Бледный венок

Бледный венок

Рассказы. Предисловие Ирины Калус

Рассказы Николая Смирнова из цикла «Бледный венок» печальные и прозрачные, тонкие и острые, тихие и жуткие, отчаянные и торжествующие — в своём понимании мира и человека.

Реалии рассказов отдают настоящей жутью, всюду витает эстетика смерти — нарядные старинные 200-летние склепы; кладбище, на котором счастье «как-то ещё сильнее, контрастнее…»; засохшая трава костлявых почерневших дудыльников; ночное зеркало в прихожей, в котором (в своём собственном сне) отражаешься ты сам, только что вернувшийся с похорон из прошлого; ботинки в двухсотлетней кладбищенской глине; больницы, мёртвая стрекоза под ногами, сбитая машиной — совсем как человек, сбитый невидимой машиной жизни.

«Какую они приоткрывают тайну?» — задаются вопросом автор, а за ним — читатель. И мы понимаем, что эстетика смерти превращается в её диалектику: смерть дарует нам катарсис, смерть, по Смирнову, — высшая форма трансформации любовного чувства, смерть даёт понимание жизни.

Темы, избранные автором, столь же красноречивы:

- похороны любви, неожиданно появившейся и исчезнувшей — как изящные птицы-красавы, которые, «покрасовавшись» и подарив мгновение счастья, склевав крупные красные ягоды с зимних кустов, так же неожиданно и быстро улетают;

- ранняя смерть красивой женщины. (Эдгар По как-то заметил, что лучшая тема для художественного произведения — смерть молодой красивой женщины. В рассказах Николая Смирнова мы видим воплощение и других правил, сформулированных По: произведение должно быть небольшим, чтобы читалось за один присест, а кроме того, содержать «хронику состояния души», чтобы оказать максимальное эмоциональное и интеллектуальное воздействие на читателя). Что удивительно, нам совершенно не важно, что эта смерть происходит в далёком прошлом. Для героя, вдруг попавшего во сне на старинные похороны, происходящее отражает его нынешнюю ситуацию прощания с любимой;

- состояние людей, заболевших неизлечимым заболеванием. И здесь мы видим чёрствое отношение доктора, соперничество больных («у кого рак страшнее»), зависть, бесчувствие и неприязнь друг к другу, ко всему живому даже на пороге смерти;

- горе сорокалетнего мужчины, оказавшегося прикованным к постели, беспомощным перед застарелой мелкой местью своей жены, так не получившей от него когда-то верности и настоящего женского счастья, жены мужа-инвалида, уже в своём горе, несбыточно, во сне мечтающей о встрече с Есениным на корабле;

- огромный медведь, сгоревший в лесном огне. Медведь — как русский человек, попавший в пожар XX века, медведь, забившийся в страхе под корягу — как большое, ворочающееся в груди усталое сердце пастушка, ставшего свидетелем «лесной смерти» соптея (большого медведя). И до сих пор это сердце носит в себе великий пожар смерти, залитый великой русской рекой. Не так ли наша современная жизнь — большое «погорелое место», хранящее память о гибели гиганта?

Повсюду — «синее море» смерти.

И любовь — крепкая как смерть, любовь — переходящая в смерть. И смерть — достойная памяти, задающая главные вопросы жизни.

Рассказы Смирнова — до определённой степени сюрреалистичные, с неявной, зыбкой гранью между снами и явью, со снами во сне и прошлым, приходящим в настоящее.

А может быть, это не рассказы, а сны — сны, которые можно сохранить и «прикладывать, как волшебное стекло, к каждой мысли, каждому делу, тогда всё получится, замерцает глубиной…»

Не зря говорит автор: «Так причудливы наши сны. Но не причудливее нашей жизни».

 

Ирина КАЛУС

 

 

Красавы

 

Ходил, ходил он в дом культуры, петь в хоре, да и влюбился.

Говорил ей: я тебя люблю — и глаза её все ближе становились, сияли яснее, доверительнее, принимали его вглубь. И хотелось ему наклониться над ними, войти в них, утонуть, как в серой, бессолнечной волне. Качание, засыпание, навсегда сон, покой… Этот сон надо сохранить, думал он, надо его прикладывать, как волшебное стекло, к каждой мысли, к каждому делу, тогда всё получится, замерцает глубиной, а без него будет плоским, мертвым. Это же счастье, думал он, больше ведь ничего и не надо, лишь касаться губами ее руки, шеи, плеча… Такого счастья он прежде никогда не знал.

Ночью ему снилось что-то хорошее. Проснулся рано и весь день был, как пьяный. В мыслях его продолжался тот же сон, виделся серый отзыв ее глаз, — и он боялся: если вдруг увидит ее завтра, то это может уже и не повториться…

Случилось всё в жаркий июльский день, работал вентилятор у ее стола в пустом, большом зале, и она вслушивалась, не идет ли кто по коридору сюда, где они уединились. Но никто не шел.

Три раза он уходил от нее. И снова возвращался. А однажды забрел бесцельно на кладбище, и показалось ему, что счастье тут как-то еще сильнее, контрастнее, что ли.

Обычно на уездных полуразрушенных кладбищах стоят над женскими склепами беломраморные памятники, а тут — черный. Зато теперь, летом, зарос склеп шляпками, зонтиками дудыльников — и глядится наряднее всех: праздничный, свадебно-белый. А в нем купеческая дочка, двадцатидвухлетняя Варвара Чистова, умершая почти двести лет назад. Что было причиной такой ранней смерти? Раздваивающиеся, гладкие стрелы дудыльника — словно тонкие девичьи локотки. А из-под белого зонтика, кажется, вот-вот глянут черные, молодые глаза, и кругло заокает в нежных шарах одуванчиков ее голосок, и серебристо, пушинками, вздохнет тишь…

Для чего эти образы, видения встают рядом с моим счастьем? — погружался он в трогательные мечтания. Какую они приоткрывают тайну? Вот, где-то, когда-то я читал: «крепка, как смерть, любовь». Но ведь настоящая любовь может только возрастать. То есть, переходить в более высшее. А переходить в более высшее — это ведь и значит умирать?

Давно уж всё то, былое счастье оборвалось для него. Она вышла замуж. А он всё не может ее забыть.

Дудыльники отцветают, а потом костляво, обвисло чернеют до зимы, пока сугробы не облагородят старые склепы у кладбищенской ограды. Нарядный, солнечный стоит день февраля накануне Сретения. На кустах шиповника густо краснеют крупные плоды, кормится ими стая птиц. Появляются они всегда внезапно — это свиристели, красавы, как их называли в старину: хохолок на головке султанчиком загнут назад, спинка в черно-белых перьях с яркими, алыми клеточками.

На паперти собирается народ на панихиду. «В эту деревню жильцов всегда хватает!» — разговаривают, имея в виду кладбище, пенсионерки. Февраль — месяц тяжелый, почти каждый день похороны. Давно ли похоронили сразу двоих, брата и сестру: угоревшие, они замерзли в доме. И вот опять…

…Когда он возвращался домой по кладбищенской улице, уже потускло небо, прихмурился снег, и только бледным, алым венком из расклеванного шиповника пестрел сугроб у склепа купеческой дочки. И он опять помедлил, вбирая в себя, что таким же вот бледным светом сцепляются в нем образы и воспоминания, вот так же бездонно меркнет в нем что-то…

Ночью внезапно проснулся и, выйдя по нужде, заглянул в смутное зеркало в прихожей. И удивился в нем на самого себя — отчужденного, неузнаваемо одинокого, каким всегда и бываешь в такой глухой час. Он помнил, что ему снились похороны, черная карета в осенних колеях, факельщики… И вдруг увидел под зеркалом свои ботинки, перемазанные в кладбищенской глине. И поразился: да ведь он ходил на эти старинные похороны наяву!

И тут снова проснулся, уже по-настоящему. Лежал на кровати, и долго еще очувствывался от своего сна во сне.

 

 

Стрекоза

 

Когда врач ему сказал, что у него рак горла, его всего затрясло и он перестал понимать, что ему говорят. С утра в день выписки, после химеотерапии, был раздражителен — то задумывался, то выговаривал мне: мол, у меня — что? — прыщик. А вон, у Евгения — это да! Евгению, нашему с ним ровеснику, только что вырезали опухоль в горле, его рвало, он сипел, храпел на кровати. Наваливаясь на него всем телом, хирург всовывал ему в рот трубку — так, что у него ноги от боли вскидывались кверху. А мне было неприятно, что даже здесь это: «у него рак страшней!», даже здесь зависть и неприязнь, как будто я виноват перед ними в том, что у меня рак — слабей.

Приехала его жена на служебной машине, они подвезли меня до дома. Молча ехали из онкологического диспансера по благодати русского лета. На пароме вышли из машины, и тут я увидел под ногами на теплом, тусклом железе, которым была окована палуба, большую стрекозу.

Я поднял ее и показал своему однопалатнику:

— Смотри, наверно, машина сбила.

Он усмехнулся недобро отечным, в аллергической сыпи лицом:

— Вот и напиши, что сбили, такие негодяи, стрекозу. Пожалей ее, напечатай в газете!

Я молчал и думал о том, какая же жалкая мысль стоит за этими кривыми словами. И еще: что ведь и он — такая же стрекоза на тусклом железе, сбитая невидимой машиной жизни. Еще шевелящаяся, с крупными синими самоцветами глаз, пропускающая свет сквозь тонкую кожицу крыльев…

Я, выслушав его, бросил ее снова на железо: пусть будет, что будет.

Почему мы так не любим друг друга?

 

 

Парусник в синем море

 

Всю ночь она плавала по морю на белом, блестящем на солнце паруснике, на палубе познакомилась с поэтом. Они сошли к нему в каюту, где она увидала на полу женскую шпильку и спросила игриво: «К вам часто ходят женщины?» «Часто», — согласился поэт. Тогда она разделась, забралась на кровать и… проснулась.

Она лежала, как обычно, на полу, у койки, на надувном матрасе, зеленый линолеум перед ее лицом вонял противно хлоркой, и отовсюду давил спертый, вязкий воздух палаты для лежачих больных. Привычно торчала над ней никелированная стойка, похожая на антенну, с коричневым пузырьком фурацилина и с пластиковыми жилами системы «Монро» для мочеиспускания через катетер.

Она жила в этой палате уже три недели, ухаживая за мужем, сломавшим позвоночник в автомобильной катастрофе. Сам он даже перевернуться с боку на бок не мог. И кровати свободной здесь для нее не было.

Муж опять лежал в кале, ее затошнило. Выдернула из-под него изгаженные простыни, принялась упрекать, выговаривала ему намеками за то, что он когда-то изменил ей. Она никак не могла этого забыть.

Голый, он долго оставался на виду перед всей палатой, пока она застирывала простыни и ходила с тазиком за водой. А он лежал и молча плакал — крепкий, сорокалетний мужчина, еще совсем недавно так уверенный в себе.

Она обмывала его на клеенчатом матрасе и всё утыкала его за измену, и не к месту всё вспоминался ей белый парусник, тяжелые волны темно-синего моря, и та шпилька у поэта в каюте. Поэт тот, молодой и кудрявый, повесился девяносто лет назад…

Так причудливы наши сны. Но не причудливее нашей жизни. Выписавшись из больницы, через две недели и муж ее отправился в то же синее море — умер внезапно от тромба.

 

 

Погорелое место

 

Случился много лет назад, на Шексне где-то, в затопленных давно местах, лесной пожар.

Бежит соптей (то есть медведь, так его в загадках называли), видит соптей: большие птицы летят, тяжело махая крыльями, молча. И страшные красные белки прыгают по соснам. Окружает соптея пожар.

Упал он на брюхо, прижался ко мху и задрожал, будто не зверь, а телок какой. Забился в чаще под корень-выворотень и заживо сгорел.

 

…Чу, стрекотуша, кобылка зеленая, сенокосница, рядом где-то стрекочет… Слышишь? Поют!.. Идут бабы и девки на сенокос и поют: что за травушка, ну что за травушка там исстилается на серой, иловатой моложской земле, исстилается травушка, голубеется перед белой зарей…

— Эй, коровы, эй, лиловы очи!

Это пастушок, мальчонка четырнадцатилетний. Зашел он в черный, выгоревший лес — и под корягой увидел странный бурый ком. И запомнил его на всю жизнь. И детям своим рассказывал потом о сгоревшем медведе — там, на Шексне где-то, в затопленных давно местах…

Эх, сколько он за жизнь земли перебуторил, сколько тяжких бревен перетаскал!.. А теперь вот схватится рукой за грудь и ходит от боли из угла в угол. Красновато-бурый ком изношенного сердца разламывает ему грудь, жарко и тесно бурому в яме тела, под сгорающей корягой жизни, бьется оно, всё бьется, пытаясь спастись…

И смотрит со всех сторон людской лес двадцатого века, погорелец, показывает свое черно-вымороченное лицо. Медведь-соптей, такой большущий зверь! — и тот в нем сгорел.

…Когда проплывал он место это погорелое, родину свою деревенскую, то выходил всегда на палубу, глядел вокруг. Исчезали берега, а он стоял, затихая лицом, углубляясь в себя, осматриваясь по сереющим далеко волнам и бессмысленному свету над водой, — словно пытался понять: что же за великий пожар такой залила здесь Волга, мать родная, Волга, русская река?