Брод

Брод

Рассказы

ДЕВОЧКА РУСЬ

Речка сужалась, превращалась в мелкий ручеёк, который тихо струился между заросшими осокой, камышом, чаканом и кугой заболоченными берегами. Над водой, крепко цепляясь веером корней за расползающуюся, сырую землю тянула к небу свои стройные тела молодая ольха. Вода весной и в сырую, дождливую погоду вымывала из-под корней наносной ил, и они серо топорщились, торчали в воздухе и только на некотором расстоянии от ствола прятались под землёй. В сильные ветра, когда шквал налетал бешеными, беспощадными порывами, ольха скрипела, стонала. Извиваясь от натуги, корни трещали и, не выдержав очередного натиска, один за другим рвались, дерево клонилось по ветру, потом со скрипом с громким «К-крех!» валилось, выворачивая корни из предательски мягкой, размокшей земли, и теперь уже корни смотрели в небо как бы удивляясь: «Господи! Что это?» а ствол пока ещё лежал на своих спутанных, переломанных ветвях чуть наискось, чуть вверх, смотрел сквозь ветви других деревьев на такое милое и далёкое небо.

Шло время, ветви под стволом постепенно сохли – ломались, и былая красавица опускалась на влажную илистую землю, больше никогда ей не тянуться к желанному, любимому и всё же недоступному солнцу. Хмель, дикий огурец заплели останки ольхи, протянули свои цепкие руки к другим, соседним деревьям и повисли, затеняя всё своей буйной, ярко зелёной, почти изумрудной, сочной листвой, развешивая странные жёлтые фонарики, игольчатые прозрачные огурцы и душистые корзиночки хмеля. Молодые, стройные, упругие стволики ольхи тянули, протягивали в образовавшуюся брешь, от поваленного дерева, свои листочки. Хвощ, крапива, ежевика, осока и куга буйно покрывали всё пространство, превращая низину у речки в зачарованный, дивный мир зелени, дикости, забытости, затерянности и нереальности…

Ручей-речка, петляя по низине, принимал в себя ручеёк с холодной родниковой водой, заросшие осокой берега отступали, ольха, хворост расступались, и вода тихо струилась на песчаном ложе, промывая, перекатывая песок. Брод широкий с песчаным дном, где-то посередине давно, года четыре тому назад, была вырыта экскаватором яма, чтобы купалась детвора, теперь она почти затянута песком, но ездить здесь перестали, только когда начинался сенокос переезжают брод трактора.

Было утро. Середина лета. Взошло солнце. В прозрачной проточной воде резвились мальки. Они носились по мелководью, гонялись друг за дружкой, да так, что только песок на дне подпрыгивал и уносился вниз по течению. По поверхности воды, отражая солнце – слепя глаза и пуская повсюду маленькие солнечные зайчики, пробегала рябь, поднятая расшалившейся мелюзгой. Порой рыбёшки выпрыгивали из воды или быстро зачем-то все разом, выставляли свои ротики. И тут же ныряли в глубину, оставляя за собой множество маленьких кругов – волн, которые смешивались, сбивались друг с другом, смешно морщили ручей – речку и уносились течением в сужающийся проход между кустами хвороста с одной стороны и камышом с другой. Мальки резвились на чистой воде, не подплывая к камышу и не приближаясь к теням ольхи и хвороста, там, в тёмной глубине их подстерегали враги: молодые недомерки-щурята да колючие, ершистые, прожорливые окуньки и ёршики…

Трактор был старый, больной, ревматичный и простуженный, он медленно полз по давно неезженой дороге, стонал, скрипел, кашлял и чихал, обдавая всё вокруг густым, мерзким запахом горелой соляры. Утробно урча, пожирал большими колёсами дорогу, сминал молодую сочную траву, так неосторожно выросшую на старой колее, громко отплевываясь (древняя ржавая железка не любил воды) въехал в ручей, капая изо всех щелей маслом, солярой и противной ржавой водой из радиатора. Равнодушный ко всему не масляному, не железному и не резиновому, он, натужно пыхтя, выполз из воды и уже на той стороне стал с воем лезть на бугор, расшвыривая песок, каменистую глину и ошмётки травы своими пробуксовывающими колёсами…

В прибрежной траве, на песчаной отмели, трепыхались мальки, выброшенные на берег поднятой трактором волной. Раздавленные не двигались. Теряя чешую на траве и песке, чуть шевелились, извивались – с прорванными животиками и сломанными спинками. Целые, невредимые ещё подпрыгивали по песку, по траве… почти на месте… устав, лежали, беззвучно открывая в неслышном крике ротики и сонно… уже сонно двигая, шевеля жабрами…

Девочка лет шести-семи собирала трепещущие, скользкие тельца в ладошку, опускала в воду, смотрела, как кто-то стремглав уходил на глубину, а кто и всплывал вверх брюшком и мерно покачиваемый течением уносился в протоку. Помятые рыбёшки, медленно, неуверенно погружались в глубину… но, обессилев, безвольно всплывали… переворачиваясь, плыли, выставив над водой светлые животики…

Прошло полчаса, а возле брода всё ползала на коленях маленькая девочка, искала в густой траве уже безжизненные тела мальков… опускала в воду… тихо плакала, размазывая по щекам слёзы вперемешку с илом и грязью…

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Двигатель чихнул, завёлся и недовольно забормотал: «Опять по жаре тянуть такую махину». Корпус автобуса, при первых оборотах мотора нервно вздрогнув, теперь успокоился и равнодушно подрагивал…

Снаружи у переднего левого, сразу за водителем, окна, остановилась девушка, совсем ещё девочка – лет пятнадцати. Радостно замахала рукой.

Высокая, худенькая, длинные руки и ноги; девушка-девочка, точно милый нескладный и весёлый недопёсок. Лицо приятное, тонко и чётко очерченное в обрамлении русых, чуть волнистых, заплетённых в косу с голубой лентой, волос. У неё высокий лоб, косая чёлка, большие, по-детски доверчивые голубые глаза. Лицо живо и подвижно, да и вся она, точно оголённый нерв, очень своеобразно выразительна в своей наивной чистоте и бесхитростной простоте.

Она весело махала ладошкой. Не скрываясь и не таясь, шептала всем вполне понятные слова. Улыбаясь, обнимала себя за худенькие плечи, шевелила в двух-трёх воздушных поцелуях губы. Затем судорожно вздыхала, да так что маленькие груди, под белой кофточкой, резко поднимались, а руки безвольно опустились вдоль стройного тела. Кривились, чуть подрагивая, губы, а на глазах блестели слёзы…

Водитель нажал на «газ», мотор взвыл, автобус вздрогнул…

Девочка дёрнулась, подалась прямо к стеклу, прижав к груди сжатые кулачки, горячо зашептала – одними губами такие громкие слова…

Водитель отпустил педаль, и сразу стало тихо-тихо. Девочка улыбалась, и снова алые губы шептали, шевелились, посылая поцелуи, быстро махала тонкой ручкой, а то и сразу двумя, часто, свободно и глубоко дыша… И опять опускались руки-крылья, грудь судорожно поднималась, а глаза тихо плакали, ресницы, часто-часто моргая, сгоняли слезу…

Хлопнула, закрытая за последним провожающим, дверца, и автобус медленно стал отъезжать от автостанции, вслед за ним торопливо шла, прижимая сжатые кулачки к груди, длинноногая, угловатая девочка подросток, разжав руки, торопливо махала ладонью, улыбалась, а по щекам катились слезы…

Автобус, набирая скорость, ехал по улице, а на автовокзале осталась она: самая наивная, самая чистая и самая прекрасная – первая любовь

ЖАЖДА ЖИЗНИ

Высохшая, сгорбленная старушка в старой вылиняной кофте и чёрной длинной юбке, в тёмном платке, узлом завязанном под подбородком, опиралась на суковатую палку такими же, как сама палка, узловатыми, скрюченными, жилистыми, много лет как сгоревшими на солнце до черноты руками. Медленно шла, тяжело переставляя ноги, обутые в тёплые вязаные чулки и глубокие галоши. Шла вслед за внуком Витенькой, тридцатипятилетним, высоким, нескладным мужиком. Витька на своих длинных ногах приостанавливался, поджидал бабушку, затем, стараясь шагать медленно, шёл дальше, но снова ноги непроизвольно быстро уносили его, и он останавливался, ждал…

Витька был пропащий человек – пил. Дома пил, ходил на работу – тоже пил, были деньги – покупал, без денег тоже угощался – наливали. Пил обычно самогон, крепкий, вонючий, да такой, что за душу берёт, скрючивает, скукоживает, затягивает узлом и тело и разум, не дает вздохнуть без стыда и содрогания. «Душа меру знает» – знала она и у Витьки: до одури, до «раком», ползком до канавы, и пусть мухи садятся на приоткрытые глаза, к открытому в диком храпе рту, к противной тягучей слюне, что стекает по подбородку…

Трезвым становился молчаливым, задумчивым, апатичным; нет, он редко думал о водке, только когда нужно опохмелиться или не допил до меры. Часто не было денег, часто не угощали, и тогда приходили мысли, разные, порою странные – чуть философские, да и поступки тоже…

Казалось, это не Витька, а кто-то другой брал с собой бабушку и шёл гулять. Вот и сейчас идёт на речку купаться, а бабушка тихонько плетётся сзади и про что-то горько думает, глядя в спину своему долговязому внучку… Может, о нём. Что, мол, будет, когда её приберёт Господь? Пора бы ему остепениться и жить по-людски, да видно не судьба. Нет у бабки сил, средств, чтобы исправить, помочь, излечить внука от горькой отравы, от зелёной змеи – проклятущей водки.

Она сидела на пригорочке устала, смотрела на ручей, небо. Вечернее неяркое солнышко Боже! Как хорошо было жить!

Он смотрел на бабушку, в голове, давно не одурманенной выпивкой и не мучимой жаждой похмелья, медленно текли мысли, хорошие мысли; он видел бабушку, а там, на том берегу, старую дерезу1 и всегда невольно их сравнивал. Как же они похожи! Спутанные изломанные ветви, шершавая кора – вся в трещинах и шрамах. Поведённый, скрученный, искорёженный, искалеченный ветром ствол. Узловатые корни, торчащие из земли, серебряная – седая листва. Всё ему напоминало бабушку. Под палящим солнцем, в пыльные, злые, секущие песком бури, под диким, колючим зимним ветром… Такая же всепобеждающая жажда жизни!

«Бабушка, зачем ты ходишь со мной, устала, небось?»

«Умру я, если ничего не буду делать…»

Что она за человек? Не знаю, никогда даже не разговаривал с нею, а Витькино сравнение меня потрясло. Значит, не конченый он человек. Эх, водка, водка, вон он, Витька с хорошей, чистой душой, даже ты её не смогла сгубить….

Зимой, в морозную ночь, Витька не допил, и душа пьяно буянила – «Ме-е-ру! Ме-е-ру!» – бабушка цеплялась за полу изодранного пальто, не отпускала; ночь, мороз, шапку потерял… Витькина душа горланила: «Ме-е-ру! Ме-е-ру!!!» – и он прикрыл дверь дровяного сарая – за бабушкой, за полураздетой, своей бабушкой! Запер и пошёл, загребая ногами снег, душа ликовала: «Ме-е-ру! Ме-е-ру!!!»

Через два дня в мёрзлую землю был опущен гроб. Снег, комья глины, старушки, Витька… Не вынесла тридцатиградусного мороза бабушка, не победила стужу ни любовь к Витьке, ни жажда жизни…

СКАЗКА

Жила-была Ирина. И было много у неё дел. Утром хозяйство, завтрак, муж, дети – всё надо, а время бежит, стрелки неумолимо показывают без десяти, без девяти – восемь… Скорым шагом, по тропинке, хорошо, что нет никого вокруг, можно и припустить – немного – вдруг всё же кто-то видит! Заметит прохожего и переходит на шаг – быстрый, торопливый; пройдёт, кивнёт, пару слов бросит и, чуть только пройдя, опять заторопятся ножки. «Господи! Хоть бы не опоздать! Нехорошо-то как!» – и так каждый день…

Почти на полдороге жил молодой человек. Заприметив Ирину – улыбался, старался, как можно тише и незаметнее, если, конечно, возможно, отойти и не смущать её своим присутствием – пусть бежит, ведь на селе вечная неуправка…

И где бы ни увидел её – тихо стоящей на выгоне, поджидая свою корову, у магазина или ещё где – думал: «А вот Ирина, которая бегает на работу…» И улыбался, пряча улыбку.

СУДЬБА

Декабрьский вечер пал на землю рано. Короткий серый день незаметно сменился тёмной ночью. Снег под чёрным небом казался неровным, бугристым и грязным. Восточный ветер, от мороза сатанея, пронизывал, подхватывал мелкую, колючую крупу, что с вечера щедро сыпала с низкого неприветливого неба, и гнал, бешено крутя и тонко, протяжно воя, навстречу чуть сгорбленной фигуре Ивана. Ветер усиливался, порывами рвал полы старой серой шинели в стороны и назад, хлестал, щёлкал промёрзлыми, обтрёпанными с бахромой понизу краями. Иван, наклонившись, шёл, выставив вперёд правое плечо и отворачивая – пряча от снежных зарядов лицо; руками в отцовских бараньих рукавицах поминутно хватал вырывающиеся полы шинели – придерживал, прикрывая от пронизывающего ледяного ветра колени в тонких, застиранных, выцветших галифе. Иногда говорил: «Эх! Тудыт твою, растудыт… – и хватался за треух, натягивая его поглубже. – Эка непогодь! Да чтоб пораньше-то выйти… – и улыбался. – Ничего… дойду… Марья-то ждёт» – и широко шагал по наезженной санями обледенелой дороге, с которой снег ещё сдувало. – Не заблужусь, ещё вёрст пять с гаком и бугор, а там уж и огни завидятся…»

Демобилизованный красный кавалерист, вернувшись после гражданской войны в свой хутор, по осени задумал жениться. Разбитные хуторские девчата – задорно задевали холостого видного казака, игриво толкали, подмигивали, зазывая на посиделки, а там пели частушки да такие, что у него, не раз с матюками рубившегося в «лаве», краска заливала лицо, а на щеках бегали желваки. «Эк!.. Не такая нужна жена…»

А вскорости присмотрели на соседнем большом хуторе скромную да тихую казачью сироту Машу…

Вглядываясь в густой снежной мгле в обледенелую дорогу, по которой навстречу бежала, струилась змейками позёмка, Иван улыбался, ведя про себя радостный, весёлый разговор со своею суженой. Вот войдёт, замёрзший, в дверь, и на него озябшего, пахнёт теплом, и охватит, теперь родными запахами куреня деда Кузьмича. Думал, как покраснеет его милая и, застенчиво улыбаясь, начнёт корить, называя то «глупым», то «дурашкой». Затем ласково молвит: «Ванюша, что ж ты так? Мог же, и замёрзнуть, заплутав этак-то в метели? Меня-то пожалей, я же твоя… и больше ничья…» А он в ответ – «Да как же мог я, свет мой Машенька, да не прийти, коль ждала ты меня во субботу, ведь обещался…» – «А я за тебя уж так боялась, так боялась, даже Богу молилась…» – и спрячет своё зардевшееся, пылающее румянцем, лицо у него на груди, на запорошенной, заиндевелой, промёрзшей шинели…

На краю заброшенного в войну поля скрипят, гнутся от ветра кусты разросшегося за последние годы терновника. Свистит, воет ветер, вьётся снежными струями, обегая вокруг зарослей, ярясь, кидается в кусты. Натыкаясь на густое сплетение – трещит, гнёт, ломает, извиваясь, вползает между занесёнными до половины толстыми ветвями, стелется по насту позёмкой, крутит снежной, жгучей, морозной мглой.

В темноте под ненадёжной защитой густых, корявых кустов, под спутанными, изломанными, колючими ветвями на небольшой прогалине снежными холмиками лежат волки: одноглазая волчица, трое восьмимесячных «прибылых», да на издальке пара прибившихся в морозную ночь прошлогодних «переярков». Молодые лежат не шевелясь – угрелись под снегом. Только мать-волчиха ворочается. На холоде зудит, горит огнём выбитый неделю назад картечью глаз… До чего же муторно, больно и тоскливо, нет и серого, с тех же выстрелов остался лежать у расчатой скирды последних базов на краю хутора… И одноглазая, подняв голову, вдруг тонко, длинно, старательно налегая на «у», с тоской завыла: «Уууу-оо-ууу!».

Волчата, вскочив, забегали, засуетились, наконец-то присев возле матери, подняли морды вверх навстречу ветру, взвыли: «Уу-оо-у!» Но не смогли дотянуть взрослую песню и один за другим забрехали, затявкали: «У-о-о… тяв… тяв-ву-ву-у…»

Иван сквозь непрекращающийся свист ветра вдруг явственно, из придорожных кустов, смутно виднеющихся с левой стороны, услышал вой. Сразу стало жарко: «Спаси и сохрани!» – вглядываясь до боли в глазах в темноту, размашисто перекрестился – «Воют проклятые бирюки! Эх! Ружьё-то у кума… эх!.. спасибо, хоть ветер почти в мою сторону! Сожрут ведь! После войны погибель какая-то!» – и заспешил навстречу ветру…

Волчица оборвала печальную песнь и осторожно, кося глазом, побежала по петляющей тропинке из терновника. Молодые, один за другим, потрусили следом. Ветер подхватывал снежную крупу, бил, вбивал в распушенный, стоячий торчком мех снежные заряды, давил в спину, сбивал со следа, порывами рвал, занося хвосты в сторону и прижимая их к залепленным снегом бокам или под брюхо между ног. Волчица, выбравшись на волю – в поле, остановилась. Подняв морду, принюхалась, но ветер налетал сзади, и что там впереди, она не поняла, тогда, подгоняемая ветром, легко, чёрной тенью заскользила в снежной круговерти впереди стаи.

Своим звериным чутьем знала, что нужно бы обойти хутор под ветер, но упрямо шла прямо к балочке, за ней возле последнего гумна, страшно взвыв, остался серый, где и она, ощутив удар и жуткую боль, вмиг окосела потеряв свой глаз. Не доходя версты две до первых базов, вышли на дорогу… След казака, где уже занесённый, где ещё свежепахнущий, заставил её остановиться. Раза два пройдясь взад-вперёд по дороге, волчица затрусила по укатанной колее, назад, за человеком, через минуту перешла в намёт, выводок поджав уши, молча, бросился за нею…

Ивана как будто что-то толкнуло, что-то жуткое, страшное и непонятное вдруг взорвалось в душе, и в последнее мгновение он резко обернулся: волчица уже прыгнула, отставшие молодые обходили справа и слева. Иван, дико закричав, взмахнул раскинутыми в стороны руками и развернулся ей навстречу. Та, щёлкнув пастью в воздухе, извернулась и, уже отскочив, истошно, страшно и злобно взвизгнув, зарычала. Иван, сбросив рукавицы, выхватил самодельную зажигалку, щёлкнул: в кромешной тьме вырвался и сразу погас маленький, рваный язычок пламени. Тут же одноглазая, коротко взвыв, одним махом сбила с ног Ивана, пять неясных размазанных, размытых метелью теней, щёлкая зубами, рыча и визжа, кинулись к лежащему навзничь под волчицей человеку…

 

Многие парни, а потом и вдовые мужики сватались к Машеньке-Марии: тихая, скромная, застенчивая, добрая да работящая – какой же пройдёт мимо? Да только она грустно качала головой, шептала: «Нет» – и уходила в спаленку, крестилась да молилась на распятье и иконы…

Со временем, похоронив дедушку с бабушкой, ушла нянчить детей потом и внуков к женатому брату, а на вопросы «Почему не вышла замуж?» – отвечала задумчиво, спокойно и тихо: «Судьбу мою… волки съели…» – и, медленно крестясь, уходила куда-нибудь одна…

Умерла лет в девяносто и тоже в декабре. Мело двое суток, да так, что дорогу до кладбища пришлось расчищать бульдозером, а схоронили – утихло всё, появилось солнце, большое ярко-красное, к морозу. Так уж бывает, что дни в декабре короткие и уже с четырех-пяти часов наступает ночь.

Полная луна низко зависла на усыпанном звёздами ясном небосводе, заливая белые праздничные просторы ровным, нежным светом, очерчивая, отбрасывая чёткие тени деревьев и кустов, укрытых взбитыми, пышными зимними шубами. Мороз, постанывая, покряхтывая, вонзает свои холодные, ледяные иглы в живое, спящее дерево, и оно вдруг сухо, оглушительно громко и беззащитно трескается, рождая в пронзительной, щемящей зимней тишине чувство безысходности, пустоты, тоски и ненужности…

На краю песок, из застывшего молчаливого леса вдруг появился почему-то одинокий (в это-то время года?), сильно припадающий на правую заднюю лапу, матёрый волк. Проваливаясь по брюхо в рыхлом снегу – поднялся на высокую кучугуру, задрав широкую, всю белую в бахроме инея морду вверх, в сторону луны, страшно, тоскливо, на басах заплакал, заголосил: «Ооо-ууу-ооу…»2

х. Тормосин, Чернышковский р-н,
Волгоградская обл.

 


1 Дереза (местное название) – лох серебристый.

 

2 Волчицы воют, налегая на «у», волки на «о».