Быльём поросло

Быльём поросло

(Исповедь чалдона)

Цитатная жизнь моя подошла к концу, а последняя цитата должна быть молитвой.

 

Крест – падшим исправление, страстям умерщвление и плоти пригвождение.

Старость одним хороша освобождает от плотской похоти. Но остаётся похоть душевная – память, хочется ещё раз пройти давно пройденное. Вот и возвращаюсь в детство, хотя оно у меня было не очень радостное. Я – сураз­подкрапивник, родила меня мать себе на гÓре в начале войны.

Зачем мне исповедь? По капле выдавливаю из себя атеиста, а успешно ли – сам не знаю. Родом я из староверов, и рассуждаю здесь о них, но врать не стану: я, скорее, маловер. Не совсем безбожник, но хочу понять, что помешало мне жить в вере прадедов. Ничего уже не исправишь, но всё просит пониманья. С молодости искал смысл жизни, и под конец понял: это же грех. Гордыня это задавать Творцу вопросы на засыпку: зачем жить и стоило ли рождаться. Боюсь приукрасить жизнь мою беспутную, как-то всё наполовину в ней вышло. Может быть, хоть чалдон я настоящий? И то едва ли.

Остаётся цитата: Воистину и на свободе-то люди в нынешнее время равны с погребенными (протопоп Аввакум).

 

 

Хазарcкое эхо

 

Фамилия мне досталась прозвищная – от тундрового гуся, зимующего в Хазарии. Вот как видится мне путь её к отрогам Салаирского кряжа. С Севера, с реки Выг, бежали в Поволжье староверы-беспоповцы, когда громили их скиты. Было это при Николае I. Название нашей заимки Казанка, кажется, привезли из Свияжска, который близ Казани. Свияжск, при Казанке-реке, был одно время оплотом старообрядчества в Поволжье. А построил этот город Иван Грозный, когда брал Казань. Невдалеке, в Заволжье, Керженец, откуда шли в Сибирь староверы, названные здесь кержаками. Сначала, с XVIII века, так назывались только беспоповцы, а позднее уже всех староверов причесали под одну гребёнку. А второе названье сибирских старожилов – чалдоны. Казаркины – род старожилов-первопоселенцев.

По слухам, они тоже пришли из Поволжья, но раньше прочих староверов: говор у свияжских и керженских стариков был окающий. Правда, свияжские говорили немного наособицу: чово таково, а залесовские чалдоны – по-сибирски привычно: чё тако. Официальное название староверов-беспоповцев – часовенные, самоназвание – стариковские: за священника – старик-уставщик из своих же, из деревенских. Беспоповцев-то приезжие и называли чалдонами. Народное толкование: будто бы первые русские в Сибирь прибыли с Чалки-реки и с Дона. Нет, это слово заёмное, так степняки-монголы называли таёжников.

В Залесовской волости (куда входили родные мои деревни Дресвянка и Казанка) таёжные гривы первыми расчищали Рукины, Жулины, Гунины, Понарины. Раньше-то, говорили старики, одна татарва тут шайтанила, а наши навадились выкупать у них девок. У татар это дело привычное: калым уплатят, по рукам ударят – и уводят десятилетнюю невесту на чужой двор. Да, место не пустовало, тысячу лет жили здесь, на отрогах Салаира, телеуты. Их ближние поселения: Суенга, Елбань, Гычи. Наверно, и Дресвянка появилась на обжитом месте: гора там называется Ахань. По старым справочникам, к Залесовской волости относилась деревня Горшки, переназванная в советское время Дресвянкой. А из Горшков когда-то отселилась Казанка, где и рос я, где пошёл в школу.

Залесовские староверы построили в тайге свою маленькую Выдриху, заимку с таким звучным названьем, и там у бабушки была какая-то родня. Наверно, эту малую Выдриху создали выходцы из той, главной, из столицы алтайских староверов, где одно время скрывался архиепископ. Когда-то Антип и Катерина, дед и бабушка, ещё молодожёны, три дня шли в эту Выдриху, ночевали у костров. Она давно исчезла, как и десятки таёжных заимок.

И глушь былая отошла, откатилась: лет семьдесят валят и валят тайгу. А я паровоз увидел в восемнадцать лет, когда школу закончил, – вот на каком отшибе от древнего нашего Салаира прошла железная дорога. Лесная глушь и сейчас мне милей всякого города. Сердце оттаивает, когда попадаю в таёжную деревеньку, в малое сельцо. А их всё меньше, и любящих деревню на Земле остаётся всё меньше. На заимках всё настоящее, всё от леса и поля, трудись с рассвета до заката – вот он, устав природы.

Фамилия перешла ко мне от деда по матери, Антипа Кузьмича. Он был беспокойный, не любил жить на одном месте. Жизнь провёл дед в переездах из деревни в деревню и из города в город. Бывал он и в Казахстане, и на Дальнем Востоке, пробовал жить и в довоенном Ленинграде. Говорят, был дед мой буйным и запойным, бабушку бросил в середине тридцатых годов. Я его не помню: он жил перед войной отдельно, с городской, уведшей его от бабушки, а я был ещё мал и помнить не могу. Но дед Антип оставил свой яркий след в роду. Мать моя, по словам бабушки, по характеру была вылитый Антип. Вылитый Антип, внешне, был и младший брат мой, любимый, Коля. Тоже пил и буйствовал, тоже умер, едва достигнув пятидесяти лет.

Бабушка по линии матери, Екатерина Ерофеевна (в девичестве Жулина), в Сибирь приехала девочкой-сиротой. Родители её умерли, и она поехала к дальней родне в Томскую губернию. В нашей Казанке (16 домов) было две семьи Жулиных, с бабушкой они не дружили, не приютили её. До замужества Катерина жила у двоюродного брата Корнила Софроныча, дом которого был одним из лучших на Казанке. Потом, когда его раскулачили, дом этот превратили в школу, в которой бабушка работала уборщицей, а по ночам сторожила телятник. В этой школе учились мы в две смены при одной учительнице. Во втором классе я просидел два года. Не из-за плохой учёбы – все сидели, и я сидел. Молодая учительница сбежала с нашей Казанки замуж в соседнюю деревню Сосновку, устроилась там продавщицей. Помню, приехали мы с мамой в сосновский магазин – на тебе: крутит патефонную пластинку за прилавком, во весь рот улыбается бывшая училка, счастливая, а мы пели о ней похабные частушки. Наше кержацкое отношение к вольной любви.

Баба Катя не хотела выходить за буйного Антипа, но поп, пришедший из Бийска, нашёл четвёртую степень родства с парнем, которого она любила. Видно, подмаслили попа Казаркины. Но это был поп из Бийска, а не выборный уставщик… Замужняя жизнь бабы Кати была несчастливой: дед Антип напивался и буянил, а потом и вовсе бросил её. Подался в бега; кажется, попал в какую-то дурную компанию. Бабушка умерла в 1948 году сорока шести лет.

Есть люди, всю жизнь изживающие свою никчёмность. Похоже, я из таких. Тут я – внук бабы Кати. Остальные предки все, похоже, блудливы и заносчивы. Что ещё от неё во мне – многим доверял и оказывался в дураках. Теперь тоже во всём жду худшего исхода – и ошибаюсь редко.

Когда-то уставщики первым делом следили, чтоб «свои» молодые не роднились со «щепотниками», а к революции староверы и «мирские» уже перемешались. С запада в Сибирь ехали по столыпинскому переселенью поповцы (староверы белокриницкого согласия), и среди них – дед по отцу Осип Степанович Терёхин.

 

 

Татарский ген

 

По отцовой крови я на восьмушку татарин. Увы мне, я, незаконнорожденный, с детства слышал окрик: сураз. Даже от матери. Дети мои, весь мой род должен быть Терёхинским. Но я, подкрапивник, этой фамилии не удостоился. А как вышло – попробую рассказать без утайки.

Отец мой Пётр Терёхин («биологический» отец, с ним никогда не жил я) пришёл из армии весной 1941 года, и успел совратить мою 17-летнюю мать, деревенскую и, по сути, ещё не выросшую девчонку. В первые же недели вой­ны, в июле 1941-го, отец был «призван», потом пришло уведомленье его родителям: пропал без вести. Я так и не узнал от него потом (когда мне было уже 40 лет и мы с отцом наконец встретились), был ли он в плену или только в окружении. А вернулся он в нашу деревню только в 47 году, отсидев два года после победы. Левое ухо не слышало, и войну он заканчивал обозником. В землянку ночью угодил снаряд, и все, кто спал в ней, погибли. Отец спал у края, и потому выжил. Его, контуженного, откопали немцы, и ясно, куда он угодил. Мать (после его возвращенья) была уже замужем, уже был маленький братик, умерший младенцем.

Татарская жена появилась ещё у прадеда Степана Терёхина в Свияжске. Из-за нехватки невест уплатили калым в татарскую семью, взяли девочку лет 10–12 на воспитание, затем окрестили её и выдали замуж за кого-то из двоюродных, в другую семью. Она же старших тятей-мамой называет, а мужа как тогда – браткой? Потому в своей семье не женили. Деревенские мужики не любили Терёхиных за хитрость и высокомерие. Хитрость шла от татарского корня, презрение – от староверческого. Нас, терёхинских отпрысков, было четверо из разных семей, и все безотцовщина (а на Казанке – 16 домов), и кликали нас по деревне апаятами (апай – пожилая женщина, апа – бабушка). Так что тюркские предки ведут куда-то к кочевникам-гуннам, в Киргизский и в Уйгурский каганаты. Это же другая раса – монголоиды!

Терёхины были отменно блудливы и плодющи: татарский ген многожёнства в крови. Дед Осип Степанович родился в Свияжском уезде примерно в 1880 году. Будто бы закончил там гимназию. В Сибири работал одно время, в 20-е годы, лесничим, построил мельницу и два дома (говорили, что один продал), за что его лишили прав, а это означало одно – под раскулачку. Он читал газеты, знал, что в центральной России прошла полная колхозизация. В Сибири раскулачивание началось на год позднее, но дураку ясно было: этой кампании не избежать. По деревенским масштабам Осип был богатым, но благополучно уехал из деревни на Алтай, избежав Нарыма. А соседи-середняки сложили там свои кости.

Жена его Елизавета, в девичестве Шмелёва, происхождением откуда-то из Самары. Мой отец Пётр побывал в гостях у её родни в Куйбышеве (Самаре) – будто бы они были очень богаты, и советская власть их рано прищучила. Отняли каменный дом и хороший магазин ещё до начала раскулачивания, а отца её, стало быть, моего прадеда, арестовали. Это и подсказало деду Осипу: надо словчить, выкрутиться в положении лишенца. Детей у Семёна и Елизаветы рождалось много, выжило пятеро, все были рябоваты: оспа косила детей.

Если я незаконный сын, то и дед мой по отцу – незаконный дед. Так вот, дед мой, которого я видел два раза в жизни, стал первой кандидатурой на раскулачиванье. Ведь он завёл мельницу, кузницу и лавку: нажился, пока был лесничим. Отдать-то мельницу дед отдал в коммуну, но справки на выезд «лишенцу» не дали. Тогда он быстро продал дом и сумел всучить взятку районному начальству. Получил справку и уехал в Ойрот-Туру (Горно-Алтайск). Умер и похоронен в Маслянине в начале 50-х годов.

Отец сбежал из деревни в 16 лет, сам себе сделал какой-то документ, по его рассказам, чтоб не считаться «кулацким отродьем». В этой справке назвал себя Иосифовичем: ведь на престоле сидел Иосиф Виссарионович. После вой­ны, в 1947 году, когда был обмен денег, он совершил аферу. Тогда деньги от организаций обменивали по одной цене, а индивидуально от граждан – по другой, гораздо ниже. Он работал фотографом и выписал много квитанций впрок, но на него поступил донос, и он скрылся – бежал к отцу в Горно-Алтайск. Оттуда – в Калининград (Кёнигсберг), потом переехал в Евпаторию, устроился часовых дел мастером. И золотишко у него водилось.

Кажется, пресёкся род Терёхиных. Был у меня сводный брат Александр Семёнович – последний отпрыск дяди Семёна (от третьего брака), недавно умерший. У него было две дочери от двух браков, сыновей не дал Бог. В Евпатории (в Крыму) жили два сына дяди Семёна от второго брака, но у них тоже были, кажется, только дочери.

Отец построил два дома в Евпатории, сдавал пристройки летом курортникам за деньги. Хорошо мастерил по дереву: сам делал ульи, рамки и прочее, держал пасеку. Но, видимо, был неопрятен в шашнях с женщинами, за что и поплатился. Кажется, в могилу его поторопила последняя сожительница, охотница за старыми черепами, моя ровесница. Умирать он приехал на малую родину – в Маслянино.

Породу ещё ценили и старались не портить, но время диктует своё. Выходило всё к худу, к огорченью стариков. Парни перед войной пить стали по будням, чего отродясь не бывало, девки, если горожанин появлялся, как с цепи срывались, чего от веку не слыхано. И никого уже не трогало стариковское мудрованье: по грехам нашим, всё по Писанию.

И я школу закончил (в 1960-м году) полным безбожником. И был им лет этак пятнадцать. Как ни странно, душевная тревога, мысли о вечном появились в студенческие годы, кажется, на четвёртом курсе. Много ждал от университета – пришло разочарованье. Потянуло в детство, то есть чаще стал вспоминать бабушку.

Есть родовые грехи, их искупают поколенья. И главный грех – отпали от веры, от опыта прадедов. Прошли целый век безверия, прошли и не оглянулись. Что за плечами? – опыт сплошь отрицательный. Почему началась одержимость? Чем гарантировано наше восстановление? Пока ничем.

 

 

Деды-прадеды

 

В Дресвянке было несколько семей Казаркиных. Самый дальний предок, о котором знаю, – прапрадед Гаврила Казаркин – кормился сапожным ремеслом и полем, а ещё и шорничал – шил хомуты, ладил седёлки. Сын его, прадед мой Кузьма, построил лучший дом в деревне, ставший староверческой моленной, и был там старостой. Этот дом сделали колхозной конторой, в ней меня крестил в мае 1945 года староверский батюшка, пришедший из Бийска. Он сразу венчал давно женатых, крестил их детей и отпевал умерших. Дед мой, Антип Кузьмич, тоже шил сапоги. Его призвали в армию в конце войны, но он сразу же попал в госпиталь, где и умер в сорок лет с небольшим, а в каком госпитале не знаю.

Брата деда – Семёна Кузьмича – лишили избирательных прав без всяких на то показаний. Но он уехал в Сталинск (ныне Новокузнецк) на стройку, милиционером: был грамотный. А жену его и детей угнали в Нарым. Он поехал выручать их в милицейской форме, и был арестован НКВД. Народный комиссариат внутренних дел расстрелял его как «врага народа, пробравшегося в органы». Милиционер с крестом на шее – какие ещё нужны доказательства?! Похоже, двоюродный дед Семён был самым приличным мужиком из всей моей родни. И дед мой, и старший брат его Макар, говорят, были беспутными, кутили и блудили, сколько власть и время позволяли. Жён били и детей лупили – такова уж хандра древнерусская. Но никакими кулаками Казаркины не были, а раскулаченный Корнила, отец нянчивших меня двоюродных сестёр матери (моих лёльки и няньки), умер в Нарыме, в посёлке Могильный Мыс.

Бабушка работала телятницей и сторожила по ночам хлебные амбары. Телята – первая любовь моя. Тянут шеи из загородки и лижут щёки. И облепил лишай лицо моё, и повезли меня в больницу за тринадцать километров. Там было зеркало, и в нём я впервые разглядел себя. Лицо в зелёнке, а в зенках – испуг. Эту память жизнь так и не стёрла.

Я молился ещё после смерти бабушки, но советская школа отучила, отлучила от веры. Снова молиться (мысленно) я стал годам уже к пятидесяти. Какой-то тормоз оставался и в школьные годы, в комсомол я вступил только в девятом классе, а все – в седьмом. Директор школы, мужик в общем-то неплохой, фронтовик, партийный, конечно, вызвал меня в свой кабинет и наехал:

Ты думаешь, советская школа даст тебе аттестат? Да меня самого тогда с работы турнут. Если не подашь заявление, можешь попрощаться с школой. – Тогда что же, бери вилы, и навек в колхозе? Никаких антисоветских мыслей во мне ещё не было, но гимнопевцев коммунизма слушал я с ухмылкой. Помню, когда зашёл к нам в избу председатель колхоза, коммунист, бабушка долго крестила дверь и тёрла скобу с золой: «Безбожники эти большевики, головорезы». – Она-то помнила, как раскулачивали, как гнали в Сиблаг тех, кто не выходил на колхозную работу по большим праздникам.

От предков досталось мне семь икон. Дороги они не только в религиозном отношении (вера-то чуть не на нуле), но и тем, что их держали в руках, на них молились прапрабабки и прадеды. Иконы уже сильно облезли, и только знатоки скажут, к какой иконописной школе они ближе. По всей видимости, к северной, выговской. А может быть, к керженской. Возможно, одна из них 17-го века. Эта икона – Вознесение Христово – из главных православных икон. Одна икона досталась мне после смерти последнего настоящего кержака наших родных деревень Дресвянки и Казанки – Павла Молостова.

Сейчас в бывших чалдонских деревнях никаких староверов нет, всё обез­личилось. Староверы остались в городах и в больших посёлках – общины при моленных домах и старообрядческих церквях. Но я говорю не о церкви, в детстве я её не видел. Хотя как без неё удержится христианское предание? Лев Толстой думал: одним нравственным сознанием, и обошёл тему вечности. И пришёл богоискатель почти к полному нигилизму, недаром так полюбился ему буддизм. На крестьянина ссылался, а тот говорит: «Не нашим умом, а Божьим судом». Русские праведники не были книжниками. Нет, мораль без страха Божия – книжные параграфы и только.

Думают, что мы уже все расколы прошли и смотрим на жизнь трезво, судим обо всём практически. Но Россия в ХХ веке обеспечила оперативный простор для антихриста. И он сотворил с нами невообразимое, может быть, вовеки непоправимо искалечил общую судьбу.

 

Чалдоны мы

 

Казанка – выселки из Дресвянки – так и осталась заимкой и была обречена исчезнуть. Улица в ней была одна – дорога через деревню, и в самом центре стояла школа-четырёхлетка. Одно время это был моленный дом. Так уж было заведено: горницы лучших домов по праздникам становились храмами. А на моей памяти шли в этом, уже ставшим школой, колхозные собранья, и кино показывали раза два-три за год.

Я пытаюсь восстановить, как школа выкорчёвывала в нас дедовское пониманье жизни. Забудь все старые праздники – это темнота и суеверие. Чти красные дни календаря, знай вождей, готовься к подвигам, трудовым и боевым. Впереди – великие свершенья. Изнанка советской жизни – пьянка и блуд с повальными абортами. Вот куда привело полное обмирщенье жизни…

Что было на «отлично» в быту староверов – это крепкая семья. Ещё недавно разводы там были делом неслыханным, и вот за два поколенья всё пошло кувырком. Выходец из кержацкой семьи в родную деревушку приезжал чужаком. Он жалел «тёмную» родню, если сердце было доброе, но и не больше того. Мир понимать по-дедовски он уже не мог. Кержацкая самоизоляция в условиях диктатуры безбожников – опыт обречённых. Корень обычая – он в вере, а корень веры – страх Божий. Отвязные поколенья сочли себя свободными от старых запретов, а бабушки крестились, слыша в песнях блудный раж:

 

«У матани двери сняли,

По реке отправили,

Из-под нас тулуп украли,

Нагишом оставили».

 

О распутство, о похабщина, настал их век. Смотрели староверки и толковали: последние времена, всё к тому идёт. Чувство это было правильное, нормальное. Что осталось от русского обычая? От песни русской? Ошмётки, огрызки одни. Сверху растленье, а снизу – саморазрушенье. Какая сила человеческая их остановит?

В школу я пошёл в восемь лет, бабушка не хотела видеть меня пионером. И не увидела: я стал первоклассником, а она умерла. Извела её колхозная работа. Читать учила меня по Псалтыри. Книга в деревянном переплёте, обтянутом кожей, с медными застёжками. Бумага толстая, изжелта. Заголовки красные, киноварью. И когда студентом вникал в старославянский язык, я как будто в детство возвращался…

Старый завет: спустя рукава работать – это грех, Господь велел трудиться в поте лица. Крестьянский календарь забывали от поколенья к поколенью, а он – сплошь указанья, как жить и как выжить. Есть в нём и своя поэзия – кондовая.

Егорьевых дня два. Егорий вешний – выгоняй скот, осенний Егорий – начинай обмолот снопов. Зимний обмолот – это в Филиппов пост (после Михайлова дня, с 28 ноября по новому стилю).

Еремей-запрягальник – выезжай пахать. Сидор-огуречник – высаживай рассаду в грядки.

В Троицкую неделю, в Духов день, топили берёзку – эхо древних жертвоприношений. И всё крылечко наше было усыпано травой, и молодые берёзки втыкали в землю вокруг дома. Петровки – начало покоса. Это звонкий деревенский праздник, выезжали на луга с песнями.

Успенье – начало жатвы. У нас жали озимую рожь. Тут нужна собранность, готовность к серьёзной кампании. На Фрола и Лавра сей озимые.

Всё по старому исчисленью – прибавляй 13 дён. Много было памяток-рекомендаций: пришло Сдвиженье – соли капусту. На Лукерью-комарницу зажигай гнилушки.

«От Рожества до нового году – неделя, а там до Крешшенья четыре дня. А там мясоед до Масленки. А Масленка, она же по Паске – не в числе». Помню недоуменные рассужденья стариков: «Рожество и Крешшенье – они в числе, а Паска и Троица – нет». А Троица зовётся ещё Пятидесятница – через сорок девять дней, как и великий пост.

Детям полезное запоминанье: «Афанасий с Кириллом дерут рыла» (морозы); «Никола зимний на мороз охоч»; «Василий капельник – зима плачет». И утешенье сибиряку: «Не бойся зимы, она сама весны боится». Иногда смысла праздника уже не понимают: «Кирики-Юлиты» (Кирик и Улита), «Утулима Божья мать» (Матерь Божья, утоли мои печали).

Не всё тут можно отнести к мудрости, порой дедовские заметины – чистое суеверие: «На Григория иней на стогах – к мокрому году»; «Морозы на Федосея – это к худосею». Иногда – явная магия: «На Агафью-коровницу неси в пригон лапти» (середина зимы, отпугивай летнюю коровью смерть). Или про гром: «Илья-пророк на таратайке чертей гоняет». А как он в речку написает – купаться уже нельзя (Ильин день). Низовое язычество жило среди староверов в форме заговоров. Тут двоеверие, коренная черта наша.

Самый яркий праздник, конечно, Масленка. Все дни её – расписные: встреча, заигрыши, середа-лакомка, широкий четверток, тёщины вечёрки (пятница), золовкины посиделки, прощёный день. Рожки-сопелки, пищалки и жалейки – этот оркестр, наверно, и всегда-то был не в каждой деревне. Но, по рассказам бабушек, на свадьбы откуда-то приезжали сопельщики и балалаечники. А тётка Прасковья, одна из всех, знала несколько старых-старых песен: «Полетела стрела», «На горе высокой два креста стоят», «Молодой казак вёл коня поить, а ревнивый муж вёл жену топить». Эти песни доживали век свой со стариками, не с молодыми же. А мы в интернате усваивали новые мотивы, отходы лагерной культуры: «Задушевного товаришша зарезали во рже, молодая кровь горячая скипела на ноже». Любили и новый советский лубок: «О смерти друга она узнала, Когда уж лётчицей была. Из самолёта без парашюта На землю кинулась она». Крепкая смесь, но не живучая.

Частушка к староверам пришла с запозданием, как и гармошка. Но и держалась в малых деревеньках дольше, чем в больших. «Дроля мой, хороший мой, Давай поделимся с тобой: Тебе соху и борону, А мне чужую сторону». Дроля, матаня, залётка, ягодиночка – термины уже непонятные, надо в словарь заглядывать. Особо маняща и загадочна матаня. Слово откуда-то из Поволжья («матан кыз» – пригожая невеста), то ли из татарского, то ли из пермяцко-мордовского наречия. А вот дроля – это из французского, в деревенский люд вошло, наверно, через дворню.

Я лет двадцать преподавал фольклор, и вот пример из моего раннего опыта. Студентка (горожанка, из образованной семьи) задаёт «детский» вопрос: «Если он – дроля, то как же она залётка?». Солидно поясняю: и залётка, и дролечка – это он же, а вовсе не она. В ответ очумелый хохот: он – залетел?!

А ведь долго верилось: не пропадёт ни песня русская, ни пляска. Куда народ-то денется? Как это – чтоб совсем другой на его месте, хоть и с тем же именем!? Что тут скажешь, невозвратимое – невозвратимо. Но село без обычая – не село, народ без лица – не народ. И лубок, откуда-то срисованный, – тоже не во спасение. В умильных прописях староверы куда как нравственны и благочинны. Нет, люди как люди, не чище, не грязнее всех русских. Всё там было, все грехи мирские: и блуд, и даже убийства. Чалдоны – это русские туземцы, с остатками веры.

Не раз слышал: молиться, мол, и в хлеву можно. Согласен, можно, но из этого не следует, что хлев и храм равны. В хлеву сморкались, испражнялись, совокуплялись – не предосудительно. В хлеву не начнёт душа оттаивать, очищаться от смрада. А эрзац-вера всё больше подтачивает норму жизни. Но всему ведь есть предел…

Отчим мой, Василий Иванович, тракторист и охотник, доброй души человек, вечная ему память, выпивши, исповедовался: «В посевну и в уборку домой ночевать не пускают, а кульстан этот – одна провокация. Спит она рядом, постаныват, а ей тоже все сроки вышли, не на что надеяться…». Любимая его частушка была про покорность всех возрастов – известно чему:

 

«Я матаню звал за баню –

Не сулилась, а пришла.

Лутьше баня бы сгорела,

Чем матаня родила».

 

Ох уж эта матаня, героиня круто переперченной лирики!

Батя Вася был хороший рассказчик, начнёт свою побаску – не наслушаешься.

«Я с шестнадцати годов семью содержал, пятеро едоков ружьём кормилось: отец, мать и сёстры-погодки. По отцу-то родни – считай, весь кержацкий край. А мать из вятских была. Вятский край, он за речкой, там приезжие селились, наши их всех вятскими называли. Домами края деревни сильно различались. А теперь настоящего чалдонского дома не найдёшь, хоть от самого Салаира пройди до Залесова. Крыльцо высоко полагалось, как на второй этаж заходишь. Внизу коровник и овчарня, зимой тепло скотине, а выше сени и кладовка, в ней обязательно ларь под зерно. В самой избе – лавки вдоль стен, на одну мужики садились, на другу бабы. На одной, спереди, дырки поделаны под прялки. Тябло в переднем углу – киот с иконами. Ну, полати, конечно, над дверью, возле печки. У кого дома лучше были, тех первых и кулачили. Вот и не стало добрых-то домов. Если не сгорел дом, то продали в большие сёла.

Родни по заимкам много было, старики ведь шесть-семь колен помнили. В кержацку избу зашёл – перекрестись на иконы двупёрсто, поклонись три раза, и всех делов-то. И накормят, и напоят. А уж расспросы пошли – обязательно родня найдётся. Мирской зайдёт – его сразу видать: ни перекреститься, ни слова сказать.

С отцом в бане никто не сдюжит. Попарится он это, ноги в пимы, веник под мышки и айда на пролубь. Там девки с вёдрами, бабы с бельём – его не интересует, а всё же правду-то веником занавешивал. Веник в пролубь макнёт, разотрётся и обратно пошёл, только зад дымится, посверкиват. Отец, он, считай, последним в колхоз лошадь сдал. Всем тогда, кержакам и вятским, одинаково пришлось: как загнали в колхоз – хоть матушку-репку пой, хоть живьём в землю ложись. Наши сперва-то слышать не хотели, а как прижали этим, как его, самоблаженьем, – куда деваться? Таким ли налогом припёрли – всё продай, и то не хватит. Которы, правда, в чернь уходили, в тайгу, а их там искали. Найдут – в Сиблаг гонят.

Могилы у нас жальниками называли, возле каждой заимки они были – всё распахано. А наше, кержацко, кладбище на пригорке было, под ним пруд внизу. Теперь цистерны там врыты, заправка. Вот с самого краю отца и похоронили. Кто мог подумать? Сперва эмтээс рядом построили, ну, вроде терпимо: трактора там, а кресты тут, ограда ещё цела была. А как расстроились, никто и не спрашивал, ограду порушили и пошли под цистерны ямы копать. Кресты-то сперва не трогали, а потом всё одно их гусеницами замяли. Так и остались наши лежать под соляркой да под мазутом.

Дружок у меня был, Федька Глазырин, а у него мать записна считалась. У ей чуланчик свой отгороженный, там посуда только её. Все среды, пятницы соблюдала – мяса не ела, молилась ночами. Она, помню, долго-долго хворала. А ведро-то на всё хозяйство одно, и то дыряво, дно паклей заткнуто. Вот коня мы с Федькой с того ведра поили, это можно, в коня бес не вселится, а сами – знашь, как пили летом? На край колоды ведро поставим, паклю выдернем да рот-то под струйку подставлям. Боже упаси ртом задеть – где она друго ведро возьмёт? Сильно бедно они жили, ещё хуже нашего, отца не было, забрали его.

А лесу сколь, сколь зверья-то было! Колонок, ласка ли эта – за зиму её штук тридцать брал. На лис, на зайцей петли ставил. Зайцы – их только на шкурки: никакого зверя с когтями есть нельзя, грех считалось. Барсучье сало если ел кто для леченья, ему долго надо было поститься да отмаливать! А барсука-то, сколь его было! А рыси зимой прямо к деревне приходили, на собачат с сосны, бывало, кидались. А весной по насту косули шли откуль-то с Алтаю, – тут не зевай, не спи и с мясом будешь. Косачей, рябчиков тоже бил, эти на суп. Было дичи, что ты, кто не видал – не верит. Вот и подумашь: куда девалось? Да я бы уплатил теперь, чтоб хоть перед смертью летягу повидать».

Вечерами я часто видел точок. Парни и девки стоят кружком, Филя, дюжий мётчик, сидит на чурбаке, бренчит на балалайке, а посередине ходит, переступает с пяток на носки толстенькая Нинка. Она остановилась против Райки и задребезжала петушиным горлом:

 

«Чугунка старая-престарая

Ходила с батогом,

А полюбила рукомойника –

Забегала бегом».

 

Райка тряхнула рыжими кудерьками, резко шагнула в круг, топнула и запричитала с полустоном:

 

«Моя молодость проходит,

Как в трубу зелёной дым.

Никто не знает, как страдаю

Своим серцем молодым».

 

Товарки взялись за руки и замолотили ногами на месте. Так вот почему это называется точок: на большом току руками молотят, а здесь – ногами.

Лет двенадцать было мне, возвращался ночью откуда-то и услышал за­хлёбное бормотанье в лопухах. Деревенские рано узнают, в чём он, цвет и корень жизни. И стал я подглядывать. Стихия-жизнь стонала на соломе под телегами, хрипела в ямах с полынью. Благо ям от домов было больше, чем домов: так прошлась эпоха. Про грех и геенну огненную вспоминали уже не девки, а бабы, когда игра гормонов стихала. И всё же сельские чалдонки не были вульгарны, а вот городские, эти – да.

К старости рассуждения всех, и блудливых, и благочестивых, выравнивались: «Сперва смотри, кто как молится, и сам греши поменьше. На очищено в душе место после нового греха семь демонов приходит. Дядя Кузьма, сказывали, всю жизнь блудил да каялся, а как тётка Агафья крик подымет, он за молоток хватался. Тот ещё жеребец-то был, не холощёной».

Мать рассуждала: «Онисья Грошиха уж на что была певунья и плясунья, а с мужиками чё-то не вышло у неё. Всю жизнь направо-налево их сшибала. Ну, правда, бывало, в дом заведёт божницу занавешиват. Потом заставлят их то стайку починить, то крылечко поправить. А Гришка Рукин, этот злился, – отец, вишь, богатства не оставил. Им же всё готовенько подавай».

Ревнители древлего благочестия вином и пляской, распутством не интересовались. Не хуже нас знали всё это, но был тормоз – страх Божий. А вот откуда взялся «народ, не уважающий святынь»? Для большевиков родовая память, она же реакционная, ну уж никак не революционная. И вообще «у пролетариата нет отечества». Тут вопрос о сопротивлении, а оно оказалось никаким. Пришельцы перелицевали наши души и приказали забыть свою историю. Старовер перекрестится: – Свят-свят…

 

 

Кержацкий патерик

 

Почему деревенские старухи благочестивее стариков – не знаю. Они, как могли, хранили обычай, молились и постились и нас, внуков, молиться учили. Мужики же, сколько помню, безразлично отмахивались. К средневозрастным односельчанкам обращались так: – Тётя Наташа, Шурка выйдет на улку? А к пожилым, возраста бабушки, более почтительно: – Тётка Лукерья, а когда нонче Паска? Тётка Прасковья, у вас рассада не помёрзла?

У самых упорных кержачек и судьба была тяжёлая. Тётка Марфа – самая богомольная на Казанке, была даже из «записных». Так у нас называли тех стариков и старух, кто заводил свою посуду и свой чуланчик, куда даже детям заходить не разрешалось. Так вот, Марфа Игнатовна не выходила на колхозную работу по большим праздникам, и на неё завели уголовное дело. Первый раз её, мать троих сыновей, заставили работать на льнозаводе в районном центре, вдали от семьи. Там пыль дышать не даёт, а она и так-то была не здорова. Во второй раз обвинили в саботаже и осудили на лесоповал. Видимо, и там она упорствовала, и ей добавили срок. Не вернулась она домой. Не мужики-староверы, а староверки – подвижницы времён заката древлеправославной веры.

А чего стоит колосковая кампания! За три колоска в кармане фуфайки осуждали женщину на три года. Колоски несла она голодным детям и подобрала их на убранном поле, когда комбайн уже ушёл. Имеешь или не имеешь овец, кур, свиней, – ты должен сдать государству шерсть, яйца, свиную шкуру, масло. За несдачу (недоимку) и за прогулы – под суд. Потому парни не вертались домой после армии, а то и в тюрьму шли, только чтобы получить паспорт. Это крепостное лево и меня задело: по окончании школы я целое лето добивался паспорта, ведь как член семьи колхозников я права на него не имел. И пошёл на фальсификацию – подделал письмо-вызов на сдачу экзаменов. Куда бы вы думали? – в Литературный институт. Я написал туда, чтоб узнать об условиях конкурса, и мне ответили. Конверт шикарный, с московскими видами, такой не изготовишь. Оставалось оттюкать на машинке приглашение в большой творческий мир. Вот так рвался я к познанию…

Книги мирские только Божье слово засоряют, кто начитался – в суд Божий не верит. А без веры как поймёшь, как опишешь староверов? Портреты их – это была бы увлекательная галерея. Увы, не по силам мне. Наверно, грамота мешает.

Павел Молостов – последний твёрдый христианин из всех, с кем спорил я в молодости. Он – крепкий старик, ровесник моего прадеда, прожил 100 лет (а говорят – и 103 года). Мне самому только недавно в диво стало: я разговаривал с человеком, воевавшим ещё на Первой мировой войне. Дед Молостов был на ней в обозе, возчиком снарядов, хорошо разбирался в конях, выигрывал потом на бегах в Сорокино на ярмарках, купил лучший дом на Казанке, был раскулачен и сослан в Нарым. Бежал из ссылки, его поймали и сослали ещё дальше, он опять бежал – его сослали ещё севернее, где теперь нефть добывают. Этот настоящий кержак – он соблюдал все посты и молился – был Казаркиным какая-то дальняя родня. Мы ему – седьмая вода на киселе, породой пожиже. Рассказы его – сюжет для большого романа:

«Если по пчёлам мерить, в деревне одни семьи-трутовки остались. Ни одной здоровой, или в лень да пьянство, или в бега мужики шатнулись. А семья-трутовка обязательно голодать почнёт, перекусается вся и себя погубит. Добра не жди, когда семья больная. Переворот, он на что похож? На больной рой, когда матки нету. Пчёлы комком скрутятся, давят сами себя и гадят, гадят без конца. Трутни – сразу в начальники, рабочих пчёл загрызают.

До тридцатого году один у нас был без прав, и вдруг – на тебе, пришла разнарядка: выявить ещё девять кулаков. Дивились мы: где их столь взять, – тридцать дворов в деревне. А как поняли, что добро растащить можно, быстро нашли. В комбеде-то кто заседал? До перевороту на них же как на сорняк смотрели. А тут – на тебе, лодырей главными сделали. Батрак, мол, – самолучший человек. Поровну же на едоков землю нарезали, а он, вишь, опять батрак.

У меня хоть како-никако хозяйство было, пасека в двадцать ульев. А вон сосед Корнила Софроныч, его-то за что? Две коровёнки, две кобылёнки. Дом, правда, хороший, дак он первый плотник был. Копейку к копейке копил, чтоб соломорезку купить. Вот она и утянула его в Нарым. Схоронил там бабёнку свою, потом и сам слёг. А он, Корнил-то, молодой в партизанах был. Настрелялся на свою голову. По лесам тогда разбежаться надо было, не воевать со своими-то.

Русских, таких, чтоб землю пахали, до нас там не было, а понаехало жульё после перевороту, в родню остякам записалось, чтоб налогу поменьше платить. Про нас вон как они пели: «Приезжайте, кулаки, спецпереселенцы, на капустные листки меняйте полотенцы».

А я по пчёлкам загоревал. Посидишь бывало под черёмухой, послушашь гуденье, эта музыка успокоит. Как матка взлетит весной, как трутни-кавалеры рванут за ней – в цвет черёмухи да при огоньках-то! И вдруг пчёл нашёл в сосне. Сутунок выпилил, в обласок закатил его – колодка с мёдом под окном. На рамках прополис, он сто лекарств заменит. Мёд – это же варенье, лесной ягоды там море, а сахару нет. Полномоченый приехал, постоял, головой качат: – Вас, кулаков, хоть на край свету сошли, вы и там за своё. Поставишь брагу – приеду пробовать.

И от колхоза не ушли мы, кулацким колхозом нас называли. Народ работящий, пахать-сеять нас учить не надо, а жили всё одно впроголодь. Там же отродясь не пахано, лоскутки земли меж болот, да и те ведь раскорчевать надо.

А как они, батраки-то, раскулачке радовались! Сколь злорадства было! Дома и огороды ухоженные – переселяйся, раз ты из комбеда. Только батрак – он и есть батрак, тут же всё пускал в запустенье. Чуть не половина коней пала в первую же колхозную зиму, что уж говорить о пчёлах…».

От большевиков в леса бежали, опять как во времена царя Алексея и его дочери Софьи. Отсюда рассказы о безденежных староверах. Сам я их в глаза не видел, а слухи о них шли. Где-то за Пещёркой, а это дальше Костылей, нашли в тайге две кержацких семьи. Приходили в деревню за солью, вот и стуканул про них кто-то. Извели, уже к пятидесятым годам заимок таких не стало. Остаётся яма на месте дома, возле неё – рассадник, под ним – закопанные иконы.

 

 

«Всё к одному концу…»

 

«На Паску утром солнце шибко играт. А если нет – жди конца свету».

Всё к нему вело и ведёт. Никоновская щепоть – это знак последних времён. Начиная с Петра Первого – антихрист на троне, и все потомки царя такие же. А нынче можно услышать: и царь-де святой был, и страна здоровая. Почему же народ титульной нации сдал свои святыни инородцам? И в здоровом народе, в стране-сказке разразилась чудовищная Гражданская война, и на три поколения утвердилась диктатура безбожников… Тут самохвальство, а не покаяние, тут нежелание думать, почему ж у нас, и только у нас, так вышло.

У нас в России, как и на Западе, духовный интерес повёл сперва от религии к науке, а победа утопистов дала обратный толчок: от науки – к апокалиптике. И тут староверы – снова пионеры. Для них конец света – не только неизбежность, но и явность.

Когда антихрист придёт? – перед концом света. Может, приходил уже? Так вон же памятники стоят и провоцируют на богохульство. Но: Если люди покаются, Господь прибавит веку. Неколебимо тверды в этом беспоповцы. При власти антихриста не может быть истинной церкви, «спасайся сам законом отеческим, спасайтесь честным житием».

Основа веры беспоповцев: антихрист уже пришёл и правит миром, подбивает к погибели. Поклоненье вождям, террор против своего, веками проверенного – это внешняя сторона. Главное же – подмена святынь, вера с обратным знаком. И тут не поспоришь. Если в большевизме нет антихристова духа, то и нигде его не было. Но почему «народ-богоносец» так быстро превратился в богоборца?

У Владимира Соловьёва («Три разговора») антихриста (гения с обратным знаком) узнаёт старовер. Поразительно предвидение Константина Леонтьева: «…и мы неожиданно из наших государственных недр, сперва бессословных, а потом бесцерковных или уже слабо церковных, – родим антихриста». Откуда же взялась вера в преображающее насилие?

Апокалипсис, мол, опровергнут прогрессом, и старообрядчество не может-де оправдаться перед современностью. А она перед ним? Соблазн сатанинский – это ускорение прогресса. Ну какой прок верить в прогресс на тысячу лет, да хоть на сто тысяч, если всё равно обрыв? Но верят, и поколение за поколением строят Вавилонскую башню, опустынивают землю. На этом фоне я – для себя – толкую старообрядчество как философию окраины, старинный антиглобализм. Зачин-то был высокий: «Пошла Правда по поднебесию, а Кривда осталась на скверной земле». Староверские заветы (конечно, не быт, он-то скорей всего исчезает) в нераздельности жизни и веры.

Староверская философия? – у книжника на неё один отклик – кислая ирония. Но философствовать можно и с нуля, всегда сначала. А тут, конечно, не нуль, тут устойчивое неприятие века: добром, мол, всё это не кончится. И над всеми мелочами – чувство священного: выше всего чти память. И вот на месте божницы – плакаты безбожия. Не стало моленных – исчезли общины староверов, и не ищем мы памяти о прежних поколеньях. Значит, и в памяти внуков наших мы тоже станем ничем?

Знание тщится занять место веры – пустые потуги. Веру заменить может только эрзац: она же с пещерных времён заглядывает в непостижимое. Как это – бесконечность Вселенной? И конечность – тоже как, что за краем? Абсурдисты считают: вечность бессмысленна. А ведь изначально-то просветить душу хотели – и утопили её во мраке. Прежде чем строить дом с крыши, надо подумать о фундаменте.

Всё-таки у староверов меньше было обывательской половинчатости. А оборотная сторона – практицизм: конец света неизбежен, а хозяйство блюди. Диалектика, однако! И под раскулачку староверы попадали чаще мирских: не хотели в колхозы. У нас на Казанке ещё до войны опустошили треть домов. А за отказ работать в главные праздники шили грозное обвинение: саботаж. Не хочешь здесь – ступай в Сиблаг, вали лес в каторжном режиме. Так выкорчевали несогласие с веком.

Первый завет: Спастись-то можно только через свою веру; в какой вере родился, в такой и умереть должон. Примерно так рассуждала тётка Марфа, умершая на лесоповале, мать троих детей, истовая кержачка. Был у неё свой чуланчик, была своя посуда, а в сенях – ковшик для случайно зашедших мирских. И все посты, конечно, соблюдала. Её рассужденье про церковь: На что в ней золото, пышность эта к чему? Чтоб душу в прелести утопить. Ну да, толпа ротозеев идёт поглазеть, пышностью-то как раз в грех заманивают.

Моленный дом был центром жизни староверской деревни, местом общего покаяния. Иконостас скромный – божница, киот с несколькими иконами. У нас это называлось тябло. Почти всегда с левой стороны избы, чтоб молиться лицом к востоку. И вот пить и жениться стали с кем попало, где и сколько выпадет. У молодых душа сразу отдаётся заморской попсе, как беспутная девка заезжему уркагану.

Начало мудрости – мысли о кончине. Но не всякие мысли, а о светлой кончине. Муравьиная гордыня мерила жизнь пятилетками, а тут что-то непереносимое для партийца:

 

«Деревян гроб, сосновен

Ради мня сготовлен.

Буду в нём лежати,

Трубного гласа ждати».

 

Это о личной твоей кончине, а конец света – самое страшное. Прогремят двенадцать громов кряду, прольют двенадцать дожжей горячих, двенадцать градов каменных с неба, и тогда уж – хлынут реки огненны. В судный день люба железяка в реку огненну утянет, а вы целыми днями на железе ездите. В старину ведь дома строили без единого гвоздя, железной посуды в доме не держали: от железа – погибель. А тут куча железа прёт на тебя, ревёт и обдаёт вонью-смрадом. Кто её движет, если не дьявол?

Раньше черти где были? – в лесу да в болотине. А теперь там их нету, в каждом доме телевизер, вот они где теперь. Согласен с этим обобщением: дьявольщина в этих нынешних программах, душу они подменяют. Книгочей скажет о предках: легко им было верить – они ничего не знали о галактиках. Староверский ответ: знать-то он чё-то знат, а вот понимать – тут тяму не хватат.

С чего начинается человек? – конечно, с памяти. Бунин начал свою исповедальную «Жизнь Арсеньева» цитатой (без сноски): «Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются. Написаннии же яко одушевленнии». Я, писавший дипломную работу по Бунину, не мог и подумать тогда, не доискался: это же «Поморские ответы»! Думать, что древнерусский человек не рассуждал, – это тупая просветительская заносчивость. Не излишествовали в книжном мудровании, знали, что празднословие – грех, за него будет спрошено здесь или после жизни. Тут предостереженье: бойся отступников, а они, еретики-то, кругом. Кто нынче пишет книги, кто по радиву балаболит? То-то и оно – одни безбожники.

Да, знаки искушенья на каждом шагу, а понимать их некому. Я долго любил фантастов, этих алхимиков и лжепророков. Из нашего поколения (родившихся в войну) самые пылкие их поклонники стали к старости пофигистами. Рано узнали про чёрные дыры, про квазары эти самые? А машинный прогресс, он по силам душе и чем изнутри обеспечен? Придёт ли душа когда-нибудь в равновесие с галактиками? Они разбегаются – пустота разрастается, в числителе – единица (ты, пузырь на луже), в знаменателе – бесконечность. Цифра эта раздавить может, а тайна вечного бытия выше моего ума. И смиряй себя: Большой взрыв – это же о сотворении! О том, что за пределами нашего понимания. И вновь ты в центре мира, только береги душу.

Рано или поздно пути прогресса быльём порастут, как заимки наши. И чем больше среди нас пофигистов, тем ближе конец. Какой конец? Не обязательно огненный, скажем, аскаридный ещё хуже, – когда не будет уже потребности ни в вере-уповании, ни в сложном самовыражении. Скажете, невозможно? Но пока ведь туда катимся – к потреблению смыслов, изготовленных автоматами. Жизнь усложнилась, а душа упростилась. Кто нынче ищет смысл жизни? Хлебнувший отвращенья к ней. Потерявший интерес ко всему. Самолеченью эта болезнь не поддаётся. Смысл бытия не возьмёшь рассудком, а молитва – исцеляющее внушенье…

«Философское развитие» я понимаю как лестницу логических тупиков. Хотят понять сложность мира, а заканчивают бегством от сложностей. На нынешнем идейном рынке что нежелательно, то и не истинно. Старообрядчество ущербно? Ну ещё бы – ни балета с заголением, ни порнофильмов. Воздержание понимают как болезненное отклонение. Староверы помогают взглянуть на массовый дебилизм со стороны. Но даёт это понимание самих себя? И кому это интересно? Простой ясности никто не ценит. Мудрый в нынешнем городе молчит, а я вот разболтался. Пора заканчивать.

Так кто же такие кержаки? Не все чалдоны без разбору, а только верующие. Есть какая-то общая надсада, наверно, от перегрузки. Все смутно ощущаем, что мы у пропасти, а никому не страшно. Главное же, конечно, – как понимать человека. Кто он по природе своей? Многие староверы поныне отвечают: скот он или зверь. Что его укрощает? – страх Божий. Весь минувший век видят под знаком провала. Если устала душа гнаться за машиной, что ждёт нас? Ответ: нарастающий пофигизм. Чутьё к ереси нынешний мир называет нетерпимостью. А пророков-самозванцев кругом хоть пруд пруди…

Спор о двуперстии и трёхперстии – это можно отнести к частностям. Но тут есть недоразумение: святые с православных икон благословляют нас двуперстно, а им навстречу велели креститься «щепотью» – трёхперстно. Нет же православных икон с трёхперстным знамением, нет их даже у обновленцев. Которые и раскололи русскую церковь. Казнили соотечественников за то, чем православие, ещё в Византии, отделило себя от всех других вер. А в учёных трудах термин «раскольники» так и остаётся – с больной головы на здоровую.

Возможно ли возвращенье к вере предков? Более чем сомнительно, никто нигде никуда не вернулся. Но вера, конечно, усложняется. Суть её – духовный иммунитет, опыт выживания в накренившемся мире. Последние староверы видят в машине дух сатанинский, и это предостереженье: не потеряй себя, не уступай душу машине. Дух-то в ней не человеческий, она мчит к пропасти…

Исповедь без покаяния – подмена темы. Да и глупо морализировать там, где расхристанность стала нормой. Так много ли проку в моих рассужденьях? Кого остановят кержацкие предостереженья?.. Может быть, додумаю это в следующем году.