Алхимия литературы

Алхимия литературы

Эссе

ЛЕГЕНДА ВИЙОНА
1

…Зимой и неистовства убывает: тем более Париж, куда забредают волки, становится чреват…

Разные события размыкали створки Раковины; волки, оставлявшие следы на парижском снегу, были опасны, как сама зима, широко раскидавшая перья снега – и от огня кабака, от мяса, игры и вины не хотелось уходить, но… в конце концов один из членов Раковины хватался за нож, и – разбегались, оставляя труп.

Зимой Париж тяжёл, двери забухают, на контрфорсах соборов белеют иглы инея.

С головой, как огромный жареный орех, ищущий вина, тепла и удовольствий, Вийон, чья воля простиралась только на сочинение великолепных, брызжущих соком жизни стихов, а в остальном – несёт, как несёт: уходит в дремучую неизвестность, видя канал, какой не увидят другие, зная то, что другим не узнать; он уходит, оставляя векам давно надоевшие ему стихи, и сожалея лишь о том, что так и не получилось разбогатеть.

…Кто его знает, что у него получилось?

Как он сам оценивал свою жизнь, долбавшую его тумаками, дарившую наслаждениями, которые так ценил?

Психология тогдашних людей не представима нынешним, тем более в случае с Вийоном она множится на гениальность.

Признать национальным поэтом Франции нельзя – уж больно грешен; не восхититься ярому задору вьющихся неистовыми лентами стихов невозможно…

Передан ли по-русски жаргон?

Есть современные варианты переводов, где он – жаргон – приближен к нашенскому, нынешнему, и стихи играют несколько иначе, чем в классических переводах, дававшихся в Советском Союзе.

…В перспективе маячит петля, или же нож: такого же, как поэт, бандита, только никогда не сочинявшего стихов: бандита, которого засыплет снегом истории.

Кажется, Вийон спокойно относился к собственному финалу, зная, что при избранной им жизни, другим быть не может.

Или жизнь избрала его, навязав такой свой вариант?

Кто его знает…

Остаётся главное: бушевание стихов такой яркости, что не тускнеют ни от каких временных пластов.

2

Он запустил легенду, тщательно спланировав её, полагая, что грядущим векам будет интереснее иметь дело с поэтом-буяном, поэтом-преступником, поэтом-членом банды…

Как ему удалось это?

Его стихи были сухи и строги, как цитаты из Священного Писания, которое он отлично знал, но Вийон оказался ловким мистификатором, и, запуская легенду, используя свои связи, точно исполнил выдуманную партию, не будучи тем, кем он был на самом деле…

Он не состоял ни в каких бандах.

Сочинял стихи на заказ и для себя.

Владел версификацией на уровне, на который никто не вышел в его время.

И – легенда срослась с ним, аскетом, частью души истово верующим, частью – забавляющимся при мысли о том, какой образ составят о нём грядущие люди…

А не так ли же действовал Омар Хайям, имя которого словно раздвоилось, и в знаменитом русском энциклопедическом словаре девятнадцатого века фигурируют два Хайяма: математик и поэт?

Не он ли запустил, используя хитроумие и математический расчёт, собственную двойную легенду, одурачив поколения?

Много может быть альтернатив, много вариантов развития судеб, много – избыточно много поворотов в глобальном лабиринте…

 

МОЩЬ МАМИНА-­СИБИРЯКА

Словесные глыбы Мамина-Сибиряка имеют не только художественно-отшлифованное значение: но и – историческое, экономическое даже: столь замечательный показ становления капитализма со сменой вех во взаимоотношениях людей, подчинённых, увы, материальным законам, мало кто осуществлял.

Впрочем, есть и «Серая шейка» – нежнейший, чуть розовато окрашенный, элегический рассказ, обычно рекомендуемый детям.

Но и взрослым, которые, в сущности, не более, чем выросшие дети, стоит вслушаться в тона нежности, в плавность текущего языка, в собственное детское прошлое, в недра своего сердца даже.

Но – высятся колонны «Приваловских миллионов».

О! какое пиршество языка: здесь сотовый мёд и хлебное изобилие, здесь богатство телесной любви и плотная гарь преступного действия, здесь механизмы, работающие на изменения общества, и общество, не желающее этих механизмов.

И язык, язык, хлеб его, круто посоленный; мёд его, извлечённый из сотовых ячеек.

Колоритные словечки тех времён, фрезы фразеологизмов, резко режущих сознание, особое построение предложений, воплощающих неспешность часового механизма – тогда время шло иначе.

Динамично построенные декорации: мы находимся то в одном доме, то в другом: и всё выписано до последней филёнки, до плинтуса и мельчайших деталей, и это – суммарное – только фон – для сумм психологических черт, которыми, помимо плоти, творятся персо­нажи.

Ликёры, сдобные булки и кислота домашних взаимоотношений; сжатая атмосфера небольших уральских городков – откуда вырвутся огнедышащие драконы богатства; ндравы: столь же тяжёлые, сколь и органичные…

Хочется почему-то, чтобы купчину звали Сом…

Сом Силыч – например: двойная сила, плюс пищевая алчность, характерная для оной рыбы.

«Горное гнездо» кинематографически сочно и отличается тою силою монтажа, когда никакое провисание – равно словесный жир, одутловатости фактуры – невозможны: динамика развития сюжета великолепно срежиссирована и ждёт размах «Золота».

Земного масла, как его именовали.

Оно закрутит вкруг своего замаранного землёй стержня такие страсти!..

Тут Шекспиром подуло, тут выше подниматься некуда: сорвёшься в ад…

Мамин-Сибиряк живописал глобальную панораму девятнадцатого века, и без него, его книг – он был бы просто невозможен…

 

МЕРА МЕЛЬНИКОВА-­ПЕЧЕРСКОГО

В дремучих лесах страшно, они – точно воплощение пути земного, а выбраться – попасть в другой излом.

Лесные дали Заволжья, скрывающие в недрах урочищ раскольничьи скиты – с жизнью потаённой, раскалённой, вещей.

Волга, текущая вольно: точно такого ветра ждущая, чтобы поднял её в воздух, синевою своею отвечающей тайне вод.

И везде – настоящая, старозаветная, бородатая, исконная Русь: в веселье буйная, в трудах неистовая, в накопленье горящая византийской аскезой, но и церковною аскезой пламенеющая – хуже нет.

Преступления страшны, как рожа нечистого, рассекающая сон, раскаяния истовы, – иконы проесть молитвой, прорваться к тому, неизречённому, потаённому свету…

Но и любовь, коли случится, такою водицею родниковой блещет, такой живою влагой разливается.

Мельников-Печерский познал успех: признание прижизненное, денежную достачу, даже избыток, читательскую любовь.

Он громоздил свои тома языком дремучим, тёплым, вкусным, не суесловным, церковным отчасти.

Над нами Бог – как же иначе?

А преступления?

Чёрт блазнит: вон он, за деревцом, рожками качает, показывает местечко, где спряталось земное масло – золото.

…А вот – купцы едят: и не одолеть стоко! – гудит один.

Что ты – с Божьей помощью справимся, – отвечает другой: важный, будто поставленный к рулю.

Тоже черта: тут – не шутовская еда, как у Гоголя, тут всерьёз всё: основательно, как мошну, набивать брюхо.

Из лесов заберёмся в горы: наисильнейшие скиты хоронились там: выше, ближе к черте, к вечно убегающему горизонту.

И та же плоть языка гудеть будет колоколом, подниматься выше (и хотелось бы орган помянуть, да больно – в сторону…), неистовея, стремиться к самым небесам, к бесконечной их чаше, наполненной такой жизнью – о которой нам, земным, не дознаться…

 

МУДРОСТЬ ПЕТРА ЕРШОВА

Белинский не был в восторге от «Конька-Горбунка» – считая, что в нём нет русского духа; и Пушкин, утверждавший после знакомства с сочинением девятнадцатилетнего студента П. Ершова, что этот жанр ему можно оставить, оказался прозорливее…

Несколько десятков последовавших стихов Ершова не играли особой роли в российской словесности, представляя интерес только для филологов.

А Конёк цвёл: причудливыми огнями фантазий, но и, казалось, знаниями волхва, переводившего их в образы – ибо дух человека надо разбудить: и тогда окажется, что он герой, а вовсе не дурак, как думали прочие.

Прочие, впрочем, вечно слишком корыстны: старшие братья хорошо доказывают это.

Папа, – спрашивает современный мальчишка, привыкший к планшету и компьютеру в большей степени, нежели к книге, – на каком языке это написано?

И отец, пробовавший читать сказку первокласснику своему, грустно разводит руками…

Язык устаревает?

Бесспорно – даже в классических художественных сочинениях.

Не устаревают алчность, глупость, расчёт, корысть; не устаревает власть – отличающаяся вариантами пренебрежения к народу и мерой дуроломства…

Не устаревает вера в чудо: Чему бы жизнь нас не учила… – как сказал другой классик.

Но… какой фейерверк чудес, вспыхивающих в сказке!

Перо жар-птицы переливается драгоценными каменьями, сверкает изумрудами и рубинами; всплывающее чудо-юдо – рыба-кит: несёт на себе столько всего!

Когда считали, что земля стоит на черепахе, имели в виду береговую панораму: ведь очень похожа она на выходящий из вод огромный панцирь.

Впрочем, кит изображён страдающий – и иллюстрирующий мысль о расплате: освободив суда, кит избавляется от проклятия; а Месяц, открывший Ивану причины страданий кита, выступает таким же естественным персонажем, как люди.

Волшебная птица, Царь-девица, чудесный конёк, ростом в два вершка: неужели всё это, весь великолепный, осеннего окраса ворох не способен заворожить современных детей?

Слишком много компьютерной муры потребляют: слишком усреднённо-стёртое представление о мире получая.

Сказка Ершова объёмна: она сияет красками нравоучительности, данной через образы, и лучится той мерой мудрости, какую не оспорить, ибо за ней века…

Века не грозят и сказке – немного ветшает её язык, но не в этом суть; впрочем, вполне возможно – не ветшает, а патинируется, становясь ещё более ценным.

 

ЭПОС ДАЛЯ
1

Владимир Иванович Даль ассоциируется со словарём: великим словарём, самым известным из толковых словарей.

Самым справедливо известным, ибо речевое богатство, данное через почву напластования словарных листов превосходит объёмы среднестатистического мозга.

Береста просторечий может обратиться в рубины и изумруды речи: учитывая время, удаляющее постоянно от форм жизни, какие были; учитывая логичный, закономерный интерес к безднам былого.

В. Даль получил начальное образование на дому: книги были в почёте, и любовь к оным передалась детям, как нечто естественное, само собой разумеющееся.

Даль учился в Морском кадетском корпусе, выходил в плавание, проходил службу на Чёрном море, после на Балтике; он описал учёбу в занятной, в той же мере трагичной, сколь и забавной повести «Мичман Поцелуев, или Живучи оглядывайся».

Он учится медицине в Дерптском университете, погружаясь в атмосферу города, столь побуждающую к умственной разносторонности, разнообразию интеллектуальных занятий.

Он публикуется как поэт и прозаик, первой книгой его становятся переложения русских сказок, получившее признание в столице. Животные-персонажи, иносказания, простоватость, за маской коей скрывается глубинная мудрость: и родники слов, их источники, их печное, первородное тело, их млечное течение…

Даль начинает охоту за словами: он ищет их повсюду, добывает из руды повседневности и пластов истории; он собирает их, копит: и копится в нём, зреет постепенно идея словаря.

Язык жив всегда, хотя и коснеет порой во временных безднах; плазма языка слишком свободна для любых вариантов административного рвения; и живой, бурлящий, он существует в недрах народов, обладая колоссальным синонимическим богатством.

Гигантский языковой эпос создан Далем: и звучание его не смолкало никогда: какие бы беды не витали над Отечеством.

Не смолкнет и в грядущем, как бы ни менялся язык, чтобы к нему не прирастало, ибо словарь Даля хранит сияющее метафизическое языковое ядро: хранит навсегда.

2

Даль поэтичен в той же мере, в какой словарь его представляет своеобразный эпос языка… Языка – вечно живого, кипящего пестрою плазмой, чья основа: в недрах, в глубинах народного бытования.

Словесная береста превращается с годами в рубины, украшающие речь несколько непривычной огранкой.

Грандиозные пласты синонимов: громоздящиеся в небеса – предлагающих полнообъёмное ощущение любого предмета, или явления, события – многого, многого.

Даль писал стихи и прозу, его переложения народных сказок сделались известны в столице; Даль знал разные формы и формулы жизни: служа на флоте, будучи медиком…

И, казалось, всё время копились в нём, зрели гроздьями для словарных полей слова, слова, слова.

Словарь-сад, словарь-поле, словарь-эпос.

И памятник языку, обладающему таким богатством, и сила, необходимая для увеличения оного.

Словарь – альфа языкового бытования.

Словарь Даля.

3

Грибы будут воевать с ягодами, наполняя пространство словами такой крепости и силы, что образы сказки должны бы повлиять на язык.

Великолепие сказок Владимира Даля, растущее из тотального его, всё вбирающего, плоть и душу языка представляющего сло­варя…

Сказки, зревшие веками, обработанные, очищенные, просветлённые новыми лучами, возникнут, как драгоценные изделия, дисциплинирующие ум и бодрящие души.

О! они не только детские – или совсем не детские!

И взрослый найдёт в них новые прослойки мудрости и языкового великолепия…

Проносятся гуси-лебеди, тень бросая на реальность, играя волшебным оперением.

Простофиля медведь-половинщик снова окажется с носом.

Старик-годовик машет роскошным рукавом, запуская определённых птиц.

Круглые, хлебные, тёплые слова…

Недра народной мудрости.

Яркость и нежность, круглая полнота жизни…

О чём только не повествуется в сказках, рассказанных В. Далем!

 

СФЕРА СЕРВАНТЕСА

Задуманная пародия развернётся лентами такого словесного величия, что синеватая бездна света будет мерцать над нею века.

Сервантес, участвовавший в битве при Лепанто, был серьёзно ранен.

Как разыгрывалось сражение? – огромные, как башни, галеоны, сходились, приближаясь друг к другу, летели абордажные крюки, громыхали пушки, стлался, белея, курчавый дым.

Объединённая Европа выставила много кораблей против турецкого могущества, которому приходил конец…

Сервантес был солдатом; он был определён в полк морской пехоты Испании, базировавшийся в Неаполе, и пробыл там около года, прежде, чем приступил к военной службы…

Пули свищут, неся смерть: впрочем, если вы слышите свист, то не погибнете, а та пуля, что убьёт вас, не подаст своего голоса.

Сервантес в битве при Лепанто был трижды ранен – два раза в грудь и один в предплечье.

Он болел лихорадкой и мог оставаться в постели, но предпочёл участие в бою.

Излечившийся, возвращался из Неаполя в Барселону, но галера была захвачена алжирскими корсарами, и Сервантес оказывается в долгом плену.

Он был выкуплен матерью, и 2000 дукатов были доставлены под видом товара, чтобы даровать ему свободу…

Он служит дальше, собирается отплыть в Америку, совершает – по приказу короля – поездку в Оран.

Насколько пышен двор?

Настолько же, насколько придворные, не считают остальных людьми…

Роман зреет в сознанье, туго наливаются гроздья его шаровым соком смысла…

Дон Кихот…

Дон…

На рисунке Пикассо тема кажется окарикатуренной, но… приглядитесь: вот же он – подлинно неистовый воин под таким детским солнцем.

Солнце Дон Кихота было отчасти детским – кто ещё способен поверить в триумф добра, изведавши столько зла, буквально чувствуя, как переполняет оно мир…

Дон Кихот резко меняет судьбу.

Судьба Сервантеса менялась много раз, и каждый опыт давал новую зрелость великолепному повествованию.

Забавный Санчо не очень понимал, во что ввязывается.

Дон Кихот смешон?

Он величествен и великолепен, он значителен и могуч, он проезжает века на своём Росинанте, чтобы века дивились дерзновению одного – решившего ратоборствовать многих.

И века взирают на рыцаря снизу вверх: ибо, сколько бы не громоздилось зла, всегда готов вступить с ним в схватку величественный, великолепный Дон Кихот…

Он особенно близок русским: есть свой, русский вариант Дон Кихота – и благодаря великому переводу Н. Любимова, и потому, что сострадание было на протяжении веков отличительной чертой русского характера (сейчас едва ли так: десятилетия торжествующего эгоизма-прагматизма не могли не сказаться)…

Сострадание – ко всем: малым, обиженным, несправедливостью, как клеймом, отмеченным.

Пусть колодники – но ведь каждый человек, пусть глупцы, но ведь они не виноваты.

Сострадание – порою в ущерб себе, как у Дон Кихота, так остро ощущающего глобальную несправедливость мира.

Такого играл и Черкасов – с точным рисунком роли, с некоторой сумасшедшинкой, остро, ярко…

Времена Дон Кихотов прошли: мир всё больше подчиняется технологически-технократическому безумию.

Но образ остаётся – не тускнея.

 

ШКОЛА МОЛЬЕРА

Булгаков мечтал у памятника Мольеру в Париже произнести: «Здравствуйте, господин Мольер! Я о вас книгу написал…»

Не довелось.

Последнее, за что возьмётся носитель большого литературного дара – это биография; случай Булгакова уникален…

Уникален, как сам Мольер, умерший на сцене, обедавший с королём, породивший, помимо не ветшающих пьес, много легенд о собственной жизни – жизнью.

Одноактная комедия «Смешные жеманницы», открывающая парижские период творчества Мольера, оригинальна и смешна, и резкий, почти фехтовальный выпад, сделанный драматургом против салонного мировосприятия – с его вычурностью речи, манерностью и манерничаньем – не затухающе свеж: ибо и ныне подобные слои общества отличаются тем же – при другом историческом антураже.

Фарс, воспроизводящий все особенности этого жанра: фарс, кипящий, бурлескный, блестящий, социально значимый не меньше, чем литературно.

«Школа мужей» – и параллельно идущая «Школа жён»: тут метафизический лабиринт, которым шёл французский гений, делает резкий поворот от фарса к социально-психологической комедии воспитания.

Сатира остра – нападки со стороны врагов многочисленны: носители пороков не любят яркого освещения.

Сатира ранит – она же является мазью, наносимой на раны и расчёсы общества.

Такая двойственность логична: ибо само бытие отличается амбивалентностью.

Сколь уверен Тартюф в правомерности своего поведения?

Суеверное преклонение перед «правилами» Аристотеля высмеяно Мольером жёстко; новые удары врагов драматург парирует «Версальским экспромтом».

Из интеллектуально-словесных баталий, вызванных «Школой жён», Мольер выходит победителем, упрочившим свою славу.

Жанр комедии-балета был разработан Мольером с учётом пристрастия придворных именно к балету: наилюбимейшему развле­чению.

Фарс быта, бытовой фарс, разнообразие типажей, утончённость юмора…

Как блистал русский вариант «Мещанина во дворянстве»; В. Этуш, вспоминающийся сразу, словно создал эталонный образ.

Сколько этого было в девяностые, разносившие советскую Россию – рьяно, грязно, нелепо! Сколько подобных Журденов мелькало на экранах: косноязыкие, ничего толком, кроме хапка, не знающие и не умеющие, учившие других жить…

Журден сходит со сцены, отправляясь в реальность, за которой – вечное будущее; хотя в нашем варианте что-то уж слишком технологичным стало оно – до чудовищности.

Самое большое будущее – у денег и технологий, этих братских сторон стяжательства.

Возможно, «Мещанин во дворянстве» самая популярная из пьес Мольера в России; хотя феномен нувориша, жаждущего получить иной социальный статус, сильно окрашен в тона всеобщности, именно вариант Журдена очень похож на множество персонажей, мелькавших в российской истории.

Мольер сотрудничает с Корнелем, хотя и кажутся они противоположными; но, сотрудничая, создают они «Психею».

Вершина ли «Тартюф»?

Их много, конечно, у Мольера: хватавшего пороки человеческие за скользкие хвосты, дабы вытянуть их на ярко освещенное пространство. Жаль – хвосты отрываются, и пороки остаются пороками.

Сочный плод Тартюфа шлёпается в вечность, переворачиваясь и разбрызгивая вокруг себя гнильё ханжества, лицемерия, разврата, предательства, доносительства, клеветы…

Мольер не любил духовенство – было за что… Однако – именно мудрый монах разрубает узел интриги, подводя, таким образом, к вполне счастливому финалу…

Сколько пустых святош вокруг!

Сколько Тартюфов продолжают подлую свою работу…

«Дон Жуан, или Каменный пир» обрушивается на феодальное дворянство, и бродячая испанская легенда о невыносимо обаятельном соблазнителе приобретает под пером Мольера оригинальные тона и оттенки.

Беспринципность, лицемерие, наглость, цинизм, отрицание всех устоев: тугая гроздь, вызревшая с языковым великолепием, – отправлена в грядущее: и, каковым бы оно ни было, мера всех этих прелестных качеств не становится меньшей.

Логичен «Мизантроп» – он вырастает из трагической почвы, храня дух трагедии, как тяжёлую ценность.

Диалог здесь преобладает над внешним действием, и ничего от фарса, столь любимого драматургом, не проступает сквозь словесную ткань пьесы.

Альцест протягивает руку Чацкому; но… сколько ни произноси монологов, изменений не воспоследует; что не относится к понятию «шедевр», конечно.

Шедевров Мольер оставил много: блестящих, кипящих, с гирляндами персонажей, с точно рассчитанным механизмом действия, с солнцем духа, пронизывающим такое сложное творчество, такое великое наследие.

Глубокого и серьёзного «Мизантропа» зритель, вечно жаждущий развлечений, встретил холодно.

Спасая пьесу, Мольер присоединяет к ней блестящий фарс «Лекарь поневоле», разрабатывая столь близкую ему тему лекарского шарлатанства: и вновь получает шум успеха.

Вечные образы кочуют по мирам: «Кубышка» Плавта превращается в «Скупого» (на дальнем плане русского Мольера просматривается скукоженный Плюшкин).

Смертельно больной Мольер пишет одну из самых своих весёлых и жизнерадостных пьес – «Мнимый больной».

Арган, исполняемый Мольером, чувствует себя дурно: пьеса прервана, Мольера переносят домой, через несколько часов он умирает.

Он умирает, оставляя человечеству огромное пространство своих пьес: лучащихся и текущих желчью, истовых и искренних, бурлескных и шампанских, бесконечных и отменяющих понятие времён…

Влияние Мольера на мировой театр было чрезвычайно велико: именно его творчество – его сумма сумм – послужили стимулом для создания национальной комедии в ряде стран: в Англии, в эпоху Реставрации возникают, великолепно заражённые духом Мольера, У. Уичерли и У. Конгрив; а в дальнейшем Г. Филдинг и Р. Шеридан; германские авторы много берут у него; и, кажется, переливающийся искромётностью К. Гольдони просто невозможен был бы без фейерверка Мольера.

По преданию, царевна Софья Алексеевна, сестра Петра I, разыгрывает в своём тереме «Лекаря поневоле» – всякое предание базируется на отголосках правды: очевидно одно – Мольер был известен в России с конца 17 века.

Дворцовые подмостки поделились с первым казённым публичным театром в Петербурге, возглавляемым А. Сумароковым, подражавшим в драматургическом аспекте своего творчества легендарному французу.

Школу Мольера проходят и наиболее самобытные русские комедиографы: Д. Фонвизин, И. Капнист, даже дедушка Крылов не стеснялся в заимствовании у него идей, героев, сюжетных поворотов.

Сейчас мало известно, но Гоголь перевёл на русский один из мольеровских фарсов; и в реалистическом бурлеске «Ревизора» вполне можно рассмотреть блики классических текстов француза.

И не является ли Чацкий вариантом «Мизантропа» – абсолютно самостоятельным, однако, прошедшим сквозь галереи и анфилады ощущений, испытанных Грибоедовым от чтения пьес Мольера?

…Итак, свершив предначертанное, исполнив миссию, Мольер умирает: он умирает в вечность, оставляя бессчётным грядущим поколениям образцовый театр, исполненный высоты, света, мрачности – всей смеси, которую представляет собой человек, социум, сама Вселенная, в конце концов.

 

БЕЗДНА БОМАРШЕ

Часы идут – но завод их рассчитан на вечность; старинные часы, луковицы, волшебно покрытые небесной эмалью, на шпиндельном ходу: произведения искусства…

Отец П. Бомарше был, как известно, мастером часового дела, и, пойдя сначала по стопам отца, сын изучал ещё и музыку…

Причудливо ныне звучит клавесин, а пение лютни вообще мало кто представляет.

В Бомарше, судя по всему, было нечто от Фигаро – легендарного образа, в том числе много шампанской лёгкости…

Так, Бомарше, отправившись в Испанию улаживать дела сестры, проявил такую энергию и изворотливость, что Фигаро оценил бы: в чужой стране он проникает к министрам, потом – к самому королю, производит на него благоприятное впечатление, добивается удаления своего противника с королевского двора…

В Париже П. Бомарше дебютирует пьесой «Эжени», имевшей некоторый успех, однако следующая пьеса его провалилась.

«Мемуары» Бомарше, обличающие судебные порядки тогдашней Франции, пламенеют жимолостью гнева и рассыпаются фейерверком литературного мастерства.

Он кипит, взрывается, выбрасывая всё новые и новые языки словесного огня – доплёскивающего до наших времён: хотя «Мемуары» сделались популярны именно тогда, давно, во времена, жизнь в недрах которых ныне представляется с трудом.

Вольтер был в восторге от «Мемуаров» Бомарше.

Потом появляются «Женитьба Фигаро» и «Севильский цирюльник», делающие Бомарше самым популярным писателем Франции…

Жизнь, как волшебный расплав, события, громоздящиеся с необыкновенной скоростью, мелькание времени – и: очаровательный плут, чьё обаяние не уступает жизненной ловкости.

И лёгкости.

Всё, как у Бомарше: знавшего жизнь разнообразно, пестро, ярко…

Ленты её мчатся – они испещрены письменами интриги: летящей и пенящейся…

И – пьесы революционны: в них предчувствие бури, готовой разразиться вот-вот.

Оперное либретто «Тарар», написанное для Глюка, было использовано Сальери, и опера имела оглушительный успех…

Неуёмность Бомарше продолжается различными линиями: он наживает миллионы, занимаясь военными поставками Штатам, когда там начинается война за независимость; он был ненадолго арестован; он вторично выпускает «Мемуары», уже не получающие успеха, как не получает его и завершение приключений Фигаро…

Амплитуды его жизни замечательны: казалось, он пронёсся по ней в танце, и… даже не надо открывать шампанского бутылку, достаточно перечитать «Женитьбу Фигаро»…

 

СВЕТ И БРЕМЯ СВИФТА

Лилипут, вскарабкавшись по ножке стола, строит рожи своему громоздкому отцу – Свифту; а мудрая лошадь, заглянув в окно, предлагает, наконец, оставить этот мир: изъеденный язвами, и, сколько не ратоборствуй пороки – лучше не становится…

Вновь длинноодеянные, с роскошным материальным содержанием люди, предлагают поспорить о царстве небесном и геенне огненной, стращая второй: мол, не будете – за деньги, конечно! – выполнять определённые обряды, и – сожрёт вас, излижет языками огня – от чёрной своей, лютой ласки…

Вновь трудящиеся всю жизнь имеют крохи, тогда как помыкающие ими – под видом управления – переполнены счастьем земного обладания всем.

Снова законы пишутся по принципу запутывания всех.

Вновь…

Снова…

Лилипут – с красивым лицом, напоминающий короля своей крошечной нации – зачитывает длинный список,

Свифт кивает, сознавая, что сколько ни отправляй Гулливера в плавания, результат будет один.

Впрочем, читатель, можно отвлечься от скорбей, каждому ведомых в недрах вращения юлы юдоли, и насладиться стилем: великолепным, точно сад, наполненный разными, но одинаково прекрасными растениями, языком – чудесно переданным по-русски Адрианом Франковским…

Есть и другие – в детском пересказе, к примеру, но и они хороши.

Неистовство фантазии, кажется, не сочетается с местом декана собора святого Патрика.

Разумеется, Свифт был верующим: вероятно, вершинами своей души соприкасаясь с подлинностью хрустального, необыкновенного чистого ядра христианства, не имеющего ничего общего с косностью духовенства и кривыми формами обрядоверия.

Свифт был лидером католической Ирландии; Гулливер, изданный впервые без указания имени настоящего автора, стал необыкновенно популярен – тиражи постоянно допечатывали, вскоре появились переводы на иностранные языки.

Стелла, игравшая такую роль в жизни гения (есть предположение, что они тайно обвенчались), умирает, и душевное состояние Свифта затягивают свинцово-фиолетовые тучи.

Они громоздят неодолимые горы в сознании писателя, он пишет о смертельной скорби, убивающей тело его и душу…

Лилипут вновь карабкается по ножке стола, корчит рожи, превращается в великана, под грузным весом которого обваливается деревянная конструкция: тогда великан распрямляется, и рушится уже крыша, всё трещит, дом тела не годен.

Свифта разбивает инсульт, он становится недееспособен.

Он видит, как огромная Лапута пролетает над его микрокосмом, чтобы отправиться в макрокосм всеобщности: такой кривой, проеденный столькими пороками.

Он видит, как неистовствуют дурные короли, не способные поучиться у мудрых правителей Брондингнега – пока его тело хоронят в нефе любимого собора.

Он видит, как громоздятся войны и вершатся преступления, он видит грядущее, так точно проанализировав сущность и бремя человека, что время бессильно перед одной из самых знаменитых книг.

 

ЭНЦИКЛОПЕДИЯ ДИККЕНСА
1

Был русский Диккенс – свой, неповторимый, вдвойне таинственный: от туманов, прослаивавших ту действительность, которой больше нет, которую сохранил он – бережно и шаржировав, трепетно, сентиментально…

Между прочим, наиболее яркие персонажи его – именно гротескные: вроде Квилпа или Пекснифа, вроде Свивеллера, спрашивающего после болезни: «Когда я заболел, я был молодым человеком в теле, вы не знаете где оно?»

Или палач Деннис – любующийся шеей знакомого с профессиональным интересом…

Сколько высыпано людей, сколько типажей оставлено бесконечным потомкам (в большинстве не желающим читать, не слышащим художественного слова)…

Воры, дельцы, скряги, таинственные незнакомцы, тонкие девочки, толсто тронутые горем, болтуны, обманщики, аферисты, благородные представители высшего света – и клубится всё, переливается огнями и оттенками, льётся, плещет и блещет…

Диккенс пейзажа – городского, несколько странного, часто меченого хандрой, или – некто выиграет от оной?

Кто его знает…

Финансовые аферы всегда двояки.

Есть русский Диккенс: Диккенс, влиявший на Достоевского, или – Домби и сын, так органично ставший русским стихотворением – Мандельштама.

Можно ли не сострадать Оливеру Твисту?

Сколь колоритно показаны плакальщики: искусственная скорбь – стоящая денег, ничего не стоящая.

Не менее – если не более – смачно данный мир воров, погружаясь в который, будто сам ощущаешь сколько стоят все эти «тикалки» и «утирки».

Он звучит очень по-русски: великий англичанин – и сентиментальностью, и тонкой надеждой, лучами прокалывающей бездну текстов, и парадоксальностью иных ситуаций… Даже юмором.

Глупец Пиквик: такой надутый, очень чопорный.

Чопорности так много – ибо викторианская эпоха во многих аспектах подразумевала её.

Чопороность, разводимая водами сентиментальности; сгущённая эмоциональность, «Большие надежды», которые не оправдаются совсем.

Ничто никогда не оправдывается.

Рождественские истории, словно пронизанные падающим снегом…

Был роскошный советский тридцатитомник: зелёный, массивный, занимавший целую полку.

Он был: за ним охотились, добирали, доставали недостающие тома, радовались успеху, коли получали очередной.

Был.

Раздавались голоса: мол, переведён не так, чтобы уж очень…

Действительно: перевод – дело тончайшее, и нужна отменная отвага, чтобы решиться на новый глобальный перевод Диккенса: тем более – в наши сверх-утилитарные времена. Наши, описанные им, ибо остаётся ощущение, что в чём-то стержневом человек не меняется, а людей, показанных Диккенсом, так много, что полей не хватит – собрать пшеницу.

2

Сострадание, разлитое в романах Диккенса, мерой своей не уступает оному в сочинениях русских классиков – тем, возможно, и был близок Диккенс поколениям русских читателей.

Трудно не сострадать Оливеру Твисту, мелькнувшему даже в стихотворении национального Есенина.

Много материала, очень много: Диккенс показывает срез тогдашнего общества, создавая галереи героев, уходящих во все грядущие времена.

Сколько двуличия вокруг!

Начётничества!

Аферизма…

Казалось, Диккенс хватал пороки за хвост и вытягивал их на свет: с тою силой, что становились они ещё отвратней, не исчезая, к сожалению.

Сострадание и желчь, портрет и карикатура, и – конторы, конторы, гроссбухи, ловля выгоды.

Всё, как сейчас, только антураж несколько иной.

И проходят меж нами Пиквик и Оливер Твист, Пексниф…

Да что перечислять! – у кого ещё столько живых персонажей…

…Тайна Э. Друда так и останется не разгаданной – как и тайна Чарльза Диккенса.

 

РУССКОСТЬ КОНСТАНТИНА АКСАКОВА

Знаменитая песня «Лизочек» – нежная, почти детская, счастливая, грустная, точно затуманенная своеобразной дымкой счастья…

Константин Аксаков – старший сын С. Т. Аксакова – был одним из идеологов славянофильства, и, утверждая, что русские «негосударственный народ», как мало кто другой продемонстрировал тонкое чувствование национальной особости: народ – не ищущий участия в управлении, общинный, сердобольный, сострадательный.

За что, собственно, и платится.

Ведь Аксаков утверждал, что революционная стихия чужда русскому духу, противоречит космосу русскости, а вот поди ж ты…

Или и впрямь – таковому народу, который, принадлежа к нему, исследовали славянофилы, – была навязана не характерная ему модель поведения, что сказалось и в революционном разносе всего и вся?

Аксаков противопоставлял государево, то бишь государственное и земское, сиречь общественное – под последним подразумевая духовную, нравственную деятельность; государству отводя роль охранную и военную; полагая, что баланс государева и земного был нарушен неистовым Петром.

Пострашнее Левиафана – государство: если судить по трудам К. Аксакова.

Другое дело стихи…

О, тут вполне можно смешивать возвышенное и земное, используя лад басни, делая нелепые, казалось бы, сопоставления:

Телом мал, велик он духом
И точь-в-точь – Наполеон,
Даже, если верить слухам,
Не боится щуки он.
Серый, пёстрый он собою,
Чешуя его проста,
Весь вооружён он к бою
Ото рта и до хвоста.

Неужели это ёрш?

Он – он именно таков: не замечали?

Аксаков болел Русью, русским, он ощущал:

Над всею русскою землею,
Над миром и трудом полей
Кружится тучею густою
Толпа нестройная теней.
Судьбы непостижимым ходом -
Воздушным, бледным, сим теням
Дано господство над народом,
Простор их воле и мечтам.

Осталось так: по себе знает любой современник – криво мыслящая, дурная и крикливая рекламы, уродливый кособокий бизнес, который вообще-то – денег псевдоним, потребительская идеология, превращающая людей в существ – всё на себе изучили: кто способен ещё изучать.

И ведь скорбные строки Аксакова так актуальны ныне:

Безмолвна Русь: её замолкли города,
В ней, в старину, вещавшие так сильно,
И скрылась жизнь, кипевшая тогда
Разнообразно и обильно.
И не слыхать бывалых голосов!
Но по земле великой безответно
Несётся звук командующих слов
И множит скорби неисчетно.

Честный, мудрый, даровитый, сострадательный Константин Аксаков во многом плотно и вещно воплотил собою, образом своим русское начало: и значительность сделанного им не умалить никакими завихрениями времён.

 

АЛЬФА БЕСТУЖЕВА­-МАРЛИНСКОГО

Фантастический элемент в прозе А. Бестужева-Марлинского, пышно отдающий готическим романом – с тайнами, что кажутся мистически-неразрешимыми, однако, в конце даётся им рациональное объяснение – приём реалиста, использующего разные методы.

Но есть иное: например, фельетон ««Объявление от общества приспособления точных наук к словесности» – в котором описывается замечательное изобретение – машинка для сочинения литературных текстов…

Словно предчувствовал писатель, что придёт время массовости в литературе с одновременной потерей оной какой бы то ни было значимости для общества…

Великая любовь в Великом Новгороде: хотя повесть «Роман и Ольга» по объёму не велика; романтизм расцветает красиво: но снова кажется – готический роман пересажен на русскую почву; мера мастерства с которым это сделано, исключает какие-либо критические выпады.

Ольга предпочитает быть несчастной, но честной; ярое выступление Романа на вече до сих пор горит красками: великолепно письмо, передающее оные.

А. Бестужев-Марлинский был разнообразен и, казалось, неиссякаем: он начинал как поэт, писал романы и повести, выступал как литературный критик, анализируя архивы классицизма и современность романтизма.

Стиль его прозы – романтическая приподнятость, стремление изображать людей цельными: если добро, то – абсолютное, если зло, то – чистейший в человеке, крепкий раствор.

«Страшное гадание» завораживает и сейчас: забывается, что это классический святочный рассказ со всей положенной атрибутикой: последняя настолько индивидуальна, что рассуждения о жанрах становятся нелепыми.

Марлинский был чрезвычайно популярен: каждую его новую повесть, или роман ждали…

С годами известность его рассеялась, однако, сохранилось место прочное в истории русской литературы.

О гражданском его мужестве не приходится говорить – даже в годы, когда таковая не подразумевается в декабристах: в силу чрезмерной прагматики времён, производящих людей с усечёнными душами.

 

РЕАЛЬНОСТЬ СТЕЙНБЕКА

Мясо жизни – и просто жизнь, в которой необходимо добывать мясо, чтобы продолжалось существование; мясо с картошкой – ежедневное меню; ещё необходимы бензин, кофе, запчасти для техники…

«Гроздья гневы» налиты соком мяса… бытия: несправедливого, данного полуживотно существования, чья плотность передана языком мускулистым, с изобилием подробностей, показывающим бесконечные пути тогдашней и тамошней жизни.

Похожей на жизнь всех бедняков, и – абсолютно самостоятельной именно в силу национальной специфики.

Национального много в книгах Стейнбека: оно лучится подробностями, или – тяжело облекает массой их.

Жизнь ради выживания: знакома в России по многим аспектам её истории; жизнь, столь погружённая в расплав материальности, что усомнишься в наличии души.

Но:

«Ведь мы… мы будем жить, когда от всех этих людей и следа не останется. Мы народ, Том, мы живые. Нас не уничтожишь. Мы народ – мы живём и живём».

Народная плазма тяжела, пестра, однообразна, монотонна.

Она не меняется веками, потом… Потом меняется всё же; но времена, зафиксированные писателем, точно остаются силовым, втягивающим в себя полем, правдой о несправедливости: когда подразумеваемые богатые ни за что, ни за что не будут ничем делиться…

Два американских батрака на пыльной дороге, один из них умственно неполноценный и носит дохлых мышей в кармане.

«О мышах и людях» – и вновь проза Стейнбека исходит кровью трудностей жизни: и правдой оной: правдой наждачной, невыносимой, дегтярной.

Плотный реализм.

Грубая фактура.

Не захочешь, а будешь пить, чтобы совсем уж не кануть в безнадёжность.

Он – кризисный писатель.

Он – писатель сквозной трагедии.

Он рассматривает мораль общества через сумму картин, из которых следует, что никакой морали нет – только право сильных…

Общество, утратившее душу – и Итен: главный персонаж «Зимы тревоги нашей» смешивает в сосуде своего бытия хорошее и плохое, и поступки его координируются сиюминутностью, за которой нет никакой вечности.

Книги Стейнбека тяжёлы, но космос определённых времён они передают, как мало какие другие.

 

КОСМОС ДЖОЙСА
1

Космос Джойса, начинаясь в розово-праздничной, утробной античности – впрочем, пересекаемой зыбкими тенями обитателей Аида: вот выступает монструозная Геката, чей оскал свидетельствует о тщете всякой надежды – расширяется многообразно, организуя собой своеобразное подобие вещественного и идейного Большого взрыва…

О, бессчётно, жёстко, с судейской чёткостью фиксируемое количество бытовых подробностей: сосуды и столовые приборы, улицы и проулки, виды транспортных средств и предметы обстановки квартиры – весь этот пёстрый антураж на фоне которого происходит новое странствие нового Улисса: ничем, впрочем, не похожего на легендарного, многоумного героя пресловутого эпоса.

Шутовство, вшифрованное в бездны текста, разлетается смысловыми играми: и объектом, проверяемым на твёрдость, могут стать, как речения Святого писания, так и тексты патристики; а уж тень Порясающего Копьём вездесуща – как же без неё!..

Сухо выписанная сцена, скажем, урока истории, который ведёт Дедал, сменяется речевой бурей, когда пласты различных текстов наползают друг на друга, сшибаясь, как льдины во время ледохода, и пиджин-инглиш звучит не менее выпукло и внушительно, нежели заскорузлые, ветхие тексты хроник, вернее, восстановления из них, насыщенные фактическим содержанием начала конкретной главы.

Всё сорвано с осей и петель – и грандиозная улыбка Гаргантюа витает над пространством-космосом романа, отвечая медленно таящей улыбке Чеширского кота, которому чётко известно, что цена всему – иллюзия: просто различными они бывают.

Пышный космос, избыточно детализированный – и: уютный, домашний, когда дощатый сортир коррелирует с дачной памятью советского человека сорока-пятидесяти лет; когда Нора великолепно, сугубо по-античному возвышается своим грубо алкающим телом и ненасытимой плотью; и каталог рекламных объявлений превращается в каталог заурядной будничности – мало чем отличающейся от сиюминутности, знакомой большинству (что тут поправка на время! не действует почти).

О! Сгущение иных абзацев – подлинная химия слов, звёздные россыпи подтекстов.

Похороны не страшны, но нелепы – все ощущения, связанные с ними, скорее докучны, нежели пропитаны страхом и отчаянием…

И длится, льётся, играет поток словес, причудливо вихрясь, тонко соплетаясь; длится и играет, шумно вливаясь в вечность – такую условную, такую конкретную.

2

Есть конкретика «Дублинцев» – горсти рассказов, переливающихся щедрыми оттенками жизни, сгущающими её сок, и делающими его более воздушным.

Дублинцы живут, пьют, едят, ходят в гости, дарят соседям улыбки, врываются в бездну ругани друг с другом – всё, как везде, но – со своим колоритом, со своей неповторимостью.

Казалось, Джойсу доставляет удовольствие простое перечисление улиц, скверов, площадей, лавок, магазинов: всего, что он знал наизусть, как любимые стихи, что видел и помнил, что трепетало флажками, оттенками, вымпелами бытия, огоньками правды – столь же недвусмысленной, сколь правда собственного бытия писателя.

Трагедия, разворачивающаяся в «Сёстрах», компенсируются юмористическим окрасом, скажем…

Не столько важны имена рассказов, сколько общий колорит: где, разумеется, вспыхивают ленты католического мирочувствования, и загораются огни иронии, тяжёлыми углами встраивается в данность весомый натурализм.

Повесть «Мёртвые», завершающая сборник – об утрате иллюзий: или о том, что мы изначально начинены мёртвыми ощущениями: страшная повесть.

Муж, вспоминающий лучшие эпизоды супружества, вдруг жёстко осознающий, что умерший мальчик, которого некогда любила жена, более жив, нежели их отношения.

Происходящее на фоне рождества вдвойне печально: как музыка, звучащая приглушённо, полумрак лестницы, тайна, исходящая от жены…

Жёстко строится повествование: прорастает манера «Улисса».

Тени Ибсена, Флобера и Мопассана проявляются в пространстве рассказов: будто зажигается улыбка Чеширского кота.

Психологические изломы и уступы – пострашнее коллизий повседневности, связанных с необходимостью самореализации, обыденным выживанием.

Своеобразный парафраз на «Воспитание чувств» Флобера – первый роман Джойса «Портрет художника в юности» – интеллектуальная гроздь, вызревающая постепенно; сквозь тернии прорывающийся к свету герой: тот же, что проявится во весь рост во всех скитаниях «Улисса», разворачивающихся долго и сложно, величественно и примитивно, с земной грязью и освоением космоса мировой культуры…

 

ПРАВДА КАРАМЗИНА

Чувство важнее разума, хотя физиологи бы стали отрицать подобное: но физиология не развита ещё, поэтому Карамзин, открывая публикацией «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы» эпоху сентиментализма в России, утверждает силу и право сентиментализма.

Сила бывает в слабости, а правда – в слезах.

Многое – парадоксально скрученное – существует иллюзией целостности, суммой зыбких мерцаний.

«Письма русского путешественника» – сама конкретика: описания точны и не требуют фантазий, но… внешний мир, хотя и воспроизведённый с возможной тщательностью, отступает перед миром внутренним, и Карамзин, таким образом, расставляет приоритеты.

Также было и с его стихами: где язык сердца важнее речений рассудка.

Причудливая церковнославянская вязь, громоздкость её лексики и грамматики решительно отвергаются Карамзиным, избравшим путь новаторства, – или будучи избранником сего пути.

Букеты неологизмов были столь же значительны, сколь и использование буквы Ё, ныне подвергающейся остракизму.

Обиходный язык, пропитавший творчество Карамзина, не мог, разумеется, не вызвать полемики – также, как полемика эта осталась в прошлом, а движение речи было сообразовано с необходимым вектором, остро прошившим реальность ради будущих грандиозных свершений русской литературы.

 

РАНЫ РАДИЩЕВА

Почтовые станции, города и деревни, мимо которых следует путешествующий – в реальности, и в пространстве, организованном собственной больной совестью.

С оной, которую современность готова представить социо-культурным мемом, если она, функционируя самостоятельным органом, воспалена, сложнее жить – но другим остаётся пример сострадания, и – более острого восприятия жизни.

«Путешествие из Петербурга в Москву» вектором своим прорезает косную несправедливость действительности: ей и вообще-то чужда справедливость, мол, она ничто иное, как зависть неимущих к имущим.

Уязвлено всё во внутреннем составе Радищева, кровоточит от наблюдений за жизнью – и вопиет знаменитая повесть; и искры, летящие от неё, питают дальнейшую литературу русскую – литературу сострадания, литературу, зовущую ввысь…

Нельзя довольствоваться тем, что есть.

Необходимо переустройство…

А способы его неведомы, и все их попытки ведут к большому кровопролитию.

Так, или иначе, но повесть Радищева – огнедышащий документ, и жанр сентиментального путешествия, которому следует писатель, растворяется в бездне боли.

Разумеется, жизнь Радищева не могла быть сладкой – при таком накале мировосприятия.

Конечно, она и не была таковой, и сложно сказать – в его случае – он выстраивал собственную литературу, или литература выстраивала его жизнь.

 

СЛОВЕСНАЯ СИЛА ЛЕОНОВА

Краски Зарядья вспыхивают многообразием тусклой жизни: первый роман Леонова был исполнен в до того пластичной манере, что и герои, и антураж, в который были вписаны они, точно зажигался реальностью.

В страницу, казалось, можно было войти: посидеть в зарядском, поющем развлекательным органчиком трактире, увидеть выглядывающего из окна робкого Катушина…

Уникально решались фразы, построенные с той силой выразительности, когда густота их наполнения казалась естественной.

Как естественной воспринималась судьба Векшина: красного комиссара, ставшего виртуозном вором во времена нэпа: и времена эти были выписаны с обилием запоминающихся подробностей.

Половица скрипнет под ногою в коммуналке, где обитает парикмахер Королёв: скрывшийся под именем этим Векшин.

Лобастый всезнатец, писатель Фирсов, отражающийся в бесконечных зеркалах леоновской фантазии, мелькает в собственной повести о воре, постепенно созидаемой им, параллельно леоновскому роману.

Сюжеты писались, закручивались круче, чем у Диккенса, характеры заваривались по рецептуре Достоевского, но с добавлением сказового начала…

«Дорога на океан» оказалась тесно стакнута с утопией, так и не осуществившийся: коммунизм в форме, в которой заявлялся, как известно, не был построен; и снова леоновский размах – в истории ли купеческого рода, или в размашистом описании Курилова завораживал.

Самый известный, многажды растиражированный в Союзе роман «Русский лес», словно распадался на неравнозначные куски: получившиеся и скучные, и вообще создавалось впечатление, что при характерных для Леонова особенностях, роман лепился отчасти против его воли…

Но речь Вихрова: многостраничная, прозаическая ода лесу – врезалась в память суммами деталей…

Леонов долго молчал, созидая «Пирамиду»: он мечтал запустить свой космос, или написать комментарий к Апокалипсису.

Роман, изветливо-разветвляющийся, не всякий леоновский читатель выдержит: слишком ветвист сюжет, больно много всевозможных от него отслоений.

Мерцают мысли…

Другие вспыхивают напряжёнными цветами…

Дуги таинственные вращаются, поражая, и какой-то звёздный перекувырк проявляется в разжалованном ангеле, отправленном в определённые отсеки бытования юдоли.

Юдоли, впрочем, у Леонова нет: его язык – праздник сказа, невероятного лада, тугой словесной силы.

От первых вещей – пёстро окрашенных стилизаторством, или пробами различных регистров – писатель давал образцы языковых форм, которым сложно было противостоять критическими вариациями: хотя сам утверждал, что все его книги, ладившиеся долго, прошли через строй шпицрутенов критики.

Но он был официальным советским классиком – со всеми вытекающими.

Последующее, постсоветское ниспровержение его было логично в той же мере, в какой бессмысленно: Леонид Леонов предложил одну из самых ярких стилистик века, совместив её с такими гроздьями героев, которых не забываешь, соприкоснувшись.

 

БОЛЬШЕ ПИСАТЕЛЬ, ЧЕМ ФИЛОСОФ

Извлекая свой корень квадратный истины, Ильин поставил под сомнение толстовство и выводы Толстого, предлагая злу сопротивляться силою: силою, помноженной на ум – впрочем, что делать, если зло окажется ещё более умным, не объяснил.

Умные бывают злыми.

Глупые бывают добрыми.

Парадоксы жизни чувствуя, Ильин весьма своеобразно толковал явь: всю рассмотренную сквозь призмы веры: недаром утверждал, что надо ВЕРОВАТЬ! А не верить…

Игра в слова?

Отчасти.

Так переданное мироощущение предполагает трепет и возвышенность: то, что противоречит нашему времени.

…«Поющее сердце» – книга писателя, не философа, поэта даже.

Субстанцией поэзии пропитанный текст: медово густой, обещающий… не озарения, но ощущения, связанные с ними: ощущения, поднимающие ввысь…

Чем чаще человек пребывает – хотя бы находится – в высоких состояниях, тем лучше он будет: имея ввиду не состояние счёта, но набор внутренних качеств, высветляемых высотой мысли, искусства…

Песня, идущая из сердца в сердца.

Как работает мозг?

Частично известно: но Ильин не интересовался нейрофизиологией.

«Путь духовного обновления» – как каталог размышлений: опыт разложен по полочкам: порою соль его суха и блестит на солнце духа, порою вода заливает её, и становится она бессмысленной.

В Ильине, в его трудах много всего намешано: это и интересно: алхимический сосуд, поднятый к небесам человечества.

И – он больше писатель – Иван Ильин, нежели философ…

 

ИЗ ИСТОРИИ ВИЗАНТИЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Греческие язык заливает Византийскую империю, становясь основным, и литература творится в церковных пределах; ярость и страсть истовых соборов, громокипящие тексты, ограничивающие власть императора; растущие архивы эллинизма – или внедрение самобытных текстовых пластов в закрома реальности?

…По виду – бродяги, но монет хватило на кувшин вина, хлеб, сыр; одежда в пыли, и сильно изношены сандалии, хрипловатые голоса приглушены.

Ты, Харитон, спятил! Из церкви брать? Нас же потом…

Стой, я рассчитал всё. План сработает. Дальше – делаем ноги, продаём, что взяли, далеко…

Мускулы огня в очаге играют, жарится мясо, но денег у бродяг покуда нет.

В мастерских растут сосуды и зреют эмали; в кельях слоятся аскетизм и страх…

Поэзия гимнов роскошна: она играет мистикой страсти и нежностью, переливается духовными мхами, серебрится лучшим, что вложено в человеческие души.

Роман Сладкопевец недаром получил своё прозванье: гимны слаще вина с мёдом, и текут они в души, умиляя, размягчая их.

Ветхий завет приспосабливается к Новому, а египетскую повесть об Александре Македонском Византия христианизирует, представляя в разных редакциях.

История, как литературный жанр – монах из Антиохии Сирийской составляет всемирную хронику: столь же пёструю, сколь и сказочную.

Букет церковных писателей, взращённых в языческих школах на античности; букет, составленный из своеобычных цветов-жизней; луг духовный, долженствующий процветать.

…– Отче, мне снится что-то тёмное, несуразное, многорукое, оно ползёт на меня, грозит.

Гони сны, чадо, ратоборствуй, гори молитвою, растворяйся в ней…

Седобородый, лысый, сморщенный говорит с юным, атлетически сложённым – ему бы в античность, на Олимпиаду: да нет больше таковых.

Григорий Синкелл, Феофан Исповедник – иконоборчество остаётся позади, но снова литература слышна только из-за церковных врат.

Язык монашеских хроник не чужд элементов живой речи: смиренномудрие и растроганность, как основные мотивы жития святых; и вьются сказочные ленты, перехватывая реальность.

Ступенчатые стихи педагога Цеца – и профессиональный стихотворец Фёдор Бедный: ловкий льстец, вечно выпрашивающий подачки у многоимущих…

Валы хроник, составленных монахами: пёстрые цветники велеречивой образности.

Дымка, окутывающая былое, сладковата тайною своею, и византийская литература, большею частью скрытая, существует как бы за сценой литературы мировой, однако существует, давая хоть фрагментарные представления о безднах когдатошней жизни и образе ветхого мировосприятия.

 

ФЕНОМЕН ПАВЛА ФЛОРЕНСКОГО

Магистерская теодицея Флоренского, ставившая целью разрешить неразрешимое, была исполнена с музыкой художественности, великолепными взмывами мысли, дававшей праздник гармонии.

Теодицея подлежит решению, только если суметь подняться над вопросом и рассмотреть мир, как следствие Божественной любви; все варианты иной, словесной игры приводят к нагромождению противоречий, когда за один вопрос цепляется другой, и ответ исчезает в лабиринте.

Флоренский был художником в такой же мере, в какой философом, богословом: в его текстах мерцают золотые и багровые листья осени – они опадают, украшая собою метафизическую почву жизни; и мыслитель, проходящий парком, старым и ветхим, видит призмы кристаллов, вспыхивающие в пространстве.

Ясны ли становятся – через те кристаллы – коренные ответы на коренные вопросы?

Флоренский писал: «Мой «Столп» до такой степени опротивел мне, что я часто думаю про себя: да не есть ли выпускание его в свет акт нахальства, ибо что же на самом-то деле понимаю я в духовной жизни? И быть может, с духовной точки зрения он весь окажется гнилым».

Что логично для автора, копающего слишком глубоко и слишком много вложившего в построение Столпа.

И что нелепо с точки зрения больших временных периодов, когда Столп расцветает подлинной художественностью, становясь фактом духовной жизни в той же мере, в какой является эстетическим феноменом: растущим выше и выше, по мере того, как современность удаляется от точки, в которой он был воздвигнут.

 

БЕЗДНЫ НИКОЛАЯ БЕРДЯЕВА

Дебри самопознания открываются сквозными колодцами, лабиринтами, таинственными мерцаниями, где кошмары переплётаются с реальностью… Самопознание есть одно из важнейших дел человека, что неочевидно человеку нынешнему, как никогда не примет он бердяевское: Счастье есть мещанское понятие…

Действительно: таково, ибо слишком замешано на эгоизме, алчности, желании угождать чреву; ибо слишком закрыта держава духа, отделена от сознанья стеной, какую надо разрушить.

Разнообразно анализируя различные проявления человеческого духа – от Маркса до каббалы, от гностицизма до теософии – Бердяев выделяет кристаллы существенного, основополагающего, того, что и делает человека человеком, формулируя их словесно даже в названиях работ: «Философия свободы» и «Смысл творчества».

Тема свободы у Бердяева – бунтарская, и в той же мере, в какой его положения не подлежат доказательствам, они вызывают ин­терес.

…Ибо христианство ещё не проповедано, как бы ни было это странно, ибо найти в недрах его свободу можно только ориентируясь на эзотерические положения, отрицаемые официальной цер­ковью.

В большей степени писатель, чем философ – в классическом, германском понимании – Бердяев стремился сквозь художественные призмы выстроить образ реальности, более привлекательный, чем есть на самом деле; однако, к примеру, исследуя истоки русского коммунизма, Бердяев точен в каждой формулировке и верен конкретике куда в большей степени, чем разнообразным зыбкостям метафизического толка.

Разнообразен собор, возведённый Бердяевым: есть в нём звучащие нефы и изломы тёмных сводов, но то, что этот собор очень ярок, едва ли вызовет сомнения.

 

ЧЕСТЬ И ПРАВДА ПЕТРА ЧААДАЕВА

Самый видный и самый блистательный из молодых людей Петербурга – по определению дочери Н. Н. Раевского – публикует «Философические письма», точно переходя в иное измерение реальности, физически, разумеется, оставаясь в привычном: где в его присутствии нельзя было отдаваться ежедневной пошлости, где он был… почти арбитром нравственности.

Мистическая литература производит на него решительное впечатление: Чаадаев словно начинает видеть корни любых проблем, когда не постигать сущность всякого явленья.

Соль и сущность – то, что необходимо определяет существование личности и социума в целом.

Коли соль бела, как зимние ризы, то и градус постижения мирового устройства достаточно высок.

Кристаллы русской жизни высветлены мыслью Чаадаева: стремление реализовать утопию и поиск национальной самости.

Или идентичности, что, в сущности, одно и то же.

Сложное отношение к христианству даёт Чаадаеву право утверждать, что установление Царства Божьего на Земле уже идёт на западе, ибо оно не что иное, как метафора справедливого мироустройства, с которым в России всегда, увы, было плоховато.

Обиходной историей называл Чаадаев эмпирически-описательный подход, ибо подоплёка важнее, поскольку зримое, очевидно, зависит от незримых причин.

Одиночество Чаадаева было космического свойства: когда собеседников, равно понимающих, не находится среди современников.

Алмазом прорезанные мысли оказывали, тем не менее, мощное влияние на развитие философской мысли в России – и в этом значение Чаадаева сложно переоценить…

 

ПОБЕЖДАЮЩИЙ ДРАКОНА

Дракона, как известно, не победить – он извилист и хитёр, он сладкоголос и манящ, он скрывается в вас так уютно, что вы начинаете его считать собой; у него всегда есть, что предложить – причём в такой форме, что о расплате вы не успеете задуматься.

Старый русский философ Фёдоров поднимается с сундука и, не замечая убогости клетушки, в которой живёт, видит роскошные панорамы всеобщности, где люди, осилившие дракона: и каждый в себе, и вместе, – все, совершая одно дело, выстроили мир доброты, кротости и любви.

Философ пьёт чай с баранками и отправляется на службу в библиотеку, где его ждёт работа по каталогизации, и если даже зашедший Лев Толстой назвал содержимое библиотеки ненужным хламом, это ничего не значит, потому, что, кроме книг, нет другого вместилища мудрости.

Старый русский философ Фёдоров творит пока дело всеобщности один, созидая подготовительную философию грядущего: сложную, своеобразную, и совершенно ошарашивающую.

Трудно сказать – верит ли он сам в то, что пишет.

Трудно сказать, насколько были удивлены современники, узнав, что он умер – он! Борец со смертью!

Одно очевидно – с драконом можно бороться: мыслью, аскетизмом, усекновением желаний; и борьба эта, судя по примеру Фёдорова, вполне может быть успешной.

 

ВЕРТИКАЛИ АЛЕКСЕЯ ЛОСЕВА

Современный неоплатоник, Лосев толковал великие символы Платона в православном ключе, создавая стилистически выверенный мир образов, ядро которого было во всеединстве: том, что люди, подчинённые сему закону, очень слабо осознают, будучи заложниками самости и чрезмерного эгоизма.

Впрочем, вероятно, эгоизм заложен в нас генетически, как инстинкт самосохранения и необходимый порох для взрыва само­реализации.

Здание, выстраиваемое Лосевым, имело и декоративные элементы, но главным были несущие конструкции: типология различных фактических форм искусства и уточнение философских принципов, на которых держится вся архитектурно-стилистическая конст­рукция.

Глобальный комментатор плодов мирового духа, Лосев входил в пещеры и лабиринты средневековья и фонарём современности освещал по-новому письмена, оставленные на стенах; точно в реальности – той, в какой выпало ему жить, заново возникали споры флорентийских неоплатоников, и разворачивалась грандиозная панорама духовных исканий разных времён…

Собственная проза Лосева отличалась неожиданной простотой: принцип ясности, положенный в основу его прозаических сочинений, густел в рассуждениях персонажей и образах людей…

Но вздымалась, мерцая призрачно, огромная гуманитарная конструкция, созданная могучим философом, вздымалась, сложностью своею призывая к структурным изменениям в жизни людей.

 

БЛАГОДАРЯ ИМ, «УЛИСС» ЗАЗВУЧАЛ ПО-­РУССКИ
1

Философия, богословие, мистическая практика исихазма – крепко просоленная мыслью смесь, как раз необходимая для воссоздания «Улисса» на русском языке.

Или «Улисс», данный в необычайном переводе С. Хоружего (и Хинкиса) есть побочный продукт интеллектуального неистовства первого, противоречащего, казалось бы, тишине исихазма?

Синергийная антропология, разработанная Хоружим, предлагает рассматривать человека, как энергийную модель, сиречь совокупность различных энергий; причудливо комбинируя паламитское богословие, работы Лосского, многие идеи. Хоружий создавал то, что наверняка понравилось бы Джойсу – самому комбинированному из всех писателей, когда-либо создававших романы.

Разве, что Тристрам Шенди из той же серии…

Химия звёзд, медленное вызревание каждого абзаца, отцы-иезуиты, не отпускающие ребёнка никогда, если уж он попал к ним; колоритные картины Дублина, невероятная взвесь жизни и смерти, напластования физиологии и философии – какая интеллектуальная мощь!

Мощь можно переводить только мощью, как рифмованные стихи – пульсом собственного сердца…

Невероятная поэзия «Улисса» распускается цветами философии исихазма, а умная молитва опровергает человека плотского – ради образца энергийного…

Может, он уже и явлен Блумом – или всей комбинацией стиля, ассоциаций, идей…

Высоты, взятые Сергеем Хоружим в различных науках, очевидны; а высота глобального перевода перекликается с ними огнями запредельных миров, дающих силы для любого творчества.

2

Его труд был безнадёжным, но не Сизифовым: шанса издать полный перевод «Улисса» в условиях тогдашнего Советского Союза не было.

Виктор Хинкис переводил и оттачивал фразы и абзацы – он видел перламутры фрагментов и грубые камни иных страниц; чувствовал, как клубящийся поток сознания сносит его порою, а картины Дублина, выписанные с жёсткой чёткостью, заменяют московские пейзажи.

Хинкис переводил и переводил, пока постепенно – на богословских, физических и богословских дрожжах – зрел мыслью и стилем С. Хоружий – чтобы, приняв завещанное ему Хинкисом, завершить тотальный труд глобального перевода.

 

КОНСТАНТЫ БОРИСА КОРНИЛОВА

Что неплохо?..

Что неплохо – в жизни, переполненной всякой всячиной, и молодым задором и сожалениями старика о неверно прожитых периодах, и красотой, и уродством… Что же всё-таки неплохо?

Пожалуй, неплохо
Вставать спозаранок,
Играть в биллиард,
Разбираться в вине,
Веселых любить
Молодых молдаванок
Или гарцевать
На поджаром коне.

Но – будет и этому противовес; однако, молодость требует звонких ритмов, отчаянной лихости, избыточного цвета, не говоря – воплощения мечты.

Краткая жизнь Б. Корнилова разорвалась фейерверком цвета и звука, напрягалась мускульной силой стиха и дышала романтической приподнятостью, не позволяющей довольствоваться скудным жизненным скарбом.

Азербайджан, особенно Баку раскрывались в его поэзии сложными дымками, синеватым мерцанием, опоэтизированной нефтью:

Ты стоишь земли любимым сыном -
здоровяк, со всех сторон хорош,
и, насквозь пропахший керосином,
землю по-сыновьему сосёшь.
Взял её ты в буравы и свёрла,
хорошо, вплотную, глубоко,
и ползёт в нефтепровода горло
чёрное густое молоко.

«Чёрное густое молоко…» – какая насыщенная строчка!

Впрочем, большинство их – в исполнение Корнилова – играют подлинностью силы и той правдой дарования, которая никогда не обманет хорошо развитый читательский вкус.

Духовный свой автопортрет Корнилов рисует с огненной страстью и виртуозной чёткостью:

Из Баку уезжая,
припомню, что видел
я – поклонник работы,
войны и огня.
В храме огнепоклонников
огненный идол
почему-то
не интересует меня.
Ну – разводят огонь…

(Параллельно – поэтические ассоциации плетутся непроизвольно, – вспоминается В. Брюсов: Единое счастье – работа…; ассоциации, естественно, смысловые: стилистически поэты не имеют ничего общего).

У Корнилова всюду в стихе расплёскан огонь, но не тот, что ниспровергается – применительно к храму огнепоклонников: тут именно – огонь сердечный, когда ни духовный – если бывает такой.

Невозможно вообразить Корнилова хладнотёплым.

Тем более – холодным.

Жар ведёт его: жар диктует пёструю образность стихов, порою закручивающихся верёвочно, порою – взмывающих воздушными шарами.

Тема смерти применительно к себе даётся в более спокойных тонах: не значит, жар погас – просто смерть это совсем иная математика, другая физика, и, соответственно, другие стихи, хотя и стянутые золотыми нитями индивидуальности Бориса Корнилова:

Без тоски, без грусти, без оглядки,
Cокращая житие на треть,
Я хотел бы на шестом десятке
От разрыва сердца умереть.

День бы синей изморозью капал,
Небо бы тускнело вдалеке,
Я бы, задыхаясь, падал на пол,
Кровь ещё бежала бы в руке.

Судьба не считается с желаниями поэтов: Корнилов погиб молодым, в кровавом мороке конца тридцатых годов.

…Однако финал вышеприведённого стихотворения, словно противоречит его строю:

Впрочем, скучно говорить о смерти,
Попрошу вас не склонять главу,
Вы стихотворению не верьте, –
Я ещё, товарищи, живу.

Да, он ещё живёт: и много красок, чтобы влагать их снова и снова в стихи, и много огня в бегущей по телу крови, и не скудеют недра души.

Вот пейзаж жизни, начертанный точным пером, – пейзаж с нижегородским колоритом, где снова флажки и вымпелы жизни плещутся на ярком, онтологическом ветру:

В Нижнем Новгороде с откоса
чайки падают на пески,
все девчонки гуляют без спроса
и совсем пропадают с тоски.

Пахнет липой, сиренью и мятой,
небывалый слепит колорит,
парни ходят – картуз помятый,
папироска во рту горит.

Корнилов не снижал градус поэтического действа на протяжении короткой своей, молнию напоминающей, жизни.

Он не расслаблял поэтических мускулов, всё разнообразие предложенной яви стараясь, как можно гуще и плотнее вложить в бездны стихов: и они исходили золотым светом, облучая души читающих…

И константы Корнилова, не теряя самородной силы, остаются неизменными: высокими, учащими принимать жизнь, какой бы она ни была.