Быльём поросло

Быльём поросло

(Исповедь чалдона)

Я так рвался из глухой деревни, что любви к ней унёс в большой мир маловато. Она, любовь эта, прорезалась через годы – привязанностью к таёжным гривам и распадкам, к колкам-перелескам. Ох уж эти просёлки, эти речушки и согры-болотца! Они же все неповторимы, как и любой поворот полевой дороги. Половинный лог, Круглая согра, Охань-гора и Мочилище – о них думаешь на расстоянии. А друзья, что дома остались, о них вспоминают только по хозяйственной надобности. Но где тогда взять тепло на сугрев души?

У «деревенщиков» насчитал я две фазы ностальгии. Первая – лёгкая болезнь, как герпес на губах. Вторая куда серьёзней: и город осточертел, и возвращаться уже некуда. Непригоден стал ты к деревенской жизни, да и деревень тех нет, в каких росли мы, дети колхозников.

Школу закончил в 1960-м и три года провёл на стройках. Сначала слесарем по монтажу паровых котлов, потом верхолазом-монтажником. Вот это «крещенье высотой» далось трудненько: у меня врождённый страх высоты, мать не могла стоять даже на стогу. Никакой газетной романтики на стройках не обнаружилось: перенаселённые общаги с пьянством, высасывавшим зарплату, даже неплохую по тем годам. Был на двух всесоюзных ударных стройках, где преобладали вовсе не комсомольцы, а отсиденты уголовной масти. Их брали только на стройки. Три года жил, как на вокзале, всё чего-то ожидал.

 

Вход в храм науки

 

Голодная студенческая пятилетка – тоже ожиданье настоящей жизни. Да, лучшие годы, а проживи-ка на одну стипешку. Но выжить безденежному студенту в шестидесятые годы было всё же можно: хлеб в столовке бесплатный. Возьмёшь капусту и чай – и уже не сосёт под ложечкой. Правда, время от времени старшекурсники-ровесники зазывали на калым, но тут же почти всё и пропивали. Я был первокурсником, а одногодки мои – уже на четвёртом и пятом. Поступил я легко, тогда у стажистов был один конкурс, у свежих выпускников – другой.

Как грызли мы гранит науки – об этом без сарказма нельзя никак. Много видел разочарованных студентов: не туда-де пошли. Я не из тех, я разочаровался не скоро – лет через пятнадцать. Не в литературе разочарованье моё – в изучении её. В языкознании науки было явно больше, оно куда свободнее от идеологического зажима, но и схоластика там в глаза бьёт, далековато оно от современности. А я выбрал нехорошую специальность – советскую литературу. О ней надо было говорить не то, что думаешь, а что положено. Тут было знание без понимания – отсюда и досюда, статьи и книги начинались цитатами из Маркса и Ленина. Без этого и курсовую работу не примут – такова выучка-натаска.

И тут прорезалось во мне отвращение к атеизму. Школу-то закончил я как будто средним безбожником. Церковь не влекла меня, но потянуло в сторону богоискательства – стал читать всякую всячину. В середине шестидесятых извлекли из подвалов спецхрана ещё недавно запретных «буржуазных» философов, потом, в семидесятые, их опять спрятали. Успел я тогда «припасть» к Ницше, Соловьёву, Бердяеву. Это оттолкнуло от казённо-серой принудиловки, но куда же от неё скроешься?

История КПСС, диамат, истмат, политэкономия капитализма и социализма и завершение идеологической натаски – научный коммунизм… Его мы сдавали дважды – на четвёртом курсе и выпускным экзаменом. Подумали и пошли к проректору с просьбой зачесть нам оценки, выставленные год назад, – куда там, отказал. Главный идеологический предмет должна, сказал проректор, принимать государственная комиссия, включая членов парткома. А потом я сдавал это ещё и на кандидатских экзаменах. Отношенье было вяло-ироничное: «Шумит развесистая клюква, крупна зараза, аки брюква». На специальные-то предметы сил оставалось меньше. Как осмыслить политэкономию социализма? А вот поверь, что экономика Монголии прогрессивнее американской. На семинарах одни преподаватели грубо обрывали дискуссию, другие спешно подменяли тему.

Но храм науки высился величаво – и пошёл чалдон в науку. Хотя уже и обнаружил: общественные науки наши – шаманство и алхимия. Всё на основе проекта, противоречащего природе человечьей. И если ты скажешь это вслух – завтра тебя выставят за двери. Это в лучшем случае.

Получив дипломы, пошли мы с другом, Вадимом Гурьевым, проситься на кафедру философии. Факультета такого тогда в ТГУ ещё не было. Профессор Алякринский осмотрел мою посконную рожу скептически и, кажется, не поверил, что у меня диплом с отличием. Гурьева он взял на кафедру, а меня – нет: комсомол не дал мне положительную характеристику. А через год профессор свёл счёты с жизнью. Тут, наверно, дело в общей нашей надорванности. Профессор Бабушкин, взявший меня на кафедру советской литературы, заболел пневмонией и вместе с антибиотиками глушил старку. Его предостерегали, а он не слушал и умер, прожив пятьдесят восемь лет. Я сейчас старше его на двадцать лет. Оба самоликвидатора – фронтовики. Вражда с реальностью – разве может она не сказаться на душевном состоянии?

Но если жизнь не соответствует великому учению, значит, есть скрытые предатели. Инакомыслящих выявляли, клеймили и сажали. О стукачах шептались, но друг от друга мы почти не таились. Что это за осведомители, где они? Оказывается, были в каждой группе. А кого вербовать, как не хвостистов, над кем навис дамоклов меч отчисления?

Доносы, а за ними и допросы были в 1971-м и в 80-м годах. В 71-м пнули меня из аспирантуры. Только поступил, отработав три года, но партком настоял, и кандидатскую писал я по ночам, при большой часовой нагрузке. А донос был на малое наше кубло вот про что: читали Солженицына и Сахарова. Самый же криминальный материал – «Чехословацкая весна». Легко отделался, историки голосовали, не все, правда, за полное исключение зарвавшегося ассистента, филологи отстояли. Безразличие распространителей идеологии к её истинности – вот что поражает больше всего. Лжепророчество вгоняло в ступор и не встречало сопротивления. Если не считать таковым повальный цинизм и пьянство. Ну, это гарь и копоть при закалке нового человека.

Беда народу, который катастрофу свою счёл предметом гордости. Тогда образование не даёт удовлетворения. Ведь почти всё важное называлось не тем, чем являлось. Советская власть – это лозунг в основе-то здоровый. Но не было же такой власти, большевики посулили её и не дали. И законы исполнялись выборочно – как велит партком…

Так вот, знание поощряли, а понимание – глушили. Продукт на выходе –симулирующая безличность. Индивидуальность гасили, утюжили, и это на филологическом факультете. Мы теряли всякую веру – и мифы, и церковь, и прогресс. Странно ли, что на выходе из «развитого социализма» оказались в мире попсы и эрзаца?

Преподаватели изнутри кафедральной жизни предстали совсем не теми, какими виделись со студенческой скамьи. И завидуют, и наушничают, и хулят друг друга. А казались идеальными. Все что-то изображали, для успеха надо было играть заданные роли, искреннего человека найти было трудно. За трибуной он вот такой, а в курилке – совсем другой. Вот где проявляла себя интеллектуальная элита.

Из филологов, выпускников шестидесятых годов, только половина шла работать по специальности. Сейчас – и того меньше. А ведь так мечтали когда-то о Сибирском университете! Как боролись за почвенную науку Потанин и Ядринцев! Чтоб не шло дело мимо основной жизни края. А вот – необязательного всё больше, обязательного – всё меньше.

В 60-е годы Томский университет считался третьим в Советском Союзе. Абитуриенты ехали сюда из Молдавии, с Кавказа и Дальнего Востока. А с тех пор… опустили его ниже плинтуса. Он породил областные университеты, и вот все они обошли его с финансовой стороны. И стал он заштатным вузом, даже в самом Томске вес его упал донельзя.

Худо-бедно полвека проработал я в университете, и говорить о нём сейчас больно. В новой модели образования упор на узкое приклад­ное уменье. Коммерция распоряжается в образовании, а это означает недоступность его для бедных, таких, как я. И тут же деформация общеуниверситетских программ, урезание гуманитарного понимания. Эта ориентация делает из университета ПТУ «с духовным уклоном».

Осталась надорванная память. А хорошая память в нынешнем городе становится ненужным грузом. Зачем здесь это бремя, если и дома́, и машины, и лица – всё одинаково. Неповторимого всё меньше, никто его не ищет и не ценит. Откуда ж взяться искусству?..

Но надо ж помянуть и светлую сторону. Про любовь, к примеру.

 

Ода чёрной лестнице

 

Это об основном инстинкте, о дурмане юности и о потёмках любви. Как заклинал Борис Овценов, дипломник мой, а потом закадычный приятель, «общежитская чёрная лестница, это ты меня сводишь с ума». Положим, адресация­-то неверная: не лестница сводила, а… блудные бесы. Это они подначивали и чтить велели трижды воспетую нашу пещеру. На чёрной лестнице любовь – тоже чёрная?

В верхних этажах – гитара и песни о любви, а в нижних, во тьме подвальной – сама любовь как практика. Чёрная лестница звала тела в глубины подземелья, к пещерным истокам. И говорила неокрепшим душам пещерную правду о жизни. Неопровержимо доказывала, что любовь – дело всё ещё пещерное. Что было, мол, то и будет. Браки, мол, пусть совершаются на небесах, а здесь – жанр совсем другой.

Столько романов – одномоментных и в одном пространстве! Нет, не романы, беглые новеллы. И как совместить их с высокой поэзией? Чёрная лестница – реальность, а любовная лирика – теоретическое введение. Факультет ставил перед кричащим их расхождением, но об этом говорить было не принято. Все жили с верой в лучшее, и двоемыслие было общим фоном. Признавали это нормой: на дворе-де наступает коммунизм, а серая жизнь – она что? Толкает в пьянство от тоски.

Почему боялись матери отпускать девчонок в город? Вот по тому самому. Нет, не все были на одну колодку. Были и тургеневские девушки, эти шли на свидания в Университетскую рощу. Наверно, и в замужестве блудовали они поменьше. Но знаю примеры, когда и такие срывались.

Похоже, в любви есть два пути – основной (сейчас и здесь) и окольный, высокий и трудный. Оба ведут к одному финалу: к истощенью чувства. И где больше печали и горечи? Все вздыхали о «добром старом времени», а в любой деревне все слышали о содомском грехе. Нет, не о голубых или розовых – о скотоложцах. В старой России за это преследовали, а за мужеложество – нет. В советское время – наоборот. Сейчас – все нормы сняты.

Теория любви у меня – какой-то фрейдо-марксизм. Секс – базис, а любовь – надстройка. Так по Фрейду. Схема – как у Маркса. Оба великих теоретика подозревали надстройку во лжи и поддельности. И оба разоблачали её, надстройку. Хотели обратно в пещеру? Но и там ведь были свои фантомы, да ещё какие.

Для творчества тут основной энергетический резервуар, надо только его открыть. У актёров секс расхожий, непосредственный, и ханжества у них меньше всего. А больше всего – у преподавателей: учишь вот этому, а живёшь – вот так. Но мы, учителя, тоже ведь актёры, хотя и плохие. Ну хоть на три-четыре процента, без этого, без игры – одно нудное талдыченье.

А вот тема для внеклассного сочинения: Н. Н. затаскивал студенток в постель. Нет, не по взятке – по взаимному влеченью. Откуда известно? – от них же самих. Похвастается самой близкой подружке, а та – другой близкой, и вот уже факультет смакует подробности. Возможно, факультетского альфа-самца они и через годы вспоминали с нежной грустью. Первый опыт, он же на всю жизнь задаёт планку для оценки мужиков. И кто её знает, сколько будет разочарований.

Боже, упаси меня от ханжества! Под дых он бьёт, хмель-то юности! Не устоишь, почти все с копыльев слетали. А были всякие. Одни на первый курс приходили оторвами, а некоторые и дипломы получали недотрогами. Хорошо, если дурман любви пройдёт вовремя. А иные на всю жизнь заряжались им, связи да разводы – содержание жизни. В позднем жеребячестве нет уже никакой красоты. Увы, у меня тут много гадости. Погружаться в старую грязь – нет охоты.

А нынче что, чище стало? «Занялись любовью» – широко разошлось мерзкое это выраженье. О проститутках, что ли? Это у них род занятий. Тут болезнь языка, немочь его. Если все станут заниматься любовью, она и выщелочится, подменят её. И что тогда останется в людях нормально-животного? Биороботы будут обмениваться информацией… но о чём? О чём-то мимо жизни.

А птицы-то будут щебетать от любви, и звери весной кувыркаться. Или не станет их и не с чем будет сравнивать? Ведь вся литература – про щебет и про пляску. И так уж бабёнки не хотят рожать. А если сшибить всю пыльцу с крылышек – самоубийство, небось, станет повальным.

 

Оттепельное недержание

 

Самое яркое в памяти из шестидесятых годов – шаманство рифмоплётов и внимающая им толпа. Что-то близкое к одержимости: тысячи стекались на камланье. Этого давно нет, таких толп не собирает уже и вездесущая попса. По сравненью с нынешним безголосием то истовое голошение так и хочется назвать ожиданием гласности. «Хранители тайны и веры» базланили до срыва голосов, а масса заряжалась до исступленья. И чего только не несли стихотворцы! Это шестидесятые годы – время обольщений наших и упований. Скоро форточки закроют и доступ к вынутым из спецхрана книгам – а вот хренка с бугорка не хотите ль.

Это была отдушина. Раскрепощение, глоток свободы – и стадность. Хорошо это или плохо, однозначно не скажешь. Важно, кто сменил их на эстраде. Масса живёт в поисках развлекаловки, но поэтов уже не слушает.

А тогда – десятки тысяч на площадях, а в рупоры льётся… поток литературщины. Молодёжное возбуждение, мыльные пузыри надежды. Памятны массовые слушания в Лагерном саду. Даже там места всем не хватало. В группе приехавших не сибиряков шибче всех ярился-паясничал Виктор Соснора. Штукарили и другие, но не так сногсшибательно. Евтушенко, Вознесенский, Рождественский – другая такса, эти всегда приезжали поодиночке. А Высоцкого в Томск не пустил здешний партийный аппарат.

Больших поэтов громыхатели-энтузиасты не дали ни одного. Настоящая русская лирика тут не ночевала, язык народный в тех шаманствах не звучал. Хотя было исключение: из всех приезжих выделялся старик Сергей Марков, он глубже всех запал в память. До сей поры помню, почти через шестьдесят лет: «Знаю я: малиновою ранью Лебеди летят над Лебедянью, А в Медыни золотится мёд…». Но большинство видело здесь «исконно посконное», иструхлое и ненужное. Это ощутил я на бурных сходках университетского литературного объединения. На толкучке этой и опробовал свою графоманию. Вечный гвалт, один другого подкалывает из зависти, другой топит его от большой веры в себя. И разливанное море литературщины. Но без этого планктона не вырастет маленькая рыба, а значит – и большая.

Шёл тогда спор физиков с лириками. Он не закончен и сейчас, но стал предметнее. Инфантилизм «вознесенковщины» стал очевиден, и к нему теперь полное безразличие. Эпоха бездумно-повального прогрессизма уходила в былое, а научный коммунизм оставил в нас изжогу бессмыслицы. Не положено материалисту думать о ликвидации человека, заикаться о демонизации техники. А вот о никчёмности жизни думать он сам себе запрещает. Правда, только в моменты надлома, выход из которых – эпохальный запой. Потом это проходит и думаешь вяло, от случая к случаю. Нет, не логика расставляет знаки смысла и бессмыслицы, а наши комплексы.

 

Невроз смыслоискательства

 

Кому-то хочется пройти жизнь заново – от самого начала. Мне – нет. Не шибко благостной получилась жизнь моя, а другой вариант – это чужая жизнь. Раз уж таким уродился – второй срок таким же и выйдет.

Оглянувшись назад, спрашиваю себя: какой смысл был в моей жизни? Был, наверно, но – какой? Конечно, эпохальный. Но я же не мемуары пишу – индивидуальный отчёт, свои потуги и итоги свои излагаю. Где-то, чуть-чуть, выходит исповедь поколенья. Только без подробностей.

Подведение итогов… Читал кубометрами, а всё как-то не пригодилось. Что мог накопить? Понимание. И с этим – увы и ах. В отрочестве не чувствовал дефицита смысла. Куда же он подевался? Завис между верой и безверием. Иногда кажется, что всё мое вероискание – ходячая литературщина. И тут остаётся запой, который, конечно, провал, уж никак не выход.

Начал искать смысл – значит, уже ощутил бессмыслицу. А это – вопрос начальный и конечный. Иногда хочется взмолиться: Господи, ну почему мир такой бессмысленный? И отвечает мне внутренний голос: – А ты знаешь, что такое Вселенная? Вот то-то, замолчь, пессимист, в тряпочку. Ты правильно понимаешь: вечного прогресса быть не может. Но он тебе и не нужен. Так о чём ты?..

Вопрос Иова: «Может ли человек оправдаться перед Богом?». Материалист понимает вечность как вращение пропеллера, повторение одного и того же, и оправдываться для него нигде и в чём не надо – станешь реакционером. Рано или поздно на этом пути он наталкивается на абсурд. И начинает шарить руками во тьме – начинать бы с начала. Или ударяется в магию, в шаманство, в сатанопоклонство.

Замолчи, не думай об этом – душа чище станет. Да, да, замолчи… Кто-то расхохочется: шестьдесят лет учился – и запретил себе думать. Потому что ни к чему не пришёл. Философ идёт либо от веры к безверию, либо, реже, путём возврата. Верующий на вопросы отвечает готовыми цитатами. Догматики-коммунисты мыслят так же, а богоискатель цепляется за соломинки и тонет в словах, не доходя до ясности.

Похоже, где-то перебрал я в мизантропии. Не свёл концы с концами. Разочарованье: зачем, мол, попёрся в филологи? А не подсовывай свой смысл – и не разочаруешься. Теперешний вывод мой по-деревенски прост: смысл жизни в том, что она есть, дана тебе. Как смысл Вселенной: он или божий, или нет его вовсе. И тогда – абсурд. Чем жили чалдоны? Лесом, полем, хлевом – и не скулили. Вот такая мудрота мудрот.

Десятки лет живу между смыслом и бессмыслицей. А дальше это зияние ещё отчётливее. И вера в прогресс тут ничуть не спасает, никакой материалист не может представить вечное восхождение. Усложнение и затемнение – это да. И, если честно, духовные итоги ХХ века – отрицательные. Тут надорванность наша. И тут я старовер.

 

Опыт родиноведения

 

Вот казус недавнего времени – «региональный компонент» в школьной программе. Ввели и… забыли о нём. Ни учебных пособий, ни конференций. И что только не излагали учителя на этих уроках! Когда я увидел это чиновное поругание, предложил кафедре хоть как-то заткнуть эту прореху. И взялись: организовали три конференции и выпустили сборники на тему «Сибирский текст в русской культуре». Удачно вписался А. Малолетко со своими наработками по сибирской топонимике. Вот древнейший сибирский текст: от скифских и кетских названий до самодийских, тюркских и русских.

Но с той поры пошло приземление: Бийский текст, Колпашевский… и наш Бакчарский. Опять обидно за краеведение. Это низовой патриотизм, болотно-согорный. Статьи краеведов, почти все, занудно-тягомотны. Написаны для районной газеты, ни любви, ни памяти, ни словесного дара. Никто не принуждает, а получается какая-то обязаловка.

Ну почему так безлично? Из наукообразия. Эти дилетанты в озёрах науки плавали разве что на надувных матрасах, но зачем-то надо им показать учёность. А может быть, вывод: невозвратимое невозвратимо, жалей не жалей, уже не воротишь. Нет песни, нет преданий – значит, нет и народа, выросшего в этом краю? И краеведение смотрится как наивная попытка вернуться домой. Было бы куда.

Общий фон теперь – вселенская смазь: то укажут, где искать клады Золотой Орды, то находят подземные города Грустину и Серпонов или следы пребывания Александра Македонского в Томске. И главное ведь, этот бред все расхватывают, как ливерные пирожки. Идёт дебилизация молодёжи, её лишают своей истории. А искренне любящие свой край смакуют броское, местные достопримечательности, а целого-то и не видят. Да и навыки утеряны: на вершине «советскости» краеведческие издания уничтожали. В тридцатые годы расстреляли почти всю редколлегию Сибирской советской энциклопедии, и оборвалась она на букве Н. У пролетариата нет отечества, и нечего, мол, тут…

Читая Потанина, наткнулся я на словосочетание «концентрическое родиноведение». Обучение должно идти расширяющимися кругами, как дерево наращивает годовые кольца. И я решил, что он изобрёл слово родиноведение. Оказалось, такой предмет ввёл Лев Толстой в своих народных школах. А раньше того был он в Германии. «В этом, столь обдуманном плане, – заметил писатель по поводу программы германской народной школы, – мне кажется, не хватает одного – отечествоведения. – Нет, оно не забыто. Родиноведению посвящён следующий класс» («Живой Толстой»). Вначале он перевёл немецкое слово как отечествоведение, но в глаза же бьёт длиннота его.

Не всякий край доживает до самосознания. Сибирь до него явно не дошла и дойдёт ли – вопрос не отчётливый, не сформулированный. Печальный пример в истории этот гигантский наш и родной псевдоморфоз. Тут всё точно по Шпенглеру: всё «излилось в форму чужой жизни». Свою судьбу, почву свою Сибирь утратила, и мы, русские, не оглянулись, не пожали плечами.

В последнее время подросли амбиции народов Сибири. Уж не говорю о соседях из «ближнего зарубежья». Все азартно перелицовывают старые свои мифы и легенды. Присмотритесь-ка, и заметите на этом фоне индифферентность русских. Ни школа, ни вуз интереса к родному краю не прививают. А человек без привязанностей – нуль или ниже того. Если истребляет он жизнь вокруг себя, да в краю ещё вчера диком, он – величина отрицательная.

Любовь к дальнему легко перешагивает через ближнее. Планирующий ум меньше всего планирует сбережение. Предложат очередную шоковую терапию – устрашение вместо лечения. Всё знание наше нацеливало на бесконечные опыты над человеком, над жизнью. Это как дом без любви, где на месте семьи – собачий ящик.

Скажут: проповедь малых дел. Нет, первый шаг к опамятованию. От краеведения второй шаг – регионоведение. У нас – сибиреведение. Народы и орды, шаманы и ханы, языковые семейства и группы языков – какие сюжеты! А рядовой сибиряк об этом почти ничего не знает. Как и полтора века назад, когда коренные народы называли инородцами. На своей-то земле – не родные!? Не дай Бог и нам дожить до такого. У регионоведения нет методов, одни авторитеты, но нацелено оно скорее на будущее, а не на прошлое. Вот тут-то и крылась закавыка в работе нашей над учебником «Сибиреведение». Трудно далась нам эта «книга для учителя», а учителя её так и не заметили. Не хотели тратить время и силы на предмет, границы которого не понимали. Так у меня было с преподаванием литературы народов СССР, по которой никаких пособий никто даже и не искал. Там мёртвая обязаловка, а здесь-то – своё родное и близкое.

Безразличие к главному – к простору нашему! Что-то роковое есть в нашей общественной мысли, часто идёт куда-то мимо жизни. О каком восстановлении можно говорить тогда? Какое может быть самоуправление, если край свой знать не хотим?..

Мы дошли до дна, теперь, как сказал немецкий философ после войны, «вновь должен возникнуть народ» (Ясперс). Но не бывает народа без наследства. Чтоб начало сошлось с концом, надо жить с просветами. Где ж взять их? Сочинять? Как там у Блока – «забудь о временном, о пошлом и в песнях свято лги о прошлом». А для чего? Наверно, чтоб не плевать вокруг себя.

Сознание грехов, личных и национальных, – первейшая нынешняя задача. Тут не одно покаянье, тут первое дело – работа над ошибками. Если не поздно. А судьба дала нам шанс опамятоваться…