Александр Блок в воспоминаниях современников

Александр Блок в воспоминаниях современников

Подборку подготовил Илья Бояшов

Евгений Замятин

 

«В один весенний вечер — заседание на частной квартире. Доклад Блока о кризисе гуманизма.

Я помню отчетливо: Блок на каком-то возвышении, на кафедре — хотя знаю, никакой кафедры там не могло быть — но Блок все же был на возвышении, отдельно от всех. И помню: сразу же — стена между ним и всеми остальными, и за стеною — слышная ему одному и никому больше — варварская музыка пожаров, дымов, стихий.

А потом — в комнате рядом: потухающий огонь в камине; Блок — у огня со сложенными крыльями бровей, упорно что-то ищущий в потухающем огне, и взволнованные за полночь споры, и усталый, равнодушный ответ Блока — издали, из-за стены…

Кажется, все этот вопрос — о кризисе гуманизма — ответвился как-то от Гейне: Блок редактировал во „Всемирной Литературе“ — Гейне. Работал он над Гейне необычайно тщательно и усидчиво. Помню какой-то будничный, денежный разговор — и слова Блока:

Оплата? Какая же тут может быть оплата? Вчера за два часа я перевел двенадцать строк. И еще в комнате у меня в тот вечер было тепло, горела печь. Очень трудно, чтобы перевести по-настоящему.

Он делал все — „по-настоящему“. Но все же чувствовал — ни на минуту не переставал чувствовать, что это — не то, ненастоящее».

 

Зинаида Гиппиус

 

«Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать. Надо знать Блока, чтобы это стало понятно. Он, во-первых, всегда, будучи с вами, еще был где-то — я думаю, что лишь очень невнимательные люди могли этого не замечать. А во-вторых, каждое из его медленных, скупых слов казалось таким тяжелым, так оно было чем-то перегружено, что слово легкое или даже много легких слов не годились в ответ.

Можно было, конечно, говорить „мимо“ друг друга, в двух разных линиях; многие, при мне, так и говорили с Блоком, — даже о „возвышенных“ вещах; но у меня, при самом простом разговоре, невольно являлся особый язык: между словами и около них лежало гораздо больше, чем в самом слове и его прямом значении. Главное, важное никогда не говорилось. Считалось, что оно — „несказанно“».

 

Константин Бальмонт

 

«Я никогда не видал, чтобы человек умел так красиво и выразительно молчать… Это молчанье говорило больше, чем скажешь какими бы то ни было словами…»

 

Андрей Белый

 

«Помню: в начале января 1904 года, за несколько дней до поминовения годовщины смерти М. С. и О. М. Соловьевых, кто-то принес радостное для меня известие, что А. А. Блок с Любовью Дмитриевной приехали в Москву. Помнится: я это узнал до его посещения.

Очень скоро после этого раздался звонок, и когда вошел в переднюю, то я увидел раздевавшегося молодого человека, очень статного, высокого, широкоплечего, с тонкой талией, в студенческом сюртуке. Это был А. А. Блок с Любовью Дмитриевной. Меня поразило в А. А. (это — первое впечатление): стиль корректности, „светскости“ (в лучшем смысле), называемой хорошим тоном. Все было в А. А. хорошего тона, начиная от сюртука, ловко обтягивающего его талию, с высоким воротником, но не того неприятного зеленого оттенка, который был характерен для студентов-белоподкладочников, как тогда называли особый тип студентов-франтов. Кажется, в руках А. А. были белые перчатки, которые он неумело совал в карман пальто. Вид был вполне „визитный“. Некоторая чопорность и светскость, более подчеркнутая, чем в А. А., мне бросилась в глаза в Л. Д. Вместе с тем оба они составляли прекрасную пару и очень подходили друг к другу: оба веселые, нарядные, изящные, распространяющие запах духов. Второе, что меня поразило в A. A., — это здоровый цвет лица, крепость и статность всей фигуры: он имел в себе нечто от военного, а может быть, и от „доброго молодца“.

Упругость и твердая сдержанность всех движений несколько контрастировали с застенчиво улыбающимся лицом, чуть-чуть склоненным ко мне, и большими, прекрасными голубыми глазами. Лицо это показалось мне уже знакомым, где-то виданным. Так первое впечатление от облика А. А. вызвало в душе вопрос: „Где я видел его?“ Казалось бы, я должен ответить себе: „Да, конечно, я его духовно видел в стихах, в нашей с ним переписке…“ Но именно этого-то и не было: образ, возникающий из стихов, ассоциировался во мне с другим образом: я почему-то духовно видел А. А. не таким: маленького роста, с болезненным, бледно-белым, большим, тяжелым лицом, с большим туловищем, небольшими тяжелыми ногами, в сюртуке, не гармонировавшем с его движениями, очень молчаливым и не улыбающимся, с плотно сжатыми губами и с пристальными небольшими синими глазами; и, разумеется, я видел А. А. с гладкими, будто прилизанными волосами, зачесанными назад. Не то чтобы я думал, что он такой. Нет, — просто этот образ вставал как невольная внешняя ассоциация, сопровождавшая все мысли мои о Блоке. А эта курчавая шапка густых, чуть-чуть рыжеватого оттенка волос, этот большой интеллектуальный лоб, улыбающиеся так открыто и так приветливо губы, и глаза, глядящие с детской доверчивостью не вдаль, а вблизь и несколько сконфуженно, рост, статность, — все не соответствовало Блоку, жившему в воображении, Блоку, с которым я обменялся уже рядом писем на интимнейшие темы, Блоку, приславшему мне такую воистину братскую записку после кончины Соловьевых.

Признаюсь — впечатление внешнего облика, не соответствовавшего „фиктивному“ облику, меня застало врасплох. Нечто даже подобное разочарованию поймал я в своей душе и оттого еще больше переконфузился и быстро принялся приветствовать гостя и его супругу, несколько суетясь, путаясь в движениях, заговаривая зубы собственному своему впечатлению, которое было тотчас же замечено А. А. — оттого он стал ласково любезным, но, как мне кажется, тоже внутренне смутился. Произошла какая-то заминка в первой нашей с ним встрече, в передней. И с этой заминкой мы прошли и гостиную, все втроем, где я, кажется, познакомил А. А. с моей матерью, которая очень любила его стихи и еще больше его письма ко мне; некоторые из них я ей показывал.

Помнится, меня поразила та чуткость, с которой А. А. воспринял неуловимое впечатление, им во мне оставленное, то есть смесь радости, смущенности, некоторой настороженности, любопытства ко всей его личности, вплоть до движения его рук, до движения кончиков его улыбающегося рта, до морщинок около смеющихся глаз его, с мороза покрасневшего и слегка обветренного лица. Это неуловимое настроение с неуловимой быстротой передалось и ему, отчего вся его статная, крупная фигура, с уверенными и несколько сдерживаемыми движе-
ниями приобрела какую-то мешковатость. Он как-то внутренне затоптался на месте и, в свою очередь, с выжидательно-любопытной улыбкой точно ждал от меня, я не знаю, чего, слов ли, жестов ли, полной ли непринужденности или разрешения моего взволнованного, несколько взвинченного настроения, вызванного нашей встречей. Помнится, мы сидели друг перед другом в старых, уже несколько потрепанных креслах в нашей оливковой гостиной, цвет которой я описал в первой главе первого тома моей „Эпопеи“ (кресла сохранились в нашей гостиной от времени моего младенчества)…»

 

Максим Горький

 

«Блок, читая, напоминал ребенка сказки, заблудившегося в лесу: он чувствует приближение чудовищ из тьмы и лепечет встречу им какие-то заклинания, ожидая, что это испугает их. Когда он перелистывал рукопись, пальцы его дрожали. Я не понял: печалит его факт падения гуманизма или радует? В прозе он не так гибок и талантлив, как в стихах, но — это человек, чувствующий очень глубоко и разрушительно. В общем: человек „декаданса“. Верования Блока кажутся мне неясными и для него самого».

 

Мария Бекетова

 

«Я видела Блока в последний раз в конце сентября 1920 года. Я приехала из Луги с вечерним поездом в прекрасную погоду, пришла пешком с вокзала. Меня, кажется, ждали, потому что я предупредила о своем приезде. Я пробыла в Петербурге три дня, на четвертый уехала. Блок был в этот мой приезд невеселый и озабоченный. Все время чувствовалось, что у него много сложного дела, надо обо всем помнить, ко всему приготовиться. Так как у него все было в величайшем порядке, и он никогда не откладывал исполнения того дела, которое было на очереди, то он все делал спокойно и отчетливо, не суетясь, справлялся со своими аккуратными записями, быстро находил то, что нужно, так как все лежало на определенном месте. Часть его работы и бумаг была в той комнате, где я ночевала. Он часто туда заходил, доставал что-то из стоявшего там стола и писал то, что ему было нужно. Мое присутствие по временам, несомненно, его стесняло, но он ни разу не дал мне этого почувствовать и вообще был со мной бесконечно деликатен. И в этот приезд он, помнится, задал мне обычный вопрос: „Тетя, тебе не надо денег?“ Он часто задавал мне этот вопрос и всегда заботился о том, чтобы у меня были деньги…

Что касается Любы, Александр Львович, во-первых, держал жену впроголодь, так как был очень скуп, во-вторых, совсем не заботился об ее здоровье и, в-третьих, — бил ее. Не стану описывать подробностей этих тяжелых сцен. Скажу только, что никаких серьезных поводов к неудовольствию Александра Андреевна не подавала. Она вела себя так, чтобы муж перестал ее ревновать, была с ним ласкова и очень заботилась о хозяйстве. Но муж желал перевоспитать жену по-своему, и ей доставалось за всякое несогласие во мнениях, за недостаточное понимание музыки Шумана, за плохо переписанную страницу его диссертации и т. д. В минуты гнева Александр Львович был до того страшен, что у жены его буквально волосы на голове шевелились. Их прислуга полька, очевидно боясь ответственности, уходила из дому, как только Александр Львович начинал возвышать голос. Ася слышала, как щелкал ключ двери, запираемой снаружи, и затем оставалась одна с мужем, а жили они в захолустном квартале на окраине города, так что, если бы она вздумала кричать, это вряд ли к чему-либо повело бы. Не буду, однако, преувеличивать: Александр Львович только пугал, унижал и мучил жену, он не наносил ей увечий и не покушался на ее жизнь. Но довольно и этого…

Несмотря на всю свою жестокость, Александр Львович так искренно и горячо любил ее, так понимал лучшие стороны ее натуры, что жизнь ее с мужем имела и светлые стороны. От нее я знаю, что в хорошие минуты он нежно ласкал ее, и они проводили много прекрасных часов за чтением и разговорами о прочитанном».

 

Валентина Веригина

 

«Блок прочитал „Незнакомку“. H. Н. Волохова была тут, не подозревая, что сама явится ее воплощением. „По вечерам над ресторанами…“ имело наибольший успех. Этот вечер можно считать началом тесной дружбы Александра Блока с небольшой группой актеров, которая впоследствии принимала участие в его „снежных хороводах“: H. Н. Волохова, Е. М. Мунт, В. В. Иванова, В. П. Веригина, В. Э. Мейерхольд, Б. К. Пронин, позднее А. А. Голубев. Случилось это, вероятно, потому, что мы больше всех других хотели постоянно соприкасаться с миром Блока, относились ко всему, что было связано с ним, с наибольшим азартом. Я вспоминаю Александра Александровича в черном сюртуке, торжественного, но без всякой напыщенности, и с ним рядом Городецкого — славного, во всем настоящего, веселого, изобретательного и оригинального. От него веяло „древними поверьями“, славянской Русью. Эти оба стали сразу близкими, быть может, оттого еще, что они были самыми молодыми…

Однажды он пришел к Кублицким при мне в каком-то особенном, заметно приподнятом настроении. Мы сидели за чайным столом втроем и все время говорили о Любе, которая была на австрийском фронте. Еще до прихода Александра Александровича Александра Андреевна сказала мне: „Саша послал Любе модные журналы, сам ходил покупать“. Я удивленно спросила, зачем ей там моды. На это Александра Андреевна ответила: „Саша знает, что она это любит — ее немного развлечет“… Меня очень тронули эти „журналы“… Среди разговора Александр Александрович вынул из бокового кармана сложенные листы с напечатанными стихотворениями и передал мне их со словами: „Вот, Валентина Петровна, это я хочу дать вам“. Мне запомнилось мягкое выражение его глаз в тот момент, печальный, исполненный нежности, звук голоса. Я сразу поняла, что стихи относились к Любови Дмитриевне. Я пробежала их глазами. „За горами, лесами, за дорогами пыльными, за холмами могильными…“ Я невольно прочла вслух конец: „И сжимаю руками моими чародейную руку твою“.

Блок молчал, опустив глаза. На листках было напечатано еще два или три стихотворения. Кажется, „Приближается звук…“, „Протекли за годами года…“, „Пусть я и жил не любя…“. Эти листки не сохранились у меня: они пропали вместе с шуточным письмом и немецким рецептом…

Каждый час, проведенный с Блоком и его матерью, вносил освежающую струю в мою жизнь. Здесь было совсем по-другому, чем в других знакомых домах. Мы не говорили о фронтах и не гадали о том, кто кого победит. Если в разговоре Блока встречался мотив войны, он тотчас же углублялся в обобщения и как-то становился непохожим на жуткую злобу дня того времени. Александр Александрович, разумеется, не мог и не хотел отмахиваться от происходящей трагедии, но он не жил деталями ее, а всегда смотрел в будущее, которое пугало его, пожалуй; еще больше. Последнее начало проскальзывать все чаще и чаще с конца 1915 года.

Последнюю встречу с Блоком не помню. В 1916 году он был призван и, кажется, уехал еще до моего отъезда».

 

Сергей Городецкий

 

«Я встретился с ним в первый раз и познакомился на лекциях по сербскому языку профессора Лаврова. Я переходил на третий курс, он, должно быть, был на четвертом… Не помню, как, но очень скоро выяснилось, что мы оба пишем стихи. Наметилась близость. Скоро я услышал Блока в литературном кружке приват-доцента Никольского, где читал еще Семенов и Кондратьев, будущие поэты. Ничего не понял, но был сразу и навсегда, как все, очарован внутренней музыкой блоковского чтения, уже тогда имевшего все свои характерные черты. Этот голос, это чтение, может быть, единственное в литературе, потом наполнилось страстью — в эпоху „Снежной маски“, потом мучительностью — в дни „Ночных часов“, потом смертельной усталостью — когда пришло „Возмездие“. Но ритм всю жизнь оставался тот же, и та же всегда была напряженность горения. Кто слышал Блока, тому нельзя слышать его стихи в другом чтении. Одна из самых больных мыслей при его смерти: "Как же голос неизъяснимый не услышим, записан ли он фонографом?"

Кружок собирался в большой аудитории „Jeu de pomme“ — так называлось старое здание во дворе университета. Все сидели за длинным столом, освещаемым несколькими зелеными лампами. Тени скрадывали углы, было уютно и ново. Лысый и юркий Никольский, почитатель и исследователь Фета, сам плохой поэт, умел придать этим вечерам торжественную интимность. Но Блока не умели там оценить в полной мере. Пожалуй, больше всех выделяли Леонида Семенова, поэта талантливого, но не овладевшего тайной слова, онемевшего, как Александр Добролюбов, и сгинувшего где-то в деревнях.

Встречи с Блоком в университете всегда мне были радостны. Правда, болтливой студенческой беседы с ним никогда не выходило, но он умел простым словам придавать особую значительность. По типу мышления он с ранних лет был подлинным символистом. Бодлеровские „корреспондансы“ я постиг впервые у него.

Летние вакации нас разлучили — он уехал в Шахматово, на станцию Подсолнечное, записав мне свой адрес, и за лето мы обменялись несколькими письмами. Осенью мы встретились уже у него.

Он жил тогда в Семеновских казармах на Невке, и весь второй цикл стихов о Прекрасной Даме, где дается антитеза первому облику Девы, тесно связан с этой фабричной окраиной. Огромная казарма на берегу реки со всех сторон окружена фабриками и жилищами рабочих. Деревянный мост — не тот ли самый, на котором стояла Незнакомка, — дает вид в одну сторону на блестящий город, в другую — на фабрики. По казенным лестницам и коридорам я пробегал к высокой казенной двери, за которой открывалась квартира полковника Кублицкого-Пиоттух, мужа Александры Андреевны, матери Блока, и в этой квартире — две незабвенных комнаты, где жил Блок. Я их помню наизусть. Первая — длинная, узкая, со старинным диваном, на котором отдыхал когда-то Достоевский, белая, с высоким окном; аккуратный письменный стол низкая полка с книгами, на ней всегда гиацинт. На стене большая голова Исадоры Дункан, Монна Лиза и Мадонна Нестерова. Ощущение чистоты и молитвенности, как в церкви. Так нигде ни у кого не было, как в этой первой комнате Блока. Вторую я не любил — большая, с мягкой мебелью, обыкновенная.

Навстречу выходил Блок, в длинной рабочей куртке с большим белым воротником, совсем не студент, а флорентинец раннего Ренессанса, и его Прекрасная Дама, тоже, как со старинной картины, в венецианских волосах. Потом переходили в гостиную и столовую. Приходили Андрей Белый и Евгений Иванов, Татьяна Гиппиус. За чаем начиналась беседа, читались стихи. О чем говорили? Некоторые темы помню: о синтезе искусств, о пути „a realibus ad realiora“ — по позднейшему термину Вячеслава Иванова. Я участвовал и понимал, поскольку беседа была общей, поскольку говорили и Евгений Иванов, и Александра Андреевна. Но вдруг Белый и Блок уходили в туман и, уставившись друг на друга, подолгу говорили о чем-то своем, словами обыкновенными, но уже ассоциированными с особыми, им одним понятными переживаниями. Рождался мир образов, предчувствий, намеков, соответствий — та музыка слов, откуда вышли и „Симфонии“, и все метаморфозы Прекрасной Дамы. Потом опять шли в белую келью и поздно расходились. Чудесно было бежать далеко домой по ночному городу с горячей головой.

Блок и тогда был чутким критиком. Я уверен, что он никогда и никого не оттолкнул из осаждавших его бесчисленных начинающих поэтов. Я писал тогда еще совершенно дрянные детские стихи и никому, кроме Блока, и нигде, кроме как у него, их не читал. И такого прямого и нежного толчка к развитию и творчеству, как от косноязычных реплик Блока, я никогда и позднее не имел, даже от самых признанных критиков — от них всего менее. И чрезвычайно тонко вселил он в меня благотворный скепсис к редакциям и уверенность в важности своего личного пути для каждого, когда я стал посылать стихи в редакции и их решительно нигде не брали в печать. Сам Блок уже напечатал свои стихи в „Новом пути“. Помню, как я бегал в Публичную библиотеку читать лиловые книжки. Помню, как в университете Блок торжественно мне передал первую свою книжку с ласковой надписью — „грифовское“ издание с готическим рисунком на обложке, который я тут же опротестовал, как ложь и несоответствие. Для литературного университета книжка была праздником. Молодежь догадалась о ее значении раньше, чем критика. Я упорно многого не понимал и требовал объяснений непонятных мест, совсем как знаменитые критики того времени. Блок ничего объяснить не мог и только улыбался своей безмятежной и каменной улыбкой греческой статуи».

 

Любовь Блок

 

«Моя жизнь с „мужем“ (…) весной 1906 года была уже совсем расшатанной. Короткая вспышка чувственного его увлечения мной в зиму и лето перед свадьбой скоро, в первые же два месяца погасла, не успев вырвать меня из моего девичьего неведения, так как инстинктивная самозащита принималась Сашей всерьез.

Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой <sic!> любовной психологии [любви] такого не обыденного мужа, как Саша.

Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это „астартизм“, „темное“ и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его — опять теории: такие отношения не могут быть длительны, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. А я? „И ты [так] так же“. Это меня приводило в отчаянье! Отвергнута, не будучи еще женой, на корню убита основная вера всякой девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с [более] таким бурным отчаяньем, [чем] как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло „как по писанному“.

Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и со „злым умыслом“ моим произошло то, что должно было произойти — это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось.

Весна этого года — длительный „простой“ двадцатичетырехлетней женщины. Не могу сказать, чтобы я была наделена бурным темпераментом южанки, доводящим ее в случае „неувязки“ до истерических, болезненных состояний. Я северянка, а темперамент северянки — шампанское замороженное… Только не верьте спокойному холоду прозрачного бокала — [все возможности] весь искрящийся огонь его укрыт[ы] лишь до времени. К тому же по матери я и казачка (мама — полу казачка, полу шведка). Боря верно учуял во мне „разбойный размах“; это было, это я знаю. Кровь предков, привыкших грабить, убивать, насиловать, часто бунтовала во мне и толкала на свободолюбивые, даже озорные поступки. (…) Иногда — заедала рефлексия, тягость культуры, тоже воспитанной от рождения. Иногда — прорывал[а]ось…

Той весной, вижу, когда [я] теперь оглядываюсь, я была брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной упорно ухаживать…»

 

Корней Чуковский

 

«Он (Блок) был весь переполнен музыкой, которая так и лилась из него через край… он был из тех баловней музыки, для которых творить — значило вслушиваться, которые не знают ни натуги, ни напряжения в творчестве».