя: каблук, словно пьянчужка какой, шатается – вот и прячу его от людей. А выходит, вроде кокетничаю. А ножки у меня ничего! Меня бы, вот как эту жопастую секретаршу, разодеть да в буфете денька так три подержать – я бы ух! Терентьич этот от меня живым бы не ушел.
– А это что такое?
Говорит-то про документ, а сам на меня косится.
– От Букина…
Секретарша презрительно морщится и подает Ивану Терентьевичу истрепанную бумагу.
– Это от какого Букина? Хм, посмотрим, посмотрим.
Цоп – и вцепился в документ: сейчас сожрет! Ну, я молчком да бочком – и за дверь. И дёру!
Фу… Теперь можно и колбаску достать. Бережно, двумя пальчиками, разворачиваю свое сокровище. А трубач в животе трубит во всю ивановскую: заслушаешься. Вот я рот-то и раззявила – да колбасу мимо и пронесла. А она прыг на пол – и пошла скакать по министерским коридорам. Только у кабинета самого́ министра и поймала ее за хвост: ну, теперь-то ты от меня не уйдешь, съем как миленькую. И съела. А то, что тетки какие-то высунулись из своих комнат и ну пялиться на меня во все свои очки, – да пес с ними: и не поперхнулась.
– Ну что? Отвезла?
Моськина. Маленькая собачка до старости щенок. Так бы и дала между глаз, чтобы кровью умылась…
– Давай вон документы подшивай.
Собачка-то она собачка, а и муж у нее есть, и трое детишек: две девчонки и пацан. И сам Букин ее в кабинет к себе приглашает: ясное дело, за какой надобностью. А я одна как перст. Дырки в бумажках прокалываю да каблуки под корень сбиваю…
Ночью снится мне: в буфете я. А кругом одно сплошное мясо. Ешь не хочу! И азу тебе, и бешбармак, и кебаб, и фрикасе, понимаешь, всякое! А пахнет, сил нет! Тут как тут официант, зараза ты тонконогая: чего, мол, изволите? И выделывает у меня перед глазами кренделя своими цырлами, и сует под самый нос меню – а только это и не меню вовсе, а документ, который я Терентьичу возила, точь-в-точь, ну надо же! И пахнет от него…
– Чего изволите? – Да напирает, собака ты тонконогая! – Мадам!
Мадам… Да знаешь ты, что у меня от этого мясного духа сейчас несварение желудка сделается, и прямо на тебя?..
– Что будем заказывать?..
– Мне бы… колбаски… ливерной…
Чуть свет стук в дверь. Кого там еще черти принесли? Продрала глаз, накинула на себя какую-то дерюжку, еле плетусь к двери. Вчерашний. Ну, этот, кобель лохматый. Такому не откроешь – весь люд честной перебудит. Никуда не кинешься.
А он лапу свою вытаращил и прет в комнаты. Да постой ты, леший тебя возьми, у меня ж не убрано. А ему хоть бы хны: шары свои выпучил и ну рыскать по квартире – каждый угол обнюхал.
– Хм… под кровать, что ль, забилась?
И зыркает, зыркает.
Да ты что, песья твоя душа, кто забился-то, под какую кровать? Не просох, что ль, с вечера?
– Ну гляди, еще раз услышу – я т-тебе!
И грозит своим мохнатым кулачищем: такой даст – костей не соберешь.
А страх, словно слепой кутенок, в животе так и крутится, так и вертится: и что он удумал, лохмач этот? Был бы мужик в доме, нешто я вот так бы вот тряслась ни свет ни заря, словно осиновый лист… Одна я, как перст одна…
Шестой час… Вот псина шелудивый: весь сон забрал своей лапищей. Кровать какую-то приплел… А сам, небось, деньгу искал. Спасибо, тетка обобрала меня до нитки… Еще раз услышу… А чего ты слушать-то собрался? Ой, плакала моя головушка… А кутенок и крутится, и вертится…
Собрала на стол. А и собирать-то нечего: картохи, но, правда, не пустые – с сальцом. Как же, теткин гостинчик, чтоб тебя черти на том свете драли, кошелка ты старая: ты, говорит, деньги-то псу под хвост не выбрасывай, у мене, мол, они не пропадут. Будто у меня пропадут! Знаешь только что и обирать – и это родную-то племянницу, сестры единственной дочь!
Ладно, бог с тобой. Роток обтерла, платьице на фигуре оправила. И только ногу в туфлю – а каблук закочевряжился да и пустился себе плясать по полу, кренделя выделывать, задом вилять! Плакали пятьсот рубликов!
Да что я, нищенка, что ли, какая? Мамаша-покойница мне приданое собирала, горбатилась: там и простынки, и полотенчики, и кружавчатые рубашечки. Много добра накопила, царство небесное. Между прочим, и туфельки красные мне в наследство оставила, которые пару раз всего и надевала. Вот, говорит, доченька, встретишь человека, будет в чем под венец пойти. Только пес его знает, где этот человек шатается.
А туфельки лаковые, с пряжечкой: загляденье! Моськина лопнет от зависти!
И эдак небрежно открываю ножкой дверь – а там что-то звя-а-ак. Гляжу: тарелочка, а на ней аккуратненько так кусочки колбаски разложены. Да не ливерная, едри ее в корень, докторская! Да свежая! Я к носу тарелочку-то поднесла – аж дух заходится. Огляделась: кажись, никого. Я колбаску-то в кулечек, кулечек в сумочку – и застучала каблучками по лестнице, только меня и видели. А тарелочка, словно бельмо на глазу, на полу светится.
А только ни Моськина, ни Букин не поглядели на мои лаковые туфельки с пряжечкой. Иван Терентьич, видишь ли, ждет. Документы ему, видишь ли, принеси-подай. Сам-то он, небось, и с места не сдвинется, разве что в буфет. А может, ему эта Зиночка толстожопая подносит кебабы там разные, пес его знает? А может, и прелестями своими у него под самым носом трясет, как наша Моськина перед Букиным! Смех, ей-богу! Ну, у Зиночки-то хоть есть чем трясти, а у этой-то: ножки как две кочерёжчки да попка с луковичку!
Чуть не поперхнулась, едва увидела, как этот мордоворот Букин подзывает Моськину своей волосатой сарделькой: а зайдите-ка ко мне, Таисья Ивановна!
Я голову-то в пол, документ под мышку – и почапала от греха подальше. Вот чапаю, а сама думаю: ничего, думаю, вот домой ворочусь – достану колбаску докторскую из кулечка да и попирую всем назло! И туфельки красные не буду снимать, и платье мамино из крепдешина надену, так-то вот!
И такой меня смех разобрал, силы небесные! Иду, ну в голос хохочу. Да на туфельки эдак посматриваю, да колбаска докторская душу греет. Я возьми – да и сунь букинский документ в сумочку, аккурат к колбаске.
Прихожу. А Зиночка жопастая, как вошь на гребешке, крутится: документ, видать, шибко важный. А я эдак ножку в лаковой туфельке отставила да так, знаешь, с ленцой в сумочку за бумажкой лезу, одолжение делаю. Не всё же им надо мной кочевряжиться! А она аж слюной исходит:
– Ну давайте же, ну!
Ишь ты, какая шустрая!
Не успела я бумажку вытащить – она ее сейчас хвать (даже к носу не поднесла) и в кабинет Терентьича, только жопень и мелькнула в дверях.
Мне бы уйти, как человеку, а я возьми да и присядь в кресло мягкое: его Зиночка своими формами мнет. Хорошо! И туфельки красные на ногах, и колбаска в сумочке! Вот это жизнь!..
Да глаза прикрыла и вижу: выстукиваю я своими каблучками красными по мостовой – а из-за угла человек какой-то незнакомый нарисовался, по всему видать, суженый… Я рот-то открыла – тут как тут Терентьич. И нависает надо мной своими телесами: ну и брюхо отъел, родимые матушки!
– Это вы, что ль, от Букина?
И проедает меня своим глазом масленым.
Ну я, говорю, а сама соскакиваю с Зиночкиного кресла. А та уже зыркает на меня, сейчас сожрет.
– А пройдите-ка в мой кабинет.
И дверью хлопает перед самым Зиночкиным носом.
А я что? Я ничего не знаю, что в этих документах пишут! На кой они мне?
А он своим масленым глазом шарит-шарит по моей фигуре, а потом цоп за грудь – и пыхтит, точно сало на сковородке… Спасибо, Зиночка не стала мешкать:
– Иван Терентьич, Вам чайку сейчас принести или потом?
А у самой глаза из орбит, неровён час, выскочат.
А тот ей:
– Потом!
Пыхнул – и рукой эдак машет: пошла, мол.
– С лимончиком?
А сама сейчас заплачет.
– С лимончиком, с лимончиком!
Ну, я изловчилась, да ка-ак садану Терентьича в бок – и что сил бежать!
А туфельки узкие, а каблуки высокие, едва живая из министерства и вырвалась. Вырваться-то вырвалась, а только плакали мои новенькие туфельки: пряжечка хрясь – и в пух! Попробуй теперь присобачь…
Вот до скамейки-то доползла, колбасу из сумки вытащила. А кусок в глотку не лезет: сижу, давлюсь, а слезы так сами по щекам и катятся, так и катятся… И за что мне все это, горемычной? У людей как у людей, а у меня… Жизнь собачья… Нет чтоб как человека в буфет пригласить… И тетка эта вечно лыбится: навязалась, мол, на мою шею, хоть бы какой кобель приблудный тебе взамуж взял, никому ты, мол, не нужна. И лыбится, и лыбится…
А я ведь песельница, еще какая песельница! У меня голос, знаешь, какой! Там такой голос, заслушаешься… Вот, бывало, с мамой-покойницей как затянем нашу любимую:
– Отец мой был природный пахарь!
Да ка-а-ак раззадоримся:
– А я работал вместе с ним!
На нас напали злые турки…
А наш директор клуба Матвей Иваныч – видный такой мужчина, там на баяне играл – рот откроешь, во как играл! Так вот Матвей Иваныч-то самый:
– Эх, – говорил, – Марья, сцена, – говорил, – по тебе плачет! Это ж какой голосина, а! Какая силища! – И глаза закатывал, вот ей-богу! А Матвей Иваныч – это вам не Терентьич пузатый, который только свое брюхо и слышит. Матвей Иваныч – это…
– Село родно-о-ое полегло…
А только гляжу, какой-то подсаживается… Ну, я колбасу в сумку, сумку в руку – и восвоясь, только меня и видели…
– Отца мово в полон забрали…
И на кой я в город этот ринулась? Всё счастье думала сыскать. А какого рожна нашла?
– А мать живьем в костре сожгли-и-и…
Да-а, что теперь! Ни кола ни двора… И поминай как звали…
Домой еле ноги приволокла. Перед глазами темно, дух вон… А только заметила: тарелочка-то бельмом у порога не светится … Ну, и на том спасибо, добрый человек… Когда еще теперь колбаской побалуюсь докторской…
И, едва за порог ступила, завыла во всю ивановскую! Уж так я выла, так выла… Голосина-то ого-го… Матвей Иваныч-то, небось, знал, что говорит… не какой-то там…
Вот ведь натура про́клятая! Вою в три глотки, а сама еще шутки шуткую… А иначе как жить?..
Да только недолго выла-то.
Вдруг кто ка-а-ак стуканёт по мозгам, да еще, да наотмашь. Ну, думаю, не отворю – плакала теткина дверь! А страха за свою шкуру и в помине нет…
– Ты пошто животину мучаешь?
И вламывается в комнаты. Ну, кобель-то, лохмач-то.
А я язык высунула: стою – и не отдышусь…
Он по углам-то шнырь-шнырь, потом шары свои на меня выпучил… А мне сам черт не брат. У меня за душой ничего, одна пустота… вон только туфельки красные валяются…
– А где псина-то?
И пялится на мои глаза опухшие.
– Какая?
– Да будет кобениться-то!
И так, знаешь, прет на меня да кулачище свой потирает, а там кулачище – с мою голову. Я глазенки-то прикрыла, жду… Вот сейчас, думаю, ка-а-ак даст промеж глаз – кровью и умоюсь… Может, оно и к лучшему, может…
– Ну, гляди у меня, еще раз услышу…
И моргнуть не успела – он за порог…
А я, словно пустой мешок, на пол осела – и ну скулить тихонечко… Да в раж-то и вошла… И не приметила, как лохмач мой вернулся и стоит у порога. Гляжу – а глаз у него живой такой и будто светится…
– Ах ты, – говорит. Да, слышь, слезу тем самым своим кулачищем и утирает. Ну, я, от бессилия, что ль, по новой скулить…
– Да ты, небось, не жрамала? Ты погодь, погодь, я мигом…
Я рот-то открыла – а он в дверь. И точно, мигом обернулся: тарелочка белая в руках, а на ней кусочки колбаски докторской аккуратненько так разложены, залюбуешься.
– Это я для нее… ну, для псины… приготовил…
И сверкает глазом своим. Присоседился с боку и кусочек так берет с тарелочки – да мне в рот, берет – да в рот: ешь-ешь – приговаривает. А я и ем, знай, облизываюсь: вкусная колбаска, докторская… не то что там ливер какой-то…
А он: ешь-ешь – да по головке меня, да по спинке своим кулачищем поглаживает. А ладошки теплые такие, колбаской попахивают…
МАТУШКИНО СЧАСТЬЕ
– Счастье-то?.. Хм… счастье… Ну а то как же, счастье-то… бы-ы-ыло, как же, мелькнуло, сама видала, вот как тебя…
Матушка – а там полнущая, румяненная, белая, спелая, – ну молодка, ну вот что кровь с молоком, того и гляди, лопнет да брызнет сок-то, и только резкие морщины въелись в ее сдобное личико, да глубоко-то, в самый что ни на есть корень, – так оно, личико-т (а и личиком навроде не назовешь!), ровно трещало по швам, а и одёжа нехитрая трещала, что ты: там такие груди большущие, там бока в три обхвата, там телеса будь здоров! – матушка перекрестила роток: а роток-то ма-а-ахонький, и надо же, а!
– Что опара пру, а уж который годок по́стую, так-то вот… Прости, Господи, все прегрешения, вольные и невольные…
И пошла лбом об пол бить – так звезды из глаз и посыпались, хоть сбирай, – и как не расшиблась только, сердечная!
– Счастье, говоришь… хм… ну а то как же…
Круглые слезки выкатились из ее черных масляных глаз – да так и затерялись в складках-ямках.
– Погорельцы у нас стояли – ну, то до лиха еще… вот в аккурат до самой до войны…
Матушка глотнула воздуху и сызнова перекрестила роток, точно из него вырвалось что горячущее.
– Да… стояли… А у нас изба-то большущая – а народу всего ничего: я, мама да сестрица Стюра – повымерли все, что скосило. Ага, повымерли… царство Небесное и мой земной поклон.
И пошла лбом об земь бить, едва и угомонилась, сердечная. Вот отбила свои поклоны…
– Ага, а к нам на постой пришли… сколь их там… два брата их было и мать ихная, такая богомольная: там все углы крестом осенила допрежь того, как в избу войти, вот какая богомольная. Поел огонь проклятущий, все до нитки поел – и старушка… да погоди, какая она старушка – сыны-то уж больно молоды… ишь ты… мы ее со Стюркой теткой Погорелой прозвали, неслушницы эдакие. Мать, бывало, нам так и задаст: неслушницы вы, мол, анчутки окаянные, делом бы занялись – ну мы и пойдем полы скоблить, да водицу таскать, да чурочки колоть, да печь топить – там не разогнемся. А погорелица-т – и имечко-т я ее запамятовала… и то, уж, почитай, восьмой десяток пошел с того-то времечка… э-эх, времечко ты времечко… несешься ровно угорелое… Ага, так погорелица та: ну и девки у тебе, Лукерья – это мою маму так величали, Лукерья, мол, Макаровна (сурьезная женчина была, себя соблюдала в кулаке да нас со Стюркой, что ты!) – ага, девки, мол, г’рит, золото: вот, г’рит, комуй-то повезет с молодкой-то. А сама все на меня поглядывает: а я шустрая, все в руках горит – там один свист стоит! Да всё плакала, сердечная: мол, поел проклятущий все дочиста, и чем, мол, топеря жить станем. А Стюрка в мою сторону только и зыркает, того и гляди, глаз выдавит: я-т меньшая, а она-т старшая, на выданье. А не берет никто… так-то вот… А мне проходу не дают, ироды…
Матушка залилась смешком – да тут же и перекрестила роток: свят-свят-свят! Ну, а уж про то, как лбом об земь била, и говорить толку чуть! Словцо вылетит шустрое – она за свое, бедовая головушка!
– Ага, об чем это я… ага… не брал никто… А тут вижу, глянулся ей Михаил, погорелицын сын, сам погорелец… а и как не глянуться-то…
Матушка расплылась в улыбке… и роток не окрещивала…
– Там волос вьющий, густой, там глаз черный – и бровью эдак оттенен, а что рука сильная, что плечо… О-хо-хо! А рабо-о-отничек: там и́збу нам отделал поперек и вдоль, там блестело все! То старшой брат был, да… а и меньшой, Гришанька-то, тоже пригож, одна масть, да не та, что Михайлу выпала… И уж сколь они там у нас стояли… и спроси, не скажу: глупая была, и пятнадцати годков не сровнялось, и не смотри, что грудь перла что на дрожжах… А после-т мы и слова не сказали ни с мамой, ни со Стюркою…
Матушка залилась краскою… Круглые слезки пустились по складкам-ямкам… да что канули…
– Вот Стюрка засматривает на Михайла-то, а он всё на меня, всё на меня: Верочка ты моя, мол, Верочка! А я что дурища какая: там во всю щеку румянец так и горит, так и горит! А от мамы-т не укроешься: и что эт’ ты пылаешь вся, а, Ве́рша? А глаз что буравчик: так и сверлит, так и сверлит самую что душу! Там сердечко заходится! Да ничего, мама, что вы, мол, удумали… Гляди у мене – а сама на хворостину эдак головой и показывает: мол, так охожу – свету белого не взвидишь! Вот раз мама из избы, да с погорелицей, – а Михаил меня и прижал к печи: Верочка, мол, моя, Верочка!– и дышит в самую грудь… Ой, а хворостина в углу… А я уж и хворостину готова снести, и что хочешь со мною делай, а только дай надышаться на Мишаню на моего! Да Стюрка тут как тут – принесла ее нелегкая! – я бежать: а голенища у сапожков так и хлещут по ногам, так и бьют (сапожки-то большущие, а ножки-т тоненькие!). Бегу – а он за мной: Верочка, Верочка… Вот возвернулась позднёхонько… мама толь и глянула… и ни слова ни полслова, точно язык проглотила. Одна Стюрка зыркнула, ровно обожгла… Прости, Господи…
И об земь, и пошла бить лбом…
– Вот ночью почиваю да слышу скрозь сон: давай, мол, Лукерья, сосватаем их, уж больно люба ему твоя Верша, да и мне пришлась по душе. Да ты что, ей ить и пятнадцати годков нетути, да и потом, мол, покуда старшая сестра взамуж не выйдет… Да обождет он… И не вздумай… А я лежу горячу-у-ущая: лихорадка меня бьет… А он, Михаил-то, ходил за мною, покуда хворала, что за дитем… Мама ни-ни… губу прикусила… Стюрка что почернела вся… А хворостина в углу… А сама слышу, бабы воют по ночам: что такое? Война… Ты будешь меня ждать, Верочка? А я пылаю вся… не то болезнь, не то любовь взяла… Мама ни-ни… Стюрка и та помалкивает… Вышли на крыльцо… А он мне булочку белую: там такую свежую, такую душистую, вот что в раю и выпекли, – с запазухи выма́ет да протягивает: на, мол, Верочка! А рука так и дрожит, так и дрожит… А я дохнуть боюсь на ту булочку, до того нежная… Мама вышла на крыльцо: ни слова ни полслова… а я до того слабая… не удержала я ту булочку – так в грязь лицом и обронила… так, знаешь, и мелькнула перед глазами, белая да нежная… Да и сама, ровно кто скрутил, в тую́ же грязь… Ничешеньки не помню, только вой в воздухе бабий завис… и булочка нежная в грязи… Очнулась от болезни – а за окном белым-бело: а зима стояла лю-у-утая…
Ждала его… и год, и два, и три ждала… Уж и мама померла, царство Небесное, а я ждала, уж и Стюрка с каким-то спуталась, прости Господи, не по-людски, а я ждала… Да, вишь, так и осталась невестою… Как же, счастье…
И матушка утерла глаза краешком черного платка – и пошла лбом обземь бить…
ЗА ДВЕРЬЮ
Бабушка заболела. Дверь в комнату, где она лежала, закрыли почему-то на шампур: приколотили проушины, согнули шампур и вставили эту согнутую «шпажку» в «ушки». Как будто дети затеяли какую-то забавную игру, но до поры до времени не раскрывают тайны. Варька кинулась к матери: для чего всё это? – та отрезала: «Чтобы не болталась туда-сюда». Какое там «болталась»… бабушка уже и вставать-то не вставала. Родные Варькины тетки и жены дядьев – а бабушка родила аж семеро человек детей: пять дочек и двух сынов – дежурили теперь по очереди у постели болезной. Не дежурила только меньшуха, теть Шурочка: она вышла замуж за «этого алкаша про́клятого», и он увез ее «на край свету», в село с чудным названием Кето́во, что в Курганской области.
Поначалу тетки – благо «отгорбатили свое» и им не нужно было каждое утро тащиться на работу, не то что Варькиной матери, – радовались: наконец-то свиделись и наговорились с матушкой родимой – пекли блины и оладушки, варили борщи (никогда ни до ни после не едала Варька так сладко). Но радость быстро сменилась печалью. Тетки надели ватно-марлевые маски, резиновые перчатки, в доме у Бурковых запахло хлоркой и тоской. К бабушке Варьку не пускали. «Чтоб заразу не подхватила», – объясняла теть Вера: она всю жизнь учительницей проработала и всё на свете знала. Но на вопрос племяшки: а какую заразу? – она лишь приложила пальчик к губам: мол, не твое собачье дело.
Комната, в которой закрыли бабушку, была смежной с «залой», где Бурковы вечерами смотрела «куно́», как любил говорить отец. Бывало, сидят, пялятся в телевизор, а из-за двери раздаются слабые стоны или высохший (так Варьке казалось) голосок бабушки: «Нина, Ни-на-а-а…» Мать, изнуренная этой болезнью (утром чуть свет бежала на работу, на «завод этот чертов, чтоб он сгорел», вечером «ходила» за бабушкой), вставала с софы, надевала маску, перчатки и плелась к заветной двери. И пока она вытаскивала «шпажку» из «ушек», Варька успевала ухватить краешком глаза большущую постель с высокой периной, на которой возлежала бабушка, словно «принцесса на горошине». Дверь быстро захлопывалась, мать о чем-то перешептывалась с бабушкой. А Варька с отцом, опустив глаза, сидели молча, даже в телевизор не глядели: ждали, когда мать выйдет оттуда. Она выходила, выдыхала, снимала перчатки, маску и молчала. Долго, мучительно молчала.
Однажды – Варька только-только прибежала из школы, мать была на работе, и дежурила теть Тася: она, бедняжка, вымоталась, прилегла на софу и закемарила чуток – из-за двери раздался слабый стон: «Тас-ся…» Тетка «посыпохивала в три ноздри», как говаривала бабушка, и даже не шелохнулась. «Тас-ся-а-а…» Варька вздрогнула. Подошла вплотную к двери. В груди ее забилась будто какая-то птаха, что пытается вырваться из клетки на волю, – так билось в ее груди всякий раз, как девчонка ждала чуда… Тихонько вытащила «шпажку» из «ушек»… Комната была освещена ярким светом, и бабушка – Варька никогда не видела ее без платка, простоволосой, волосы ее, раскиданные по подушке, оказались совершенно черными, ни одной седой волосинки! – бабушка лежала высоко на подушках, и ее голову обрамляли лучи солнца. Она молчала, глядела на Варьку, улыбалась и не узнавала. «Ты хто?» – прошептала бабушка. Птаха в груди снова забилась, Варька глотнула воздуха…
«Прилегла я чуток, – винилась перед мамой вечером теть Тася, словно девочка, а слезы так и катились из глаз: глаза черные, как спелые виноградины, – а эта, антихрист такая, сейчас и шасть в комнату! Не углядела я!» «Куда тебя черти-то понесли? – трясла Варьку, словно яблоньку, мать. – Тебе же сказали: не смей туда ходить!» Но как только очередная тетка, утомившись, ложилась на софу и тихохонько посапывала, девчонка подбегала к двери, прижималась к ней щекой и слушала, слушала… Бабушка ворочалась, постанывала, иногда звала тетку или маму по имени…
«Хто тут?» – спросила она раз, когда птаха уж больно громко забилась в Варькиной груди. «Я…» – пропищала девчонка. «Хто “я”?» – пошевелилась бабушка. Варька заглохла, боялась проронить хоть звук. «Пес с тобой… – выдохнула болезная и замолчала, потом выдавила из себя: – Тяжко мне… – Варька прильнула к двери и подняла глаза к потолку, точно ждала манны небесной. – Помираю… – бабушка застонала, Варька кинулась было вытаскивать «шпажку» из «ушек», но спящая тетка громко зевнула – софа закряхтела. Девчонка отпрянула от двери. Тетка вскрикнула что-то со сна, потом захрапела – и притихла. – Вот ить жи́зня… – еле слышно продолжала бабушка. – Думала, такую страсть пережила – войну эту проклятущую, таперича мне и сам чёрт не брат. Пустое… Молодая была, шустрая. Семерых одна подняла… Петруша-то мой головушку ни за́ что ни про́ что сложил ишшо в 41-м… И как сдюжили?.. Эх, горе горькое… Там такой голод страшенный пережили… такую нужду… Картоха казалась райским яблочком… Траву жрали – пу́чки, – это чтоб с голоду не помереть: утробу вспучит – вроде как полон живот, вроде понаелися… Уж такое лихо, такое лихо! А всё одно – молодость! Всё одно – живая, на своих ноженьках… А таперича вот что камень на вашей шее: и сама помираю, и вам никакой жизни не даю… Сколь ить могла ишшо понаделать… не успела… Эх, не вернешь того времечка золотого…» – бабушка горько заплакала. Горевала она о том, чего уже не вернешь, и о том, чего уже никогда не будет… Вместе с нею плакала и Варька…
Проснулась «дежурная» тетка – теть Аня, старшая бабушкина дочь, – оттащила зареванную Варьку от дверей, вынула из «ушек» «шпажку», вошла в темноту, в маске и перчатках… и завыла во весь голос: «Да милая ты моя, да на кого ж ты на-а-а-с…»
Вернулась с работы мать. «Отмучилась, отмучилась…» – скулила она и надрывно кашляла. А кто отмучился: сама ли мать, бабушка ли, – Варька на поняла. Она кинулась к матери, прижалась к ней, глаза зажмурила. «Она перед смертью говорила со мной!» – прошептала девчонка. «Ну что ты, дурочка, – улыбнулась мать, приголубила дочку, – она и двух слов-то уже связать не могла. Не выдумывай». «Говорила!» – закричала Варька, но мать только махнула рукой и опустила голову. Закашлялась – и голова подпрыгивала туда-сюда, будто солнечный зайчик…
Хоронили бабушку «всем миром». Кого только не было: тетки, дядья, их дети, внуки, «меньшуха», теть Шурочка, приехала «с самого краю света». Помянули бабушку как положено – и добрым словом, и кутьицей, и водочкой, и масленым блинком…
А дверь в комнату, где умирала бабушка, долго еще стояла закрытая на «шпажку», словно там схоронилось «времечко золотое», которого уж никогда больше не будет…