Атлас памяти

Атлас памяти

Мы живем в мире брендов и помним то, что убийца — садовник. Многие лайкают пост исключительно благодаря тому, что его автор — местный авторитет или помог вам вкрутить лампочку. Имя решает все. Вы пишете негативный отзыв под понравившимся вам постом человека, если его личность неприятна вам.

Меня можно назвать личностью, известной в узких кругах. Как и у любого из нас, у меня есть союзники и недоброжелатели. Этот паблик создан мной не только как горшок с незабудками, планирующий подрасти до размеров приличного регулярного парка, так и как таблетка анонимности, без которой мне становится все сложнее. В этом паблике нет как меня, так и выдуманных историй.

Зачем искать садовника? Если цветы прекрасны, на них можно посмотреть или тайком сорвать. Если они не в лучшем виде, можно просто пройти мимо.

Я живу во дворе-колодце. Иногда я не могу заснуть по ночам из-за чужой любви. Примечательно, что днем перед ночью любви всегда играет «Да, теперь решено: без возврата…». У меня и у целого дома есть невидимая бабка-защитница, которая орет: «Хватит трахаться!» Это бессмысленно, но приятно.

Мои окна упираются в чужие окна. Пять лет назад туда заселилась семья узбеков и намекала о свадьбе между мной и кем-либо из их потомства с помощью улыбок и грязного жестового. Еще там живет кот Вася, с которым мою кошку разделяют два стекла, прыжок и световые мили невысказанных кошачьих любовных признаний. Еще там зеркально написано «14/88» и свастика. Мне никогда не доводилось бывать внизу двора, в котором я живу шесть лет.

Один наркоман как-то раз решил прогуляться по газопроводу под окном напротив. Странно осознавать, что жизнь целого дома зависела от того, что наркотики сделали человека тонким и слабым, подарив ему невозможность этот газопровод сломать.

Я живу во дворе-колодце, и солнце все равно протягивает мне луч для рукопожатия. Сегодня из соседнего окна поют есенинские строки.

Значит, ночью я опять не усну.

 

Фенечки — это символы помолвки с дорогой. Дорога подобна реке: ни на одну не вступишь дважды, даже если это изъезженная тобой М-95 или Московский проспект. Вдумайся в значение фразы: ты не войдешь туда дважды. Никогда не задумывался, что ключевое слово здесь — не «туда», а «ты»?

Одно лето я так и называю: фенечковое. Они плотно обвивали мои руки, некоторые из них пообтрепались и поблекли под августовским солнцем. Мне было известно значение каждой из них, и при этом ни разу не довелось автостопить всерьез. Только сити-стоп и бесконечные Транссибы понимания между мной и дарителями.

Я помню этот долгий, скрежещущий звук, когда ножницы перерезали все эти разноцветные провода. Эти маленькие гордые гордиевы узлы просто нуждались в лезвии. Так было надо. Рукам сразу же стало холодно и беззащитно.

А эфир продолжался и продолжается до сих пор.

Мне очень хотелось сделать татуировку в виде мантры на запястье. Обручиться и обвенчаться со Словом. Если мне хочется, я делаю. Сейчас на моем запястье действительно есть татуировка. Ее почему-то никто не видит, кроме меня.

Потому что я больше люблю молчание, чем слова.

 

Говорят, людей опасно пускать в свою душу, показывать им свою изнанку: они все испортят, нагадят и вытопчут.

Пусти незнакомца в комнату — и получи антибонусом сломанный ноутбук и развалившийся стеллаж. Человек не виноват, что ты не предупредил его о неудобно расположенном проводе и сделал из своих книг дженгу: вынь один книжный кирпичик, и все развалится. Не могу сказать, что все помещения моего мира оборудованы для гостей. Однако, я могу приглашать людей в некоторые из них, обладая уверенностью, что они не навредят, не украдут — стены слишком прочны, а обстановка проста и бесхитростна. 

Или это только я вижу многотомник истории, спрятанный в обычной рамке с незатейливой картинкой, или я просто впускаю верных, или они понимают сами, что единственное, что здесь можно сломать — это собственные головы о мои голые стены.

В чае, которым я угощаю гостей, нет места для агрессии. Зато есть место корице, чабрецу и деталям сахарного кубика-рубика по желанию. И таким разговорам, без которых можно выпить чай и повкуснее где-нибудь еще.

 

Я люблю твое отсутствие. Это не значит, что я не хочу тебя видеть или не люблю тебя.

Твое Отсутствие — почти то же самое, что и ты. Звучит почти как «Ваше Величество», но только почти. Это пустое сиденье справа, гипотетическая вторая чашка чая или тарелка с едой — меня можно причислить к сумасшедшим, но не к ванилькам. Это адресат моего взгляда, который на обычном языке называется «взгляд в сторону, в небо, сквозь». Твое Отсутствие бывает сильнее твоего же присутствия. Оно может прикоснуться ко мне в любую минуту, потому что состоит из воздуха и концентрированных мыслей. Оно — не образ, придуманный мной: как правило, подобные образы надуманны, и от них за версту несет перфекционизмом. Здесь могло бы быть твое резкое слово, неуклюжий жест, твоя проблема или грязный носок. Твое Отсутствие не зарекается ни от чего вышеперечисленного. Можно ли назвать меня полигамным человеком, если я равновелико люблю твое отсутствие и тебя? Кому я изменяю, и изменяю ли?

Люби мое отсутствие, пожалуйста. Оно не принесет тебе кофе в постель, но и не оставит тебя ни в черный час, ни в минуту славы. Но почему оно сегодня пришло ко мне и сказало, что ты никогда его не замечаешь?

Я смотрю, как два отсутствия обнимают друг друга. Это — не искра, буря, безумие. Это пепел, затишье, адекватность. Так будет лучше для всех.

Мне нравилась девочка из соседней группы исключительно благодаря рыбьим хвостикам в уголках ее глаз. У соседа по парте были рыбьи холодные глаза, что почему-то не мешало ему множить трехзначные числа в уме, а также количество стихов одноклассниц о нем на задних страницах тетрадок. У загорелого коренного испанца вместо глаз был спелый крыжовник. Два года стоявший у моей станции инвалид видел только протянутой рукой: его глаза и лицо были обварены. Не дать ему хотя бы пять рублей было невозможно. У бабушки из метро были самые ласково-небесные глаза, какие мне доводилось видеть за всю жизнь. Никто так по-доброму мне еще не улыбался. Моя стеснительность превысила желание сделать простой человеческий комплимент и, видимо, на том себя и исчерпала вовсе.

Я стою за кассой и вбиваю неправильную цену, потому что у клиентки в каждом глазу по два зрачка, перетекающие один в другой. С губ срывается вопрос:

А это у Вас линзы? 

Нет, настоящие.

 

Говорят, если дать человеку книгу из личной библиотеки, можно навсегда привязать его к себе.

Распространяется ли это правило на музыку из личного закрытого плейлиста? Когда наша главная песня заиграла в твоей машине, наши руки, сцепленные на переключателе скоростей, синхронно дрогнули. Под эту музыку стоило поцеловаться с фурой или обрывом на полной скорости. Танго, бабочка, вулкан, страсть, рождение звезды в координатной плоскости галактики — братья и сестры по эфемерности.

Я — девушка в красном платье. Я посвящаю это танго твоему отсутствию в первом ряду, зная, что ты слышишь каждый шелест моего платья, несмотря на нарастающую музыку.

Я — партнер девушки, готовый вести ее как в танце, так и в светлое несомненное будущее. Я не знаю ни о тебе, ни о твоем отсутствии, ни о том, что могло между вами произойти. Я не хочу знать, как ты привел ее в дом на страшной для нее улице и там впервые познал ее. Я люблю девушку в красном платье, в синем платье, в зеленом, в костюме, без одежды и даже без плоти, потому что я люблю ее всю.Я — пол сцены, на которой двое говорят молча и показывают слепым. На мне ни единого пятна грязи, танцевальные туфли всегда идеально чисты и не оставляют резких шрамирующих линий. Я почему-то чувствую на себе тяжелую поступь человека, который должен был сидеть в первом ряду.

Я — софит, и я бессилен пролить свет на то, что здесь происходит.

Я — музыка, и ровно через три минуты пятьдесят пять секунд я умру, а вы останетесь.

 

Непрерывно создавать по кускам одну большую картину, выдыхая дым в ночь, переставляя предметы, одежду — год назад по цветам, теперь по предназначению; выделяя хайлайтером, заботливо приклеивая, помешивая ворчание в кастрюле, творя пыль и стружку, рисуя теплом на чужой руке и делая ее от этого менее чужой; нажимая на ручки дверей и всевозможные кнопки, колупая домофонные пуговицы, производя шум различной степени осмысленности, добавляя кофе, кармин, белила и валерьянку куда следует. 

Тебя тоже постоянно кто-то рисует, вклеивает и замалчивает. Не бойся быть краской, дверью, словом. Не этого стоит бояться.

Очень хочется знать японский язык, действительно хорошо делать вид, что разбираешься в фильмах, носить маленькое цепкое кольцо на верхней фаланге среднего пальца, быть большой и немного нескладной вечной первокурсницей, которой при макияже могут дать двадцать шесть, носить летящие белые рубашки и еще более летящие монотонные яркие юбки-в-пол, звенеть тонкими браслетами и не думать, что в моем бокале рома больше, чем кофе, потому что позволять его себе я буду не чаще, чем происходят хорошие встречи; играть в уличном оркестре на странном музыкальном инструменте вроде треугольника; читать умные книги и понимать ровно столько, сколько потребуется; постоянно хотеть быть кем-то еще: это так же логично, как в детстве хочешь быть космонавтом, врачом, танцовщицей или счастливым.

Однажды ты возьмешь и уедешь в тихий грузинский или армянский провинциальный городок. Это не будет бунтом, пубертатным капризом или сибирской лихорадкой. Так бывает, когда сама История вызывает тебя на беседу за горстью речной воды. Ты достаточно быстро осознаешь, что твоя привычная городская одежда идеально подходит для прогулок по горам и даже походов в старинную христианскую церквушку, не слышавшую лжи с первого заложенного в ее основание камня. Ты станешь пыльным, счастливым, ягодным, черноземным и простым. Это не ты уедешь от памяти: это она возьмет себе отпуск от тебя и будет беспокойно бродить по оставленному тобой мегаполису, пойдет по улице имени первой большой любви, чтобы застыть над водой на мосту последнего поцелуя.

Твою дочь зовут София, и ее глаза всегда будут хранить печаль. Это почти врожденно, как родимое пятно или способность рисовать взрослые картины детскими пальчиками. 

Жаркое турецкое солнце, его бесконечные жаркие дети, один из которых без разговоров бросил свое сердце на жаровню рыночной площади, где ты покупала голубые обереги-назары. Не помню, чтобы ты печалилась или злилась. Жизни в тебе хватало на пятерых, почему ты стала шестой?

По ночам я слышу стук в дверь шкафа изнутри, иногда — фантомные междугородние звонки на нерабочий домашний. 

Твоя сестра говорит, что Софи больше всего понравилось украшение, найденное ею в кармашке куклы-врача. Мы с мамой покупали эту куклу вместе, но никакого украшения там не было.

 

Чего только не придумывают канцелярские умельцы. Тетрадь в кружочек. Тетрадь в котиков. Тетрадь во что-то мелкое. Тетрадь в какие-то штучки. Тетрадь в бог знает что. Рано или поздно я соберу все, чтобы ничего не записать в них. Телефоны я записываю на руке, электронным напоминалкам предпочитаю старые добрые крестики. Очень хочу себе тетрадь в провода. Такую, как в небе и в песне.

 

Мне всегда нравилось смотреть, как пишут и рисуют другие люди. Завороженно наблюдать, как другие, высунув язык, или вообще не глядя в написанное, выводят буквы, линии, смыслы. Я часто прошу кого-то: напиши мне это, нарисуй, пожалуйста, то. Никто не рисует кружок диаметром сантиметр на сантиметр лучше, чем ты, даже если он больше похож на овал. У тебя какой-то правильный нажим, с ходу подобран верный кегль. Можно, я возьму твой карандаш? У меня так не получается, пусть я в точности повторю твой рисунок или даже сымитирую почерк.

Люблю смотреть на чужие мятые тетрадки. Я даже тетрадки как-то неправильно мну, антихудожественно.

А иногда почерк у человека самый что ни на есть каллиграфический, а не хочется ни повторять его, ни смотреть, ни тетрадку украсть. Бездушный, что ли. Совсем как мой. Первое и последнее, что было мной когда-либо украдено, это лиловый блокнотик одноклассницы. Размером с ладонь. Она была левшой, жила в глухой тмутаракани и выписывала откуда-то дешевые корейские духи. Песни, записанные ее почерком, понравились мне все. Блокнот вернулся хозяйке таинственным образом.

Я все еще слушаю их спустя десять лет.

 

Удивительные шпаргалки ты составляла. Книжки-дюймовочки с большим отважным сердцем. «Мини-учебнег», так называлась серия. Ловцы снов, дикие травы, фракталы, аметистовые кольца, неторопливая вдумчивая речь, отстранение по Шкловскому, одно из немногих мест в Москве, где меня любят и ждут, зеленая лампа, дымомашина, умляут и тайны, которые ты имеешь право хранить обо мне. И наше почти общее немецкое вино сорокалетней выдержки, которое пьют совсем другие женщины, невозможные для понимания сумасшедшими. Ты пишешь мне, когда я отчаиваюсь приехать в твой город, невзлюбивший меня с первого взгляда. От твоих сообщений сразу падают цены на билеты, а настроение поднимается.

Когда я смотрю, как ты мелко нарезаешь зелень и колдуешь с плитой, внутри рождается кот умиротворения.

Он живой и светится.

 

Читаю книжку, написанную одной актрисой о своей жизни. Можно умело украсть и изуродовать текст любого жанра, кроме дневников, писем и прочего эпистолярного дела. Эпистоляр — звучит почти как столяр: стругаешь, стругаешь, кругом опилки и древесная пыль, только ты еще и эпический, потому что стругаешь из собственной жизни, бумаги, обычной и электронной. И сыплются мысли, снежинки, песчинки какие-то, мишура, искры из глаз, щепки от домов, в которых ты жил, а больше не будешь, пиксели, за которых двух небитых дают. Читаю книжку, и в ней ничего, кроме жизни, и сначала читаешь описание куклы, сестры или дома, а потом видишь на фотографиях позже в книге. Они еще пахнут типографской краской. 

Совсем необязательно быть серьезным официальным писателем, чтобы взять и написать такую вот книжку, ни к чему тебя не обязывающую.

 

Все, что я помню о городе своего рождения — это то, что в нем нет абсолютно никаких достопримечательностей для восьмилетнего человека.

Помню, как у бабы Ани ели блины, пили и вечно беседовали про какую-то смерть, а я, значит, исследую какой-то сарай, огород, травинки разглядываю. У бабы Улиты я балуюсь: покуда они с моей бабушкой чаевничают и балакают на родном языке, я достаю пустую бутылку, привязываю ее за веревку к палке и колочу этим приспособлением с балкона в окно кухни, где они беседуют. Когда они прибегают наказать зачинщика безобразия, застают меня за чтением на диване. Идеальное преступление.

У бабы Али повеселее будет. Возить туда-сюда тачанку с землей, собирать свежевылупившиеся огурцы, драть сорняки и колоть дрова, и получить за это первые в жизни настоящие пятьсот рублей: нехилые по тем временам деньги. Неплохо для восьми лет, а?

А еще я качаюсь на качелях, и они полностью проворачиваются.

Страшнее будет, только когда в этот город повезут гроб моей бабушки. Она называет меня чужим именем и просит принести ей мой дневник.

Я закончила школу несколько лет назад.

 

Ты спрашиваешь, как у меня дела. Я пишу, что мне очень скучно сидеть на паре, и в доказательство присылаю унылый вид из окна университета. Напоминаю, что сестра заедет и передаст тебе посылку от меня.

Сестра смеется в голос, и мы чуть было не подрезаем какой-то крутой джип. Ты хотел бы увидеть меня сейчас? Прямо сейчас? Я спрашиваю тебя об этом. Ты говоришь, что да, конечно, но до встречи еще два долгих дня. Мы ждали дольше. Мы умеем ждать еще дольше.

Веришь ли ты, что два часа могут превратиться в две минуты? Возможно, отвечаешь ты.

Ехать в багажнике ну очень неудобно. Постоянно кажется, что сейчас сзади кто-то врежется и размажет тебя в лепешку. Сестра лихачит по ломаной окраинной дороге. Я молюсь неведомому дорожному богу и уже ни о чем не думаю.

Посылка в багажнике, открывайте. 

Ты поднимаешь крышку так нерешительно, будто уже готовишься увидеть там труп. Там лежу я и улыбаюсь тебе. Твоей вере в мои простые рукотворные чудеса.

Можно тебя обнять?

Нужно.

Твоя дочь — моя ровесница.

Ты больше не спрашиваешь, как у меня дела. У меня всегда все хорошо, у тебя тоже. У нас же нет общих дел. Зато ты веришь в то, что две минуты могут превратиться в два часа. Два месяца. Два года. Двадцать лет. Двадцать лет разницы между нами.

Хорошо было бы задохнуться тогда, в багажнике, а не сейчас.

 

Радовать людей проще, чем ты думаешь.

Таксист просит у меня сигарету в дороге. Выходя из машины, я оставляю ему вторую, последнюю. Молодой кавказец, чрезвычайно вежливый и аккуратный, смотрит на меня так удивленно, будто я даю ему по меньшей мере пачку банкнот.

Покупать небольшие вкусные шоколадки и дарить их каждому, кто понравится в тусовке, мне тоже нравится. Часами бродить по всевозможным магазинам, думая о людях, с которыми скоро увидишься, вспоминая их вскользь упомянутые мечты и интересы, и выбирая им то, что они хотят.

Я никогда ничего не жду в ответ: сделать кому-либо маленькое рукотворное чудо — это двойной подарок и для дарителя в том числе.

Я прихожу к тебе, и ты кормишь меня вкуснейшей свининой с перцем, а я оставляю тебе самодельные, еще не очень ловко сделанные, по принципу «содержание важнее формы», чебуреки, и ты радуешься. Когда мы еще не встречались, мы вместе были на одной и той же малоизвестной выставке, оказывается, и как же приятно было дополнить твою коллекцию материалов с нее маленькой книжечкой, которая почему-то ускользнула из поля твоего зрения.

Для всего этого совершенно не нужно быть олигархом, вот правда же. Если тебе понравился этот пост, совсем не обязательно ставить мне лайк. Мне будет гораздо приятнее, если ты прямо сейчас пойдешь и порадуешь дорогого тебе человека ужином, словом, безделушкой, мечтой, книгой, новостью.

Чем-то, что всегда умудряется балансировать между мнимым бесценком и несомненной бесценностью.

 

Твой коматоз и мое абсолютное, детское, неподдельное, невинное счастье. Мои губы жжет другое имя, не твое. Твои холодны и безмолвны. Отныне мои поцелуи к тебе будут равными иудиному, все до одного, и поэтому их не будет. 

И я буду старой веткой. И будет молодая зелень на мне, и она будет расти, а я умру. Я молодая зелень, я жадно вбираю восходящее солнце и тянусь к нему каждой прожилкой. Как мне не дано преждевременно состарить себя, так и тебе повернуть время вспять, даже при обоюдоостром желании. Ты — не мое, ты — соседнее дерево. Твои лесорубы еще далеко. Но я услышу, как ты упадешь, и через десятилетия повторю твой последний вздох и движение. Я обещаю услышать и повторить. Когда мы касались друг друга, мир удивлялся и закрывал глаза. Когда ветер перемен разлучил нас, мир открыл глаза и ничего не увидел из-за слез. Слезы были от холодного ветра, не подумайте ничего дурного. Наше время истекает березовым соком в лубочную емкость маленькой девочки, которая не вернется домой из леса. Не съест волк, так заберет наяда из ручья. Земля вберет нашу юную сладкую память из опрокинутого стаканчика, потом тебя, а потом настанет моя очередь. 

Ты станешь бумагой, и на тебе создадут слова. Их будут читать, заливаясь краской и смехом, шестнадцатилетние влюбленные и тихие старики под моими кронами. Эти слова будут дарить боль и причинять счастье.

Почему-то мне кажется, что они будут очень важными.

 

Очень правильное зеркало у меня. Очень.

Мне оно досталось по дешевке в каком-то китайском магазинчике. На нем слова: Not afraid to leave. Forget. Пока меня нет, зеркало вбирает память времени и пространства, его прямоугольный глаз постоянно открыт. Я захлопываю его, кладу в неизменный рюкзак и отправляюсь дальше. Мне не страшно. Вся пройденная память отразится на моем лице, когда я вновь загляну в него. Свет мой, зеркальце, скажи, как же дальше-то мне жить? И говорит ведь, и к гадалке не ходи. Поеду на море и обязательно буду смотреть зеркалом в него и небо, пусть напомнит мне о них, когда я забуду.

Что будет, если я снова не отражусь, как одиннадцать лет назад?

 

Иногда мне кажется, что люди боятся что-то делать по единственной причине: занять собой место и причинить кому-то неудобство. Это хуже хронической лени, онкологии и метамфетамина в сахарнице. Ой, так он же не хочет, чтобы я этим занималась. Э-э-э, а они что скажут, я ведь не в тему здесь. А мне это зачем, я без этого проживу, да, хотелось бы, жаль, слишком смело для меня. Ага, крутые. Тоже так хочу. Не могу, левая пятка мне запретила.

Окстись уже, наконец. В отличие от твоего мусорного мешка, джинсов и пустых страниц в паспорте, Вселенная бесконечна. Твой мозг и сердце — ее усовершенствованные миниатюры, способные к полной персонализации. Хватит умных слов. Склей мини-книгу из банановой кожуры, конфетной обертки и салфеток с логотипом бара, в котором ты впервые поцеловался; напиши носком ботинка на побережье свой лучший текст и подари его морю, которое будет больше любого гипотетически собранного тобой зала; слона воображаемого купи: вот увидишь, место за тобой и впереди тебя будет приятно пустовать, когда ты решишь вывести его на прогулку, и толпа досаждать не будет, и автобус на переполненной линии вдруг приедет пустой, так что вы со слоном непременно поместитесь. Ну, или дикобраза, или утконоса, или ручную сомнамбулу, кто там тебе больше нравится. Убивать кого-то ради мечты? Слишком толсто, просто и тупиково. Давай, чувак, ты же можешь придумать другой способ. Я в тебя верю. 

Твое дело, зарывать мечту или талант в землю или нет. Стоять ли кресту над зарытым тобою, дело совершенно не твое. Купи слона и перестань уже мучиться.

 

Любимые книги детства можно перечитывать бесконечно.

Кто сейчас помнит книгу Марии Халаши «На последней парте»? О девочке-цыганке Кати и процессе ее первичной социализации в венгерской начальной школе, об играх в рыцарей на руинах мавзолея, о временах и нравах, что неизменны? Мне хочется взять эту книгу и бежать обивать пороги домов кино, чтобы это наконец-то сняли. Это как «Повелитель мух», только добрее и без смыслового нагромождения, несмотря на все уважение к Голдингу и то, что он в этом своем романе предельно ясен.

Эта книжка досталась мне по наследству от мамы. Она до сих пор помнит мое неумелое поедание каши расческой вместо ложки на одичалом керченском пляже и чипсы с паприкой, которых больше не выпускают. Я помню весь ее текст, эта книга для меня не может закончиться: после шестьдесят шестой страницы я могу читать пятую, нить сюжета давно превратилась в одну из моих опорных свай, как причальный канат, окаменевший от морского соленого ветра и заморозок.

Это мне в книге оставлена недоеденная Катина яичница. Это я сижу в заднем ряду школы и слушаю, как она поет. Это я краду смятую, испачканную роль врача. А ты — прочитай, сколько бы лет тебе ни было.

 

Один мой друг так и не завел себе ни квартиры, ни машины, ни кота, ни даже профиля в какой-либо соцсети.

Если он захочет, он живет в старом фонде, в студии с панорамным эркером на Фонтанку и Невский, а может, на улице Героя Вагонова, в окраинном новострое, или на верхнем этаже ремонтируемой католической церкви. Своей машине он всегда предпочитает такси, и всегда сидит за водителем, потому что в случае чего шофер будет спасать свою сторону. Кошки находят его сами. Не знаю, как ему это удается. Он ничего не пишет, потому что он все это живет.

Сейчас мой друг снимает низенький домик в симеизской глуши, много и охотно ходит пешком, обменивает у соседей свои истории на фрукты, пишет кандидатскую и иногда — бумажные письма мне, никогда не указывая обратного адреса. Они неизменно доходят. Я отвечаю ему уже лично, потому что даже он не знает, в каком городе и у какого моря окажется утром следующего дня.

У его южного временного пристанища тусуются три рыжих кота и несут столько же счастья, сколько блох. Друг покупает для них всякие ветеринарные полезности, вычесывает, подкармливает и слушает. Когда он забывает или теряет наличку — а это с ним случается нередко — он умудряется найти на дороге именно такую купюру, сколько ему искренне необходимо в тот момент времени, покуда нет возможности встретиться с банкоматом.

Кажется, я знаю, кем я хочу стать, когда вырасту.

 

Ты торгуешь сладкими каштанами на Невском — там, где художники и недостроенная часовня, помнишь, — а я лежу в красной ободранной коляске, и моя семья понятия не имеет о том, что есть такой Невский проспект, и там стоишь ты, и тебе двадцать лет, и у тебя в руках кульки, а в них каштаны, а на них столько сахара и света. Что ты, что эти наладонные церквушки, тем более с невидимой печатью твоей улыбки: ну, что может быть прекраснее и бесполезнее?

Я впервые толком распробовала их в довоенном Киеве, уже будучи дипломированным специалистом, объездив два десятка городов и решительно ничего не добившись. 

Надо было купить мне эти чертовы каштаны, мама.

 

В нашем блокноте четыре твоих записи.

Каждый раз, когда мы встречаемся, я прошу тебя написать мне в нем что-нибудь. Я верю, что по месторасположению этих записей можно узнать отношение человека к тебе. Если человек пишет сначала и по разлиновке, значит, это просто знакомство. Если он пишет крупно на обложке — он хочет выместить собой тебя. Как правило, бессознательно. Если в середине и поперек, значит, ты претендуешь на должность его личной тайны и кого-то очень важного.

Ты не пишешь в начале и на обложке. Ты всегда метишь в середину. Это как дартс, где дротики стойко окружают нетронутую мишень, хотя именно она поражена больше всего. А могло остаться две, и навсегда. Мы вошли в реку дважды. Где двойка, там и тройка. Бог любит троицу, а за нею и все остальные числа, не отличая их друг от друга.

Я слушаю «Лунную сонату» и еду на полной скорости на своем железном коне в ночь. Во мне много тяжелых нейролептиков и любви к тебе. Больше — ничего.

 

Мой идеал живет в бирюзовой палатке. Ему за тридцать, он темноволос, кареглаз и не любит себя нетрезвым. В его имени всегда присутствует буква «и», не знаю, почему. И — символ союза, продолжения, не-крика: буквой «и» не кричат ни от радости, ни от боли, ни от страха. Тот, кто ее придумал, определенно что-то знал.

Он овладевает мной в этой самой палатке или на столе коллеги в компании, в светлое время суток; как он потом спит с кем-то еще в этой палатке или работает в этом офисе — неизвестно, либо он слишком умело врет про то, что со мной было волшебно.

Я готовлю еду на двоих, выходя с ним гулять, но съедаю обе порции по дороге и громко сожалею об этом. Я нарочито приближаюсь к его лицу в ожидании поцелуя, и, чувствуя малейший намек на взаимность, делаю каменное лицо и начинаю говорить о погоде или инновациях. Я ненавижу себя за это.

Когда он звонит мне, меня не оказывается у телефона, потому что я думаю о нем и забрасываю телефон в угол, чтобы звонки не мешали мне создавать образ, который можно испортить не теми, не так, не там услышанными словами и новостями.

Однажды он спросит меня: «Ты будешь моей женщиной»?

Я молча сложу его бирюзовую палатку, заберу ее к себе домой, сошью из нее платье и буду ходить в нем в церковь.

И ставить мириады свеч за то, чтобы он не замерз под звездным небом.

 

Ты кидаешь мне ссылку на твою позапрошлогоднюю фотовыставку, и я говорю: давай я буду что-нибудь писать, любые тексты, любой бред на обороте твоих фотографий, мы будем обменивать их на перезрелые яблоки, южные улыбки и риторические вопросы.

Я хочу жить в твоих работах. Ты уже живешь в моих работах вечнозеленым гербарием. Это лучшая жилплощадь, на которую я имею синее птичье право претендовать.

Посели меня здесь.

 

Прекрасная афиша твоего кино, для которой не нужно слов. Это кино идет 24/7 круглый год три декады подряд, и я хочу следить за всеми его сиквелами. Нет награды ценнее, чем внимательный зритель, даже если он слеп. Чем внимательный слушатель, даже если он глух. Немые хлопают громче всех. Ты сам себе Тарантино и Миядзаки, Гай Германика и фон Триер, Тарковский и Уолт Дисней, вот правда же.

А еще ты сам себе ты. С недавних пор я снимаюсь в твоем кино, резко перескочив со второго плана на одну из главных ролей. С недавних пор я композитор твоего кино, чья музыка из фоновой стала главной темой. Ты снимаешься в моем кино. Я могу быть Басковой, могу — Сокуровым.

Ты говоришь: будь собой и не кури.

Между бесценностью и бесценком сердце пропускает один удар.

 

Когда я летаю, я часто пробую представить, что нос самолета устремлен не вперед, а строго вниз, и что мы падаем.

Тебе интересно, что в голове у человека в падающем самолете, сколько в космосе звезд, как живет и что ест по утрам одна милая киевская кошка, из какого сора растут путеводные физалисы, что будет завтра и почему все так.

Я всю жизнь летаю в самолетах только для того, чтобы ответить на твой первый вопрос.

Прямо сейчас мой самолет берет разбег. Поле аэропорта — цвета моих волос. Соседка треплет по голове своего парня, сидящего впереди. Я вижу свой дом из иллюминатора и наше сомнительное будущее, и не буду больше скучать по тебе.

Потому что разве возможно скучать еще больше?

Мы падаем. Мы снова падаем вверх, дорогая.

 

Он отказывается сделать простейшую вещь для меня.

Я вспоминаю, как ты, на котором висело восемь долгов и два дедлайна, срывался ко мне по первому зову. Собрать мою свежекупленную кровать, притащить коробку книг, за пятнадцать минут до мероприятия отыскать в магазине какой-то там переходник, без которого бы оно не состоялось вообще. 

Помню, как ты впервые шагнул в чужую жизнь. Мне было сложно понять, что ты испытывал, когда многажды раз в чужие жизни, как в окно, выходила я. Помню те злополучные разбитые стаканы. Ты впервые в жизни по-настоящему наорал на меня. Нам тогда не исполнилось и полумесяца. Я ответила тебе криком, достойным обрушения иерихонской стены. Тогда ты плакал впервые в жизни, сидя на заблеванном поребрике. А я безуспешно пыталась найти пристанище в четыре часа утра.

Помню, как у нас был один, наш, смайлик. «Покуда я пишу тебе этот смайлик, мы есть». Не сговариваясь, мы ставили его в каждом сообщении. Помню тебя в дурацкой кофте, которую для тебя украл твой друг; мы едим хачапури на Ваське, довольные и счастливые. А потом в обнимку полчаса на пешеходной. Стоим. Ты любишь. Я люблю. Удивительно.

Помню, как ты забирал меня из баров ночами, вез к себе на последние гроши и укладывал спать. Спать у нас не получалось, мы смотрели дурацкие фильмы и готовили наггетсы, я ругалась за бардак, ты виновато брал меня на руки и поднимал к потолочному солнцу. Да, потолок был чище. А жить на потолках я хотела всегда у других. 
Помню, что о твоей любви ко мне знали все, кроме меня. Сложно было поверить, что в этой бедной лавке самые вкусные сладости мира. С верой у меня вообще проблемы, у меня онкология веры четвертой стадии. А со мной у тебя давно должна была случиться ампутация любви, надежды и веры — всех сразу. А оно отрастает заново, лучше, чем раньше.

Он отказывается от меня, не произнося ни слова отказа. Я пишу тебе, когда композиции в моем плейлисте прекращают отличаться друг от друга.

Тебе исполняется двадцать пять, все познается в сравнении, трава — зеленая, кто такой отец — я не знаю, можно, я приеду к тебе, и все будет хорошо.

Перед тем, как я покину эту страну, я хотела бы оставить тебе тень моего имени.

 

Дождь навязчиво пахнет моим старым районом. Двое курят у подъезда, вызывая импульсивное желание присоединиться к ним. В городках с труднопроизносимыми названиями меня знает больше людей, чем на улице, где я живу. Позавчера на ней нашли труп, а сегодня сгорела квартира, и машинки, которые до этого я видела в таком изобилии только в крупнейшем столичном детском, ожили и перекрыли дорогу. Все это заведомо интереснее, чем я, и я соглашаюсь с этим и возвращаюсь к себе.

Очень опасно спускаться на этаж ниже за сигаретами ночью, когда я так прекрасно выгляжу, а в руке красный кошелек с достаточной суммой, чтобы добраться до тебя.

Я знаю более семидесяти квартир в столице, где мне в различной степени рады.

Но еще ни один человек не вручал мне ключи, толком и не разглядев меня, видя едва ли не впервые в жизни.

Для человеческих языков самоучителей нет.

 

Я всегда поднимаюсь по старинной лестнице за тобой. Я знаю, что впереди идешь именно ты: тебя ни с кем не спутать. Я пробую окликнуть тебя по имени, но либо забываю, как тебя зовут, либо у меня пропадает дар речи.

Мы прожили год в одной бесконечной ночи на одном из высоких этажей спального района, пили одну бесконечную бутылку вишневого сидра на двоих, в которой не убывало. А теперь мы живем через улицу, в радиусе скромно расшаркавшегося циркуля, и не видим друг друга, не слышим, не понимаем, не чувствуем. Боюсь, что мы обедаем в одном и том же кафе спиной к спине за соседними столиками. Поэтому я не оборачиваюсь во время еды.

Но теперь я каждый день поднимаюсь по старинной лестнице. Ты появляешься там только тогда, когда на ней больше никого нет. Ты обернулась всего однажды, и у тебя было мое лицо. Я не думала, что, посмотрев в собственные глаза, захочу укутаться в шубу посреди мая.

Я забываю тот дом, в котором мы прожили год, в одной бесконечной бутылке виски, распивая одну бесконечную ночь и счастливо двоецарствуя над ней.

Однажды что-то происходит, я откуда-то еду, и человек, который меня везет, говорит: «Я высажу тебя неподалеку, и поеду на метро, потому что…»

Я не дослушиваю. Потому что он высаживает меня у того самого дома. Ты не живешь здесь уже несколько лет, почему же и ты, и я улыбаетесь мне и машете из окна?

 

Дорога — твой дом, помни об этом, как помнят о смерти: легко и всегда.

Ты умираешь каждую секунду, каждую секунду ты приближаешься к смерти. Когда она, наконец, долгожданно коснется тебя, и ваша прелюдия длиной в жизнь завершится, ты уже не почувствуешь этого.

Капризная ночь разорвала на себе колье, и получилась ночная Москва. В прошлый раз на смотровой стоял туман, а сейчас «такие огни, что не важно, о чем они», и можно цитировать поэтов и графоманов, курить тонкие сигареты с золотыми фильтрами, смеяться так, что воображаемые бабушки за воображаемыми стенками будут звонить в воображаемую полицию. Можно пахнуть самыми печальными духами на свете и кайфовать от барабанного соло тахикардии. Название фильма настолько прекрасно, что боишься испортить впечатление просмотром. Книги на полках, не прочтенные тобою, и журавли в небе — контекстуальные синонимы. Лучи закатного солнца на правой щеке в электричке — пощечины, которые щедро отвешивает тебе жизнь.

Дорога — твой дом, но никто не запрещал опаздывать на поезда, и родительские «я тебя убью», если тебя заждались к обеду, бесперспективны, ибо слишком полны любви. 

Самые прекрасные вещи на свете — миниатюрны. Эфемерны. Вспышки. Гениальнейшие стартапы, которым не суждено претвориться в жизнь. Великие люди, умершие в эмбриональной стадии.

Дорога — твой дом, комнаты которого расположены в ночи поездом друг от друга. А бывает, что и в ночи самолетом.

Повод вернуться невесом настолько, что впору падать вверх от этой легкости.

 

Когда все вокруг бугуртят, орут и разводят словесный смрад на мили вокруг, ты выделяешься настолько, что я теряю дар речи.

В один прекрасный момент я осознаю, что ищу тебя взглядом и задерживаю его на тебе слишком долго. В небезызвестной стране это приравнено к сексуальному насилию. Все, что я могу, это, отмахнувшись от всех, сесть рядом с тобой и беседовать о чем угодно, лишь бы заразиться твоей адекватностью и спокойствием и никогда не выздоравливать.

Все это абсолютно безымянно, как палец, на котором носят самые важные кольца; как старцы в аскетариях, которые отмаливают мировые грехи; как воины и строители, погребенные под грудами камней. Я бы назвала это «восточное сияние». Ведь северное сияние есть, почему бы не взяться иным?

Но ты выделяешься настолько, что я теряю дар речи и жду, когда ночь вновь рассыплет свои огни. А мы будем подбирать их и бездумно тратить, покуда рассвет не разомкнет звенья наших слов, что прочнее, чем наши пока не сцепленные ладони.

 

Это будет неделя-букет, собранная слепой индийской флористкой. Это будет неделя-дженга, настолько высокая по уровню ее исполнения и в прямом, и в переносном смысле, что, начавшись с обычных кирпичей, она завершится хрустальными единицами: так назывались памятные награды в моей школе. Это будет неделя-менора, где семь свеч возгорятся и создадут чудо, о котором либо на древнегреческом, либо никак. Это будет. Нам остается около недели, понимаешь?

Ты пишешь, что не стоит бояться.

И пропади все слова мира пропадом, если ты не испугаешься взять мои руки в свои посреди огней, воды и всего этого джаза.

 

Хватит бояться.

Сколько людей не получили работу мечты просто потому, что они не сумели поднять задницу и прийти на собеседование. Сколько гениальных творцов осталось аскать в переходах просто потому, что они не рискнули немножко обнаглеть и начать двигать себя в медиамире по-человечески. Сколько красивых историй не было создано просто потому, что писателю было нечем писать/обкурился/лень/лучше посплю/данунафиг. Сколько гноя накопилось в наших сердцах, просто потому что однажды кто-то что-то не высказал, и теперь эти отношения остается только ампутировать. Сколько любви не было вылито в свет, изголодавшийся по нему, просто потому что кто-то испугался. Сколько всего — не, просто потому, что.

И если тебя разрывает на счастья прямо сейчас, запиши все голосовым сообщением и пришли в нужное окошко. Прямо сейчас. Бессмысленно открывать форточку и бросать слова на ветер.

Ты бы еще пятитысячные купюры, поджигая, в окно выкидывал.

 

Ты отдергиваешь руку от горячего металла, цветка, у которого вьется шершень, книги, которая тебе непонятна, человека, который неожиданно для тебя признался в чувствах, которые тебе не нужны.

В горячем чайнике есть вода для чая. Шершень скоро улетит. До книги можно дорасти, а если не она, так есть еще книги. Чужим чувствам можно помочь срастись или не сломаться и вытянуться в какую-то правильную сторону, если только в тебя не влюблен копрофил с заточкой. 

Ты боишься посмотреть в глаза себе самому.

Хватит врать, что ты каждый день видишь их в зеркале. Ни фига ты не видишь, ты собой любуешься. Я не об этом.

Ты можешь смотреть себе глаза в глаза в горах, в абсолютной темноте, сквозь непроницаемую ткань и пересекаясь взглядами с кем бы то ни было. Даже если тебе выпало родиться незрячим.

У тебя не так много времени и пространства, чтобы понять эту простую вещь, но. Когда ты поймешь, у тебя появится и то, и это.

 

У тебя есть право хранить гербарий, календарики прошлых лет из тридевятых стран и с местных промоакций, пустые флаконы когда-то любимых духов, отговорившие имена, ненаписанные письма, секреты вечной молодости и пьянства, флаеры на чашку кофе в обанкротившейся сети кофеен и верность будущему себе.

«Все остальное будет использовано против Вас».

 

Иногда свет в себе нужно беречь, как лампочку в подъезде, которую постоянно воруют. Настолько беречь, что приходится красить ее красным лаком для ногтей для создания угрожающей атмосферы: не лезьте, не трогайте, не смейте выкручивать мне шею, руки, уносить меня отсюда, не смейте красть мой свет, когда я и так вам его дарю. Подмечай, когда ты перегораешь и нужно сменить лампочку. Не очень-то здорово взбираться по винтовой лестнице без перил в иссиня-черной темноте на твой последний этаж.

Иначе ты рискуешь стать похожим не на лампочку, а на электронную сигарету, которая от передозировки событий и эмоционального напряжения однажды просто взорвется у кого-нибудь в руках.

Здесь нет фотографии и музыки, потому что электричества тоже нет.

Привет, мой далекий друг, я никуда не исчез.

Было не совсем просто, когда человек, с которым шесть лет мысль об мысль, идея об идею, смерть об смерть ползли, а потом таки полетели, перестал отвечать на сообщения, но из друзей удалить поленился. Было чуть менее просто, когда разучился десятку дурных привычек сразу и выучился паре дельных. Было очень страшно понять, что двадцать один и двадцать два отличаются друг от друга едва ли не сильнее, чем сорок четыре и девятнадцать. А иногда и двадцать один от двадцати одного отличаются более, чем кислое от зеленого. Я не только о возрасте: о номерах квартир, о лотерейных билетах, об автобусах, иронии судьбы и просто смеюсь. Было очень приятно понять, что мне больше не нужно вливать в себя литр коньяка, чтобы осознать грубое стихотворение, написанное моими резкими фразами и черными мыслями на мятой бумаге вчерашнего дня. Понимать — это вообще странное занятие, я вам скажу. Однако, процесс понимания — хоть и затяжной, как инфекционная болезнь или депрессия, но не отнимает, а прибавляет время. «Удивительно, но факт», как сказали бы запыленные и выцветшие от солнца дедушкины ридерздайджесты.

Я снова здесь, и скоро отправлю то, что должен был отправить: хрустящие снимки, душистые пакетики и тихие слова. Громкость ни к чему. Эта осень выдалась не силой, но женской слабостью. Она плачет, а ты успокаивай. Она не попросит у тебя шестого айфона или брендового платья никогда. Попросит конфетку; ты обязан вручить ей ее, даже если ради конфетки придется кого-нибудь убить.Осень умрет через восемьдесят дней с небольшим.

А ты останешься.

Поэтому не скупись на конфетки и не хнычь по пустякам.

Почему-то, когда взрослеешь, слова, произнесенные бабушкой в твои пять-шесть, вроде «море слабых не любит», так отчетливо всплывают в памяти, когда стоишь у советских синих подносов. И отчаянно откуда-то пахнет простым одеколоном Шипр, пожелтевшим лото, пыльным телевизором, твоей миниатюрной рассадой ростков, дедушкиными кассетами Наговицына и прочей тюремной странности, его майкой-алкоголичкой и Керченской квартирой, в которую ты больше никогда не приедешь.

А ведь скоро нам год. «Нам год» бывает не только маме и малышу. Не только счастливой паре. Любым двоим, кого угораздило лбами ли столкнуться, соприкоснуться ли рукавами — и ничего никуда не понеслось, а так хотелось. У тебя какая-то удивительно красивая жизнь, хотя ты ровным счетом ничего о ней никогда. Ты еще можешь курить как африканцы с фотографий мирового значения, в то время как я стремительно захмелеваю от грейпфрутового сока. Одногодка — это как тезка, что тоже почти диагноз. Я откидываю голову на железное изголовье своей кровати. Если смотреть с этого угла, можно разглядеть одну штуку, которая была выбрана специально для тебя. Маленький тканевой штандартик с надписью «Чтоб по трассам, рассчитанным нами…» Эти трассы — бессмысленные холодные километры по промзоне, пока в другом городе ждет другая, с юношеским максимализмом, неверными толкованиями и обжигающей красотой, которая облетит через десяток лет. В то же самое время на остатки стипендии мною был торжественно приобретен плакат «Пока ты размышляешь, что они подумают, я успею изменить мир». Я-то успею. Просто, когда я вижу твою фотографию в ленте, бегущей строкой в моем взгляде читается: «Я хочу знать тебя пятьдесят лет». Это могла бы быть — не великолепная, не красивая, а — История с большой буквы, не находишь?

Ты не находишь. Не найдешь и через пятьдесят лет.

 

Когда мы, пахнущие летом и перегаром, стайками долбились в окна белого замка под названием «университет — твое счастливое будущее», мы и думать не думали, что «мы» разобьется на «я», «я», «я», «я», «я», солнечными брызгами от этих окон отлетающими. Отвлюблялись, отдружили, отвраждовали свое, отмирились опять, отнаходили приют ненюфару своего беспокойного, молящего сердца в чаше глубиной о семи прудах; отучились, открутились в чертовом колесе. Теперь будем крутиться в боговом. Финишная прямая, бегом по диссертации с непередаваемым страхом чистого листа, никаких «а в какой аудитории» и «дай списать», вообще никаких голосов, людей, рук, тетрадок, только белый снег, засыпающий Биржу, такой фактурный, что хочется его намазывать на холсты или бутерброды как гуашь или маскарпоне, втирать в лицо подобно смягчающему ночному крему, и ни в коем случае не ходить, но радостно бежать по нему, если бы ноги спокойно и твердо не отказались превышать скорость.

Любовь — это когда даже старушки-ягоды шиповника напоминают тебе цвет стен твоего вуза. Я вернусь.

 

Как мне увидеть, как мы обнимаем друг друга, чем светятся при этом наши глаза?

Я смотрю на других двоих. Они обнимают друг друга, не пугаясь, что мои глаза разрушат их тонкое домотканое стеклянное музыкально-шкатулочное волшебство. Мы все скроены из одного плаща и помним одни и те же дожди. Кому-то из нас за тридцать, но часики никогда не тикают для нас: они исполняют более задумчивые и прекрасные мелодии, потому что мы никуда не спешим — ни в какой мир, кроме собственного. Нас двое и их двое. Мы трепетно и ежедневно служим зеркалами друг для друга, чтобы понимать, правильно ли растем в своем чувстве.

Прошло столько снега, а я только и делаю, что люблю тебя, за неумением делать что-либо более талантливое.

 

Он боится засыпать в собственном доме.

Как можно бояться засыпать в доме, в котором есть звезда из оружия, приколоченного к стене, распятие, несметное количество четок и иконы, пусть и в соседней комнате? Безусловно, самый тяжелый предмет в этом доме — это ощущение бесконечного вечера, заката, такого заката, после которого рассвет уже не хочет почтить это место своим присутствием, потому что даже рассвету становится страшно, когда он бессилен перед тьмой. Эта тьма — самая обычная. И не нужно называть ее так возвышенно: «тьма», это темнота, самая обыкновенная темнота, какая бывает при катаракте, похмелье или свете тусклой лампы, засиженной мухами и испарениями кухонных философий за дешманской бутылочкой, одной на двоих.

Его жизнь — это синдром пост-страха. Такое, когда бояться уже нечего: всего уже отбоялся, и сил на страх больше нет, впрочем, и слабости тоже. Есть вереница дней, которые нужно существовать, есть ночи, в которые нужно спать, и, наверное, видеть сны. Но они не снятся. Сны, знаете ли, тоже имеют достаточную долю самоуважения и не посещают головы, не расчесанные ни снаружи, ни изнутри. Особенно — изнутри.

Сколько бы он ни выносил из своего дома листов бумаги, исписанных почерком, которому бы позавидовал самый криворукий и пьяный врач, их не становилось меньше. Казалось, они все происходят и происходят, и буквы наливаются сожалениями о том, что с ним никогда не произойдет и, в сущности, никогда не происходило на самом деле.

Она уехала из его дома прежде, чем он попросил ее об этом. Это вещи сами взяли себя в руки, или что там есть у вещей, побросались в океаны пакетов и унесли ее с собой в, надеюсь, прекрасное далеко: всяко прекраснее, чем бытовой склеп. Она тоже была вещью. Если долго убивать в человеке его желания, его истинную сущность и его мечты, прямо пропорционально их нарастающей силе, то человек превращается в говорящую вещь с ручками и ножками. Надавишь на правильную кнопку, и она закричит. Надавишь еще раз, и она заткнется. Она вещь. Она не заслуживает иного обращения. Так думал хозяин дома. Впрочем, точно так же он думал, что он хозяин. Даже вещи не бросают своих, и, будучи исторически закадычно знакомыми с крысами, бегут с корабля, тонущего в черной пучине.

Она уехала, и дыхание перестало существовать в этом доме. Любое дыхание. Ветер непонимающе бился в отсутствие преграды между двором и открытой форточкой в невозможности проникнуть внутрь и изменить там хоть что-то: сдуть годовалую пыль, опрокинуть одну из чашек, заставить задуматься.

Я не знаю, что было с ней дальше. Это хотел бы знать черный шкаф, хранивший ее вещи столь долгое время; этим интересовались и стол, и стулья, и маленькие сувениры, привезенные ей из далеких странствий: где теплые руки? Где голос, которым она говорила с ними на их языке? Они хотели бы увидеть ее снова, обнять ее всеми своими створками и ставнями, и никуда не отпускать.

Говорили, что он таинственно исчез. Его, вроде как, видели на работе; где-то в гостях; в одной из подворотен желтого Петербурга; но любой разговор о нем, едва начавшись, стремительно сворачивался, как пожелтевший лист, объятый пламенем. Поэтому его элементарно не могли начать искать. Если кто-то и порывался позвонить в полицию, тут же находилось неотложное дело — из соседней комнаты доносился крик ребенка или угрожающее начало скандала; чашка из другой руки выпадала и разбивалась на мучительные осколки, которые пока уберешь — забудешь все на свете; или тот самый фильм внезапно показывали по телевизору, даже если в доме телевизоров не водилось отродясь.

Если ты увидишь когда-либо этого человека, ничего не говори, как если бы ты вовсе не видел его: что, если речь пропадет навсегда? Впрочем, я надеюсь, твои глаза спасут тебя, заинтересовавшись чем-то более жизнерадостным. Смотри, как здесь цветет вишневая сирень, как на прилавках греются банановые грейпфруты, как зеленеет багровый закат, который у тебя непременно сменится рассветом.

Потому что ты, надеюсь, не боишься засыпать в собственном доме?

 

Расскажи мне, когда я смогу видеть город просто городом?

Тот район, в котором работал тот, кто был до него, преподавал — позапрошлый, куда постоянно водил стародавний — поговорить о жизни на пустыре. Казалось бы, все те, кто был до него, просто вели тебя к нему, прилежно и старательно подводили, как бы намекая: вот здесь ты будешь жить счастливо, но — долго ли? Впрочем, когда — счастливо, разве думаешь об этом «долго»?

Как впервые шли от метро по его длинной неприметной улице, которая так много вдруг стала значить. Как исследовали окрестности и расписание близлежащих точек. Как «в том магазине дешевле, но он дальше, но я сейчас нарисую тебе, как идти». Каким счастьем было, когда курсы мечты оказались на выходе из арки, стоило лишь перебежать дорогу на красный свет. А теперь от них придется отказаться. Отпадает, отслаивается обгоревшей кожей, пропадает в нигде. 

А центр? Как же центр, без которого никогда никуда? Мало того, что троллейбусы! Мало того, что автобусы — все наперечет с любимыми номерами, где маршрут узнаешь уже с сонно закрытыми глазами под вашу музыку, когда едешь по каким-то своим делам куда-то к кому-то. Вот здесь всегда пробка, а здесь мост, и ветер с реки ощущается, даже если во всей железной коробке приоткрыто хотя бы одно окно. А эта великолепная крепость, колье на ключицах города, у которой он впервые рассказывал о таком важном, главном, сокровенном, и ты рисовала его имя на песке с такими глазами, словно высекаешь в граните. А музеи, а проспекты, а то, на что не может не смотреть даже самый усталый и забывший все человек? На что невозможно не смотреть? А ресторан, в котором отмечали вашу дату, так удачно выпавшую на день всех влюбленных, который ты теперь еще долго не сможешь отмечать?

Когда твое начинает играть против тебя, те, кто был против тебя раньше или казались таковыми, обязательно придут и восстанут за, окружат тебя стеной, оградят, пусть и будут казаться при этом совершенно прозрачными. Обязательно найдутся те, кто покажет тебе ваш район другим. И он снова будет вашим, только в слове «вы» изменится разложившееся слагаемое. Это не будет шагами по битому стеклу: порезы, согласись, зарастают относительно быстро. Это не будет вталкиванием ядовитого газа в легкие: ты будешь идти и дышать, курить, много курить, дышать то исступленно, то спокойно, но ты будешь идти, потому что дыхание сильнее тебя.

В ваших местах раскиданы ртутные шарики, которые медленно отравляют жизнь, которая уже не светится золотисто-зелеными искорками — по крайней мере, ты сейчас этого не видишь. Воспринимай это как очень серьезную травму, покуда это не сменится бесконечной радостью от того, что ты вообще осталась в живых. Это все еще будет долго болеть и тлеть, знаю, и бесполезны сказки про траву и пепелище, про возвращение умерших и жития святых — ты ни то, ни другое, ни третье, и именно это — то, что делает тебя человеком, и не делает людьми твоих предателей. Казалось, что сама погода ненавязчиво… ну, как ненавязчиво — лютой апрельской метелью — намекала тебе об этом, подсказывала, что и так бывает, что вопреки любым прогнозам может быть так, и холод будет везде, и никуда от него не спрятаться, даже в июне, но ты только посмотри, что сирень все равно цветет, даже если ты не хочешь больше ни загадывать, ни желать.

Говорят, что нет сильнее выжившего, что меняется только взгляд, ну и не только взгляд, что это все сделает тебя сильнее, лучше, красивее — но почему же так отчаянно наворачиваются слезы, хотя, даже когда твои друзья умирали, ты не могла плакать, потому что это точно ничего не могло изменить? Да, то, что происходит с тобой — страшнее. Потому что все остались живы, и всегда можно изменить все, пока человек жив. Вот только — скажи себе честно, запредельно откровенно, запрокинув голову к небу, чтобы не видеть ни руки, которые он держал в своих и подносил к губам, ни одежду, которая вся пропахла его домом — скажи себе честно: а можно ли разбить в доме все дорогие и памятные вещи, все сжечь, прийти и сказать: слушай, ну психанул немножко, извини, давай, короче, это, типа не было ничего?

Призраки — они ведь такие. Но помни, что они абсолютно безвредны, ведь ты и сама стала призраком для них, призраком, который еще будет долго маячить в окнах их скоропостижного, кое-как смайстряченного счастья, — тем маяком, пойдя на луч которого, неминуемо разобьешься о скалы, и это будет самый правильный исход из всех возможных, и море будет снова требовать жертв.

Одно, может, и хорошо: что в этом городе есть та, которая прошла все то же самое — и очень быстро реабилитировалась, и у тебя есть у кого учиться, есть на чей идти свет, который оказался совсем не опасным, а мягким, как бинты на открытые раны, лишь бы эти открытые раны не соприкасались с городом, который безнадежно испоганен. «Время не лечит, лечат поездки и новые люди», и ты запоминай эти слова, верь в них — ибо каждый создает личную книгу Веры, как бы она ни называлась, собирает ее вот так — из костей и обломков, бубенчиков и собственных позвонков. Есть и далекий-далекий друг — совершенно неважно, считает ли он тебя таким, но ты заведомо считаешь — который много лет создает музыку для твоей вселенной, и двери его дома открыты и ждут тебя.

Мир не заканчивается. И город продолжается. Да, я знаю, знаю, что даже если сейчас перекрасить все городские стены и стереть весь город с лица земли, это тебя не утешит, это не поможет, но твоя задача сейчас проще простого: не надо никуда спешить, не надо даже думать, и тем более не надо бояться — все самое страшное уже произошло, и больше не надо терзаться догадками и подозрениями. Да, это катастрофа. Никто в здравом уме не вздумает отрицать этого. Тебе очень нужно сейчас выжить, понимаешь? Не ради чего-то. Не назло. Не вопреки. Не во имя чего-то: имена больше ничего не значат, они утратили свою
сакральность. 

Пожалуйста, выживи в этом городе просто так.

 

Прими себя не как должное, но как наркотик, который и хочется, и колется, и щука не велит. Ощупываешь лицо: неочерченные скулы, которые подчеркивать только тенями и усталостью, неумелые ресницы, на которые даже тушь не накладывается как следует, вот эти волосы, которые всегда хотелось прямыми, а получилось, что получилось.

Эти слишком не кинематографичные ноги, эти слишком не пальцы пианиста, эта антихудожественная родинка, этот ничего не доказывающий шрамик, из меня не получится ни танца, ни красивого трупа, я даже не смешное, я неуместное, у меня даже боль не такая, не всамделишняя, пока они все про золотой джаз и в таких красивых синяках, я слушаю одно и то же годами и боюсь сказать, что я слушаю, потому что мне стыдно признаться, зачем меня сюда, точнее, зачем я этому месту и этим людям, о чем я? Прими себя как наркотик и начни триповать. Воспринимай свое тело как приключение, и тогда скучно не будет, дебильное станет странненьким и забавным, а красивое — прекрасным и невероятным до невозможности. Все эти звезды и так в тебе есть, просто прими себя на борт своего космолета.

Постепенно от принятия себя как бесполезного, но прикольного наркотика ты, возможно, примешь себя как дорогого и желанного гостя в собственном доме. Это сложно, если тебе тридцать шесть, а за квартиру платят твои добрые старенькие родители. Это не так сложно, когда у тебя, как в песне, разбито сердце, ноги стерты в кровь новыми кедами, как в плохо переведенной прозе, а голова чешется снаружи от свежезаплетенных дредов и от плясок, устроенных твоими тараканами, изнутри. Сейчас я буду кричать на тебя капсом, потому что ты ничего не понимаешь.

ПРИМИ СЕБЯ КАК ТАБЛЕТКУ ОТ ВСЕХ БОЛЕЗНЕЙ ЛАДНО КАК ПЛАЦЕБО НО ВСЕ РАВНО ПРИМИ СЕБЯ НЕ НАДО ЗАПИВАТЬ ЗАЕДАТЬ ЗАМАЛЧИВАТЬ ПРИМИ СЕБЯ И ЛОЖИСЬ В ТРАВУ ОНА ЧТО ЗРЯ ТУТ РОСЛА ПО-ТВОЕМУ?

ПРИМИ СЕБЯ КАК ПОДАРОК КОТОРЫЙ НЕ ПЕРЕДАРИВАЮТ ЭТО КАК МИНИМУМ НЕВЕЖЛИВО ПЕРЕДАРИВАТЬ СЕБЯ КОМУ-ТО ДРУГОМУ И ПОТОМ ГНЕВАТЬСЯ ИЛИ СОКРУШАТЬСЯ ЧТО ТЫ ПОКРЫЛСЯ ПЫЛЬЮ, ТРЕЩИНАМИ ИЛИ ТЕБЯ ВЫРОНИЛИ ИЗ РУК ВЫРОНИЛИ ЗНАЧИТ НЕ ДЕРЖАЛИ НИКОГДА

ПРИМИ СЕБЯ КАК КАБИНУ УПРАВЛЕНИЯ ВСЕЛЕННОЙ, от которой нет инструкции, и просто нажимай любые кнопки, какие захочешь. Сначала тебя начнут принимать за идиота, потом за капитана.

Гораздо хуже, если наоборот.

 

Когда жизнь идет по тебе, а не ты по жизни, идет тяжелой поступью костолома в кованых сапогах, при этом оставляя тебя поразительно, идеально невредимым снаружи, страх выходит из тебя толчками, как венозная кровь, мутная до невозможности, и ты не знаешь, не понимаешь, не чувствуешь, не живешь, не существуешь, все, что тебе остается — это смотреть, как луна словно по чьему-то пинку отдаляется от Земли и исчезает. Ты вспоминаешь, какой была эта луна в свою предпоследнюю, предсмертную фазу: вино, которое ты не пьешь, кровь, которой ты не боишься, потомку врачей не пристало ее бояться.

В этом городе решительно невозможно на что-то и на кого-то смотреть, в другом тоже, и в третьем, во всех городах, поражены только твои глаза. Ты решаешь поговорить с Мирозданием напрямую и высказать ему все то, что так давно хотел сказать. Этот язык не принадлежит человеку, это молитва и заклинание, выдох, после которого если не будет еще одного вдоха, то не будет и тебя.

Потерявший лицо имеет право обрести лицо, обретший лицо имеет право говорить от первого лица. Я вижу тебя и знаю только одно: я хочу увидеть тебя еще раз. Как это возможно в мегаполисе, в котором ежедневно видишь тысячу лиц и не запоминаешь ни одного, и так часто встречаешь тех, кого лучше бы никогда вообще не? Это вообще возможно? Шансы поделены на ноль, иными словами, пропали без вести. У меня нет ни волшебной палочки, ни связей в ФСБ, ни смелости бросить корзинку с продуктами и догнать тебя. Я работаю со словом, и я могу только его сдержать, и только я могу его сдержать. Не сдержать слово — это как харакири для самурая. Сдержать, чтобы выпустить — как магистра-краснодипломника — в светлое будущее. Поэтому я обещаю себе найти тебя. Я обещаю тебе найти меня. Я обещаю.

А потом я встречаю тебя еще раз.

Там, в окне, всегда звонит колокол. Это может быть одинарный удар в тибетскую поющую чашу или по кастрюле. Звук сам ставится на повтор в моей голове, множится и размазывается по стенкам черепной коробки, которую некоторые люди используют как коробку для обуви или восковых кукол, изображающих их самих, только без глаз, но пахнут эти куклы не трупами и даже не воском, а, как назло, самыми любимыми ароматами наших маленьких историй.

Обложки синих книг пересказывают мне мою жизнь. Догоревшие зеленые свечи похожи на сатанинские яблоки. История упорно напоминает мне о себе, на мгновение меняя предметы местами, говорит: через силу смотри на то, как было раньше и как ты здесь умерла, какое право ты имеешь теперь жить здесь?

В далеком южном поселке, куда добираться шесть часов по горному серпантину в глухой ночи, густо и влажно пахнет от раскаленного покрытия для игры в волейбол. Ночью там пахнет луной, красным платьем с блошиного рынка и яблоками. Видят ли там моего призрака, бродящего с телефоном в сумерках при июльской полной луне? Наверняка. Странный человек, который ремонтирует там фонтаны и по одному мановению которого вспыхивает и гаснет свет, вполне может видеть. Он всегда дымит смуглой сигаретой и кашляет в морской воздух. Старый телефон с его номером разбился об декабрьский слюдяной асфальт, и я не знаю, как с ним поговорить. Я больше никогда не услышу и не произнесу эти милые пушистые неологизмы, я не верну это. Скучает ли бывший узник по своей пыточной, которая некогда была для него жасминовым садом или маленькой мастерской чудес? Мой трон — это бывший электрический стул. Даже если я издам приказ всем подданным считать мой трон электрическим стулом, во всем королевстве не будет того, кто не посмел бы ослушаться и поверил бы в эту дикорастущую чушь. Свечи, которые были зажжены тогда, не скажу когда, с тем, не скажу, с кем, заливают пламенем дом, в котором я живу, а я живу в рукописи, и ничего не горит. Прежде, чем уснуть, мне нужно найти себе себя, иначе в чем я буду спать?

Колоколу нужно было прозвенеть год назад, до покупки красного платья на мосту через пересохшую реку, которой всего сотни метров недоставало до впадения в море.

 

«1 новое сообщение».

Огонь вырывается из трупа незажженной свечи.