Чёрные воды Васюгана

Чёрные воды Васюгана

Фрагменты книги

Посвящения автора:

Отцу, умершему в Карлаге,

и матери, умершей от голода в деревне Сталинке

 

Я был заброшен в мир, который был мне чужд и враждебен: эти мучительно тянущиеся дни, эти дикие, наполненные странными звуками светлые ночи, которые не дарят никакого покоя. Ах, как мало мы обращаем внимания на то, что имеем, и, лишь потеряв, мы узнаём истинную ценность вещей. Милая маленькая Буковина! Ты была ко мне так добра, а я это совсем не ценил; ты была со мной так нежна и ласкова, а я воспринимал это с равнодушием. Примешь ли ты меня, неблагодарного, снова, – согреешь ли своим солнцем, дашь ли надышаться твоим воздухом и позволишь ли обрести покой в твоей земле?

 

я приобрёл профессию, которая стала делом всей моей жизни и которой я посвятил сорок лет. Учитель – это, вероятно, моё жизненное призвание. Такие мои качества, как способность к сочувствию, острый взгляд и, главное, чувство юмора, буквально предопределили для меня эту профессию.

 

я должен сказать, что в ссылке меня сопровождало не только зло. Злом была система; но люди, жившие в этой системе и не изуродованные ею, были добрыми и отзывчивыми. В Сибири среди моих коллег, знакомых, учеников я нашёл много настоящих друзей и сохранил о них лучшие воспоминания.

 

Большевики… Они отняли у меня всё: родителей, молодость, любовь, имущество, родину; они отняли бы у меня и язык – если бы смогли.

 

 

Юлиус Вольфенгаут родился в 1913 году в Черновице. Еврейская семья относилась к немецкому культурному кругу, имевшему в столице Буковины под господством Австро-Венгерской монархии целый анклав, который расцвёл в условиях мирного сосуществования русинов, румын, венгров, поляков, словаков, где национальная или этническая принадлежность воспринималась как второстепенный признак. Семья Вольфенгаут родом из Галиции.

В Австро-Венгерской монархии параллельно немецкой высшей школе существовал чешский технический вуз в Брно. Юлиус изучал там электронику и после двух государственных экзаменов 24 июня 1938 года получил диплом с отличием, который давал ему право занимать должность инженера. Но по этой специальности 25-летний Юлиус работу не нашёл. В 1938 году он записался вольнонаёмным в румынскую армию на год, после чего нашёл место технолога на пуговичной фабрике.

С приходом Красной Армии в конце июня 1940 года Буковина по пакту Гитлера – Сталина стала частью Советского Союза – рухнули все личные и профессиональные перспективы. После одной эпизодической работы в качестве технического чертёжника Юлиус нашёл место лаборанта со скромной зарплатой в 70 рублей в месяц. Деньги теперь были очень нужны, благосостояние семьи при советской оккупации пошатнулось. Отца, Натана Вольфенгаута, арестовали. Несчастья семьи начали свой бег.

Натан Вольфенгаут как «контрреволюционер» был приговорён к депортации в Сибирь. За арестом 31 июля 1940 года быстро последовал приговор: семь лет лишения свободы с отбыванием в лагере в Карагандинской области… Год спустя Н. В. не стало. Позднее семье сообщили дату смерти – 27 декабря 1941 года – и предполагаемую причину смерти – «сердечная недостаточность»; никаких других сведений получить не удалось.

13 июня 1941 года этапом массовой эмиграции из Черновица в Сибирь были отправлены 60-летняя Пэпи Вольфенгаут, имеющая слабое здоровье, и её 28-летний сын Юлиус. Они были заброшены в сибирскую тайгу, в отдалённую деревню Сталинку на реке Васюган, притоке реки Оби, и были практически предоставлены сами себе. Юлиус должен был работать в колхозе, добывая для себя и для матери скудный продуктовый паёк. 6 октября 1942 года мать умерла от голода; причиной смерти власти назвали «старческую ветхость».

Юлиус перебрался в районный центр Новый Васюган и стал работать нормировщиком в столярном комбинате; два года спустя его послали в областной город Томск, где он работал учителем физики и математики в колонии для несовершеннолетних преступников (в пригороде Томска, в посёлке Дзержинка. – Прим. Е. Ш.). Затем он получил направление в среднюю школу села Тегульдет Томской области для преподавания математики, физики, немецкого и астрономии. Там он познакомился с молодой учительницей Августой Михайловной Рыжковой, русской ссыльной из Красноярского края. В 1953 году они поженились. В этом же году родился сын Юрий, два года спустя на свет появился Александр. В 1956 году принудительную депортацию формально отменили.

В 1960 году семья переезжает в Томск. 25 лет Ю. В. проработал учителем. В 1985 году, в возрасте 72 лет, он ушёл на пенсию. Августа, работавшая в той же школе учителем и секретарём, ушла на пенсию в 1973 году в возрасте 55 лет. Годы жизни в Томске при советском режиме можно было бы назвать благополучными. Доход был гарантирован, у семьи был дом (с продажи которого позднее были куплены билеты в Германию). В 1993 году в возрасте 80 лет Юлиус Вольфенгаут был окончательно, по всей форме реабилитирован. Была выплачена компенсация за конфискованное в Черновице имущество. В пересчёте сумма составила 57 DM. Под занавес Советский Союз реабилитировал и отца Юлиуса, Натана Вольфенгаута, который погиб в штрафлагере. Сын узнал об этом в 1990 году.

Вольфенгаут был в Томске не только педагогом, но и проводником немецкой культуры. Работая в школе с углублённым изучением немецкого языка, а также как лектор по немецкому языку в Томском университете, он нашёл себе поле деятельности, которое ему было особенно по душе. Он стал членом клуба иностранных языков и читал там лекции о немецкой культуре и музыке, а в школе руководил кружком музыки и немецкой литературы.

10 августа 1994 года в возрасте 81 года Юлиус Вольфенгаут с семьёй прилетел в Германию. В качестве жеста возмещения евреям из бывшего СССР было предложено обрести новую родину в Германии. В ноябре 1994 года сыновья с семьями переехали в Регенсбург. Они, компьютерные специалисты, обучались в Томском университете и уже в Сибири хорошо владели немецким. Регенсбург они выбрали потому, что им понравилась атмосфера небольшого городка и они нашли там работу программистами. Родители последовали за сыновьями. Здесь в 2003 году они с Августой отпраздновали золотую свадьбу, здесь они окружены заботой и нежностью детей и внуков.

Юлий Вольфенгаут писал свои воспоминания в 1990–91 годах в Томске. Под заголовком «Чёрные воды Васюгана» воспоминания впервые печатались в 58 выпусках баварской газеты Регенсбурга с 12 апреля по 23 июня 1996 года. В следующем году, также в Регенсбурге, в издательстве газеты текст был опубликован как книга.

Острая наблюдательность, вера в ценность справедливости и правды – всё это делает Вольфенгаута летописцем ссылки.

 

Вольфганг Бенц, август 2004.

Из предисловия к немецкому изданию

 

 

Пролог

 

Воспоминания – это единственный рай,

из которого мы не можем быть изгнаны.

Жан Поль

 

Когда-то существовал город, который назывался Черновиц (после войны его назвали на украинский манер Черновицы. – Прим. Е. Ш.)… В начале 20-х годов мы жили там на Мясницкой улице (Metzgerstrasse), немощёной, малооживлённой. Из окна второго этажа я мог смотреть на большой заросший фруктовый сад, который тянулся до Французской аллеи (Franzosgasse), и когда мы – папа, мама и я – летом ужинали на балконе, вокруг нас порхали летучие мыши, привлечённые светом. Мама боялась их, а из тёмного сада доносилось кваканье древесных лягушек. О, как визжали девчонки, когда мы, мальчишки, с лягушкой в руке гонялись за ними! Мы – это сын дворника Иоганчик Попович, я и на некоторой дистанции Сало Обервегер, который жил этажом ниже. У нас с Иоганчиком был «секрет» – вырытая в саду, хорошо замаскированная маленькая пещерка, в которой мы хранили гальку, болты, железки и прочий хлам, и сколько бы Сало ни пытался выведать нашу тайну, у него ничего не получалось.

Пан Богусевич, наш домовладелец, был раньше крупным помещиком и принадлежал к польской знати, к шляхтичам. Когда возраст стал поджимать, он обратил своё имущество в деньги, построил на них два больших доходных дома, а по соседству с ними – двухэтажную виллу. Мы боялись неповоротливого человека со строгими чертами и грубым голосом, которым он подчас застигал врасплох, когда мы, сидя верхом на перилах, с быстротой молнии слетали вниз. Но его гнев быстро остывал.

Хуже сложились наши отношения с фрау Войтанович, которая жила на первом этаже и потому была невольной свидетельницей наших передвижений по двору. К сожалению, она совсем не разбиралась в спорте, и когда однажды мяч через открытое окно влетел в её столовую, она не захотела принять во внимание, как мастерски наш вратарь сумел защитить ворота от углового удара. Хуже было то, что её сынишка Любци (ласковая форма от Любомир) и его ровесник Рихард Цеттель, который жил на втором этаже напротив моей двери, время от времени имели наглость выступать против нас, старших мальчишек; за это им обоим в конце концов пришлось устроить хорошую взбучку. На рёв Любцика тотчас со стороны противника была выставлена тяжёлая артиллерия: в дверном проёме показался господин Войтанович, учитель черчения в русинской школе, и угрожающе помахал корявой тростью. В этой рискованной ситуации мы решили, что «осторожность – это лучшая часть храбрости», и бросились удирать во фруктовый сад, где, надёжно скрытые высокой травой, забавляясь, наблюдали за безрезультатной вражеской поисковой операцией.

Там же на первом этаже жил профессор немецкой гимназии Худечик, дочь которого, Херта, была выбрана первой королевой красоты Черновица. Мы этим ужасно гордились! По сравнению с Войтановичами профессор находился в более выгодном стратегическом положении, так как перед его окном расположился узкий дворик, засыпанный гравием и потому непригодный для футбола.

Этнический состав населения обоих доходных домов в процентном отношении приблизительно соответствовал населению Черновица в 1918 году (в порядке убывания численности): евреи, русины, немцы, поляки; меньшую часть составляли румыны, венгры, чехи. Для развития своей культуры большие этнические группы, признанные государством, имели свои школы, издавали газеты и владели народными домами. Еврейский дом – государственное здание, фасад которого был украшен четырьмя полуколоннами, – стоял на Театральной площади. Немецкий дом – светло-серое, напоминающее благородные дома патрициев здание, украшенное арками, стрельчатыми окнами и башнями, которые намекали на готический стиль, – находился на роскошной Господской аллее (Herrengasse); наискосок стоял широкий, но низкий дом поляков «Дом польский». Также в центре находился русинский «Народный дом», он стоял в Петровском переулке (Petrowiczgasse), недалеко от армянской кирхи.

В начале XIX века Черновиц был ещё маленькой неизвестной деревней. При австро-венгерском правлении он стал столицей королевства Буковина и совершил стремительный экономический рывок, а когда в 1918 году Буковина вошла в состав Румынии, это был уже хорошо отстроенный, с печатью немецкой культуры, опрятный город с оживлённым транспортом и торговлей. «…Кофейни были местом встреч журналистов, художников и писателей, такие как „Кайзер-кафе“(Kaiser-Café) на площади Елизаветы (Elisabethplatz), где подавался настоящий Pilsner в бочках и выкладывалось 160 (!) ежедневных газет… Жители Черновица были прямо-таки фанатичными читателями периодики. Прочтение больших венских, пражских и лембергских газет помогало им преодолеть тягостное чувство изолированности, которое в этом медвежьем углу империи Габсбургов… так легко могло возникнуть».

Румыния начала своё правление с переименования всех улиц, переулков и площадей. По большей части скромные австро-венгерские обозначения были заменены на звучные имена. В резиденции епископа, импозантном кирпичном здании в мавританско-византийском стиле, расположился теперь митрополит.

Эти и другие изменения, которые пришли вместе с новым правлением, были нами, детьми, восприняты равнодушно: они либо лежали за пределами наших интересов, либо мы не понимали ясно их значения. Наша реакция на нововведения определялась более постижимыми и конкретными вещами – едой: она, как любовь солдата, проходила через желудок и была вполне позитивной. Конечно же, румынская кухня, которая переняла много тонкостей из восточного кулинарного искусства, «сломала» наше меню, довольно однообразно основанное на мясном рационе (чего дети обычно не любят), и порадовала долгожданным разнообразием. Вкусные, приготовленные из всех видов овощей, в том числе из баклажанов (в Черновице их называли «патлашелен»), новые блюда были для нас настоящим лакомством. А сладости! При мысли о «рахат ку апа» (разновидности желейных конфет) у меня и сегодня текут слюнки.

Двадцать лет интенсивной румынизации не смогли вытеснить немецкий язык из разговорной речи. Для нашего местного населения немецкий язык – как диалект – до роковых сороковых годов был связующей нитью, которая, несмотря на этнические трения, объединяла, связывала разные национальности. Своеобразие, которым обладал немецкий язык в Буковине, делало его уникальным немецким языковым островом. Он затонул, как Атлантида.

 

 

Улучшение мира в действии

 

Пускай же мир, который я не знаю,

Мне скажет, что произошло…

Шекспир

 

Агрессивная внешняя политика Гитлера в 30-е годы привела к значительной эскалации напряжения между Западной Европой и Третьим Рейхом. Попытки английского премьера Чемберлена спасти мир через политику постоянных уступок растущим аппетитам немецкой власти провалились, и чувствовалась неизбежность начала войны. Мы, жители Черновица, обеспокоенные происходящим, тем не менее вопреки всему имели смутное убеждение, что возможный военный конфликт вряд ли перекинется на Балканы. И в этом мы как буковинцы, с истинным венским легкомыслием и венской кровью, оставив всё на Божий промысел, жили и любили, ссорились и снова мирились – совсем как в словах Мефистофеля: «Людишки не чувствуют чёрта, когда он держит их за горло». А чёрт явился на самом деле. Он пришёл бойким военным шагом, тысячекратно размноженный, в образе красноармейца…

Опишем 1940 год; в Европе бушевала Вторая мировая война. Польша подверглась нападению ещё в сентябре 39 года, и когда раздробленные польские части отчаянно отбивались от немецкого вторжения, славная Красная Армия ударила в спину славянским братьям. Finis Poloniae (Конец Польше (лат.). – Прим. Е. Ш.). Вот содрогнулась Франция, ведь со своей осторожностью и моралью в политике она не была готова к войне и просто скатилась под немецкий панцирь. Однако звёзды благоволили, и настал час, когда Советы пришли освобождать Бессарабию. Между делом отняли у Румынии Северную Буковину – советский министр внешней политики Молотов, оправдывая эту аннексию, цинично назвал её «компенсацией за эксплуатацию Бессарабии с момента отделения (1918) этой области от России». И вот мой родной город, прежний австро-венгерский Черновиц, который румыны переименовали в «Чернаути», 28 июня 1940 года в конце концов стал советскими «Черновицами».

У населения было три дня, чтобы принять решение: остаться или уехать в Румынию. Евреям, большинству жителей Черновица, было трудно сделать выбор: в Румынию идти было рискованно – там официально царил ничем не прикрытый антисемитизм, и каждый еврей воспринимался как замаскированный коммунист; к тому же весь транспорт, в том числе и поезда, был перегружен отступающими румынскими войсками и спасающейся бегством румынской элитой. О Советах, напротив, ничего не знали, потому что пограничная река Днестр плотно отгораживала Румынию от любой достоверной информации, и только слухи о какой-то загадочной стране свободы и равенства ходили по городу. Известия о зверствах большевиков достигали скорее противоположной цели: явно из пальца высосанные репортажи воспринимались со скептической улыбкой. Если бы мы только могли себе представить! Действительность оказалась в тысячу раз мрачнее, чем наивно-неуклюжие пропагандистские сказки.

Новая власть, между тем, не теряла времени даром: первым и самым главным делом она посчитала сооружение памятника, который будет свидетельствовать о наступлении нового счастливого времени. У этого похвального стремления, однако, было существенное препятствие: в центре города, на Круглой площади (по-румынски «пьятаунирии»), уже стоял построенный румынами памятник, который в своё время таким же образом напоминал счастливое присоединение Буковины к Румынии. (Нужно сказать, что буковинские евреи, несмотря на то, что венский бургомистр Луегер (умер в 1910) в широких кругах провоцировал антисемитские настроения, оставались лояльными австрийскими подданными и позднее испытывали трогательную ностальгию по доброй старой монархии.)

Этот румынский памятник заслуживает отдельного описания: в середине дугообразного каменного основания стояла видимая издалека бронзовая фигура румынского завоевателя, а рядом фигура прильнувшей к нему девочки – духовный образ Буковины. Фронтально памятник смотрелся хорошо, но зрителя, который не поленился бы его обойти, ждало маленькое потрясение: за выпуклой наружной стороной цоколя, как продолжение патриотического мотива, обнаруживалась мощная фигура быка, который – как гербовое животное Буковины – затаптывал австро-венгерского орла. Так вот, новая власть этот памятник снесла: «Ведь всё, что возникло, достойно погибнуть», – этому лозунгу большевики всегда неизменно следовали, – и вместо двухсторонней румынской достопримечательности был в prestotempo (Быстрый темп, итал. – Прим. Е. Ш.) выстроен обелиск из досок, покрашен серой масляной краской, имитирующей мрамор, и снабжён надписью. Залакированный деревянный обелиск – на самом деле лучшего символа нового порядка нельзя было и придумать. Позднее на этом месте был поставлен памятник основателю Советского Союза. (Этот памятник снесли в 1992-м.)

 

 

Погибель приходит ночью

 

Черновиц, июль 1940. Почти месяц прошёл с момента присоединения к Советскому Союзу. Внешне в городе всё было без изменений. Разве что только у пекарных лавочек начали выстраиваться маленькие очереди: наш чудесный вкусный чёрный хлеб вдруг стал дефицитом, и пекарям было дано указание выпекать больше белого хлеба и одновременно с этим из такого же теста лепить всевозможные кренделя, батоны, плюшки, которые своим разнообразием должны были создать иллюзию изобилия. Неприятности, привнесённые новым порядком (люди не без опасения стали посещать парикмахерские, где стало возможным – так это называлось – подхватить вшей), высмеивались и с вымученными улыбками принимались. Но в остальном казалось, что жизнь с её суетой идёт дальше по инерции – по старой колее, в привычном русле, и вряд ли кто-то догадывался, что стрелки на путях уже переведены. Магазины открывались и закрывались в обычное время, в «Гусином гнезде» («Гензехойфель» – название пляжа на реке Прут, видимо, заимствованное из венской жизни. Gänsehäufel – район Вены и одноимённый остров на Дунае, искусственно намытый песком. – Прим. Е. Ш.) загорала «золотая молодёжь», вечерами вдоль городских бульваров и аллей прогуливались парочки.

Тем не менее из-за некоторой неопределённости город находился под тяжестью гнетущей тревоги; взгляды менялись, что свидетельствовало о внутреннем напряжении людей, а смех звучал не по-настоящему. В фешенебельном отеле, где расположился НКВД (советская политическая секретная полиция), все ночи напролёт в окнах горел свет, и через задёрнутые шторы скользили силуэты фигур, двигающихся туда-сюда. Время от времени на улицах города можно было видеть экзотическое зрелище – конных военных, одетых в развевающиеся чёрные бурки, чьё появление никак не способствовало поднятию настроения. Мой отец, владелец обувного магазина, выглядел озабоченно; и без того неразговорчивый, теперь он позволял себе бросить лишь пару слов о предположениях и слухах, ходивших в торговых кругах и не суливших ничего хорошего. Но всё оставалось по-прежнему – до поры до времени. Этот свинцовый штиль был обманчив, как безмолвная, удушающая влажность перед взрывом бури. И она взорвалась.

31 июля 1940 года нас разбудил звонок в дверь. Перепуганные и заспанные, отец, мать и я наспех оделись; в глазок я увидел приветливое лицо нашего управляющего домом, который лепетал что-то невнятное. Я открыл – внутрь ворвались два сотрудника НКВД в униформе. «Сдать оружие!» – потребовали они от нас. Непонимание и просто недоумение, которое читалось на наших лицах, говорили сами за себя. Достойное сожаления ремесло, которым они занимались, способствовало знанию людей, и, видя перед собой три дрожащие фигуры, они уже не ждали сопротивления. Не обронив ни единого слова о цели своего вторжения, с хладнокровием, свидетельствовавшим об обширной практике, они приступили к делу. Один из них сел за стол, достал стопку разлинованных листов, не торопясь положил под лист копирку, в это время другой выгребал шкафы и ящики с нашим честно нажитым добром. Домашний обыск, однако…

Должен признаться, что после первого замешательства я постепенно успокоился, тем более что палачи не делали никаких угрожающих намёков. А за собой мы не чувствовали никакой вины. Возможно, это была обычная формальная процедура при новом порядке? И я стал присматриваться к этим двум. Униформа тёмно-синего цвета с узкими полосками красного в швах казалась нелепой и не располагала к симпатии. А лица! Подобные рожи забыть нельзя: блёклые, болезненные краски лиц, ввалившиеся щёки с торчащими скулами делали их чем-то похожими на волчьи морды, если бы не колющий взгляд – хищникам он не присущ: хищники нападают, когда их к тому принуждает голод; ненависть им чужда.

Между тем «слуги закона» заканчивали обыск, и у меня мелькнула надежда, что незваные гости вскоре покинут дом. Но оказалось, что главные зверства они припасли на самый конец: две из наших трёх комнат были закрыты, и – кровь застыла у нас в жилах – они объявили, что уводят нашего отца. Я и мама, оставшись одни, были потрясены и раздавлены. Что всё это значит? Отца забрали на допрос? Может быть, он должен в полицейском участке подписать какой-нибудь документ? С тревогой в сердце ждали мы искупительного звонка, чтобы заключить отца в объятия, но прошёл час, потом ещё один и ещё – ничего. Каждый шаг на лестнице, каждый шорох в коридоре, каждый стук хлопающей двери заставлял нас вскакивать – ничего. Мучительно медленно двигалась часовая стрелка…

Рано утром я очнулся сидящим у пианино, с опущенной на руки головой – от изнеможения я задремал. Я вскочил – что делать, куда и к кому бежать? Мысли лихорадочно носились в моей голове, и тут я вспомнил некоего А., состоятельного торговца, который слыл салонным коммунистом. Это был один из тех снобов, который свою ничтожность пытался скрыть за высокопарными фразами, а нацепив приятную, марксистскую улыбку, любовался собой в роли спасителя. Однако он располагал так называемыми связями.

«Господин товарищ», немного заспанный, принял меня в элегантной пижаме; когда он слушал меня, на лбу у него собирались складки, он многозначительно кивал, переспрашивал… Я тотчас понял бесполезность своего визита. Был вечер, было утро, и опять вечер, и опять утро… Осознание моей полной беспомощности парализовало меня. Никто не мог ничего посоветовать, никто не знал, где находился мой отец.

Между тем накапливались слухи; многих «увели» в эти ночи. Через несколько дней слухи переросли в уверенность, кто-то сказал мне, что в городской тюрьме принимают посылки с одеждой для заключённых. И тут подвернулся случай. Освобождённый сокамерник моего отца (очевидно, вор, ведь отпускали из тюрьмы только уличных разбойников, аферистов и взломщиков, учитывая, с одной стороны, их пролетарское происхождение, с другой – силу их ремесла, направленного на подрыв капиталистического хозяйства, возвеличивая за каждое подозрение в антиправительственной деятельности и даже предоставляя некоторые привилегии) нашёл меня и передал, что отец просит тёплую одежду. Он не знал, что ещё рассказать, только то, что мой отец и в камере очень следит за порядком и каждый вечер перед сном педантично вешает на стул брюки… «Я должен здесь сидеть, покинутый, один… и цепи рабства держат эти руки, которые я распростёр над Майном», – эти слова из «Сафо» Грильпарцера мой отец имел обыкновение задумчиво повторять дома, посмотрев когда-то эту трагедию в Вене в Государственном театре. Предчувствовал ли он свою судьбу?

На следующий день я отправился «на Голгофу» – на городскую площадь, где находилась тюрьма – серое, вселяющее ужас четырёхэтажное здание, чьи маленькие зарешёченные окна с пыльными стёклами высветили в моей памяти слова Данте: «Lasciate ogni speranza, voi ch’entrate» – «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Перед открытым, недавно пристроенным к первому этажу окном стояла длинная очередь – братья, сёстры, отцы, жёны, сыновья, дочери тех, кого «увели», все со свёртками в руках, молчаливые, несчастные. В окне сидел энкавэдэшник, как только я назвал имя, он начал листать что-то наподобие бухгалтерской книги и водить пальцем по списку имён, наконец кивнул и взял мою посылку. Я передал отцу старое меховое пальто и шерстяную шапку; новую хорошую шубу с воротником выдры и меховую шапку я хотел приберечь для отца к его возвращению домой. Этому не суждено было случиться. Шуба с воротником выдры, мой отец, мама и я уже никогда не были снова вместе.

Тем временем дома мы получили пополнение. В двух комнатах, которые после обыска были закрыты, теперь разместились на постой два энкавэдэшника со своими жёнами. Были ли это те самые, что уводили моего отца, я не могу сказать, поскольку не различал их лиц – я запомнил только их взгляд. Захватчики заняли нашу столовую и нашу спальню, они спали на наших кроватях (в комнате, которую оставили нам, стоял диван, на котором спала теперь мама, я устроил себе спальное место на полу), использовали наше бельё, наши столовые приборы и жрали из нашей посуды. Их бабы посматривали на нас пренебрежительно и почти с отвращением, как на париев, которым великодушно, скорее из фальшивого сострадания, оставили комнату. Примерно в девять часов утра они занимали кухню, готовили, жарили, и запахи подгоревшего бекона вместе с их крикливыми голосами разносились по всей квартире.

Всё теперь было для нас чужим и диким в нашем когда-то таком тихом жилище: тупой удар, с которым они открывали дверной замок, свет, который оставляли ночью гореть в коридоре (платить за него должны были мы), громкие крики, которые были слышны рано утром, когда бандиты возвращались после проделанной «работы». Мама оставалась в комнате, напуганная и тихая, и решалась выйти на кухню только после того, как шумная компания покидала дом. Тем временем после долгих поисков я нашёл место лаборанта, и оклад (около 70 рублей) позволил нам поддерживать существование. Мой руководитель по фамилии Пятин был – я признаю это охотно – доброжелательным и сочувствующим человеком, но судьбу мою и моей матери – а впереди у нас были испытания – он никак не мог изменить.

 

 

Люси

 

Судьба сдаёт карты, а мы играем.

Шопенгауэр

 

Когда я познакомился с Люси, ей было 19, а мне – 26. К этому времени у меня позади было уже несколько любовных интрижек. Самой длительной была связь с Элли, с которой мы были вместе три года. Познакомился я с ней на катке, она тогда ещё училась в школе. Несмотря на то, что она была еврейкой, внешность у неё была нордической: светлые волосы, голубые глаза, пропорциональное сложение, нежные мочки ушей почти просвечивали, щёчки «белы как снег, красны как кровь». Художник не мог бы желать лучшей модели для Мадонны. Конечно же, я с первого взгляда по уши влюбился. Зимой мы бродили по пустынным тропинкам заснеженного городского парка, и я целовал её тёплые губы, летом мы ездили в «Гусиное гнездо» на Прут – в купальнике она выглядела ещё соблазнительней, и я целовал капли на её мокрых губах. Мы томились под прямыми солнечными лучами, а когда жара становилась невыносимой, бежали в тень под нависающие бетонные плиты – руины ипподрома, в которых было что-то сказочное и где мы чувствовали себя королевскими детьми.

Прошло два года. Элли отправилась в Прагу изучать медицину. Я продолжал учиться в немецкой высшей технической школе в Брно. Мы встречались только на каникулах, и постепенно моя любовная страсть охладела, ведь вслед за безупречной внешностью Элли на первый план всё больше и больше выходила ограниченность её натуры. Увлечениями Элли были пустые романы в манере Куртс-Малера и кино. Она не пропускала ни один сентиментальный фильм, а потом скучно рассказывала мне его содержание, не пропуская ни одной подробности: как он сел на шляпу, куда она положила сумочку… Слушать её было для меня мучением, и хоть я и старался следить за рассказом, однако всё равно терял нить повествования. А слова всё продолжали извергаться из её рта, и я мог надеяться только на то, что неизбежный хеппи-энд заставит её хотя бы на время замолчать. В конце концов я стал опускаться до подлой хитрости: в то время как она с горящим взором, вся под впечатлением от переживания жизненных и любовных страданий героев вела рассказ, я отпускал свою фантазию в свободный полёт. Я не слушал её вообще, думал о том, о сём, мечтал с открытыми глазами и обращал внимание лишь на имена. Время от времени я встревал: «Да! А Рольф, что он сказал?» – «Ах, Рольф, – отвечала она с готовностью. – Он ничего не сказал, он только сжимал кулаки…» Я снова через некоторое время, осторожно: «Но Памела, она…?» – «Ах, нет, я тебе уже говорила, она просто оставила его стоять», – лепетала очаровательная куколка.

Когда в наших отношениях стал намечаться разрыв, она предприняла всё, чтобы меня удержать: у неё было разрешение на выезд в США – шёл 1939 год, на политическом горизонте уже сгущались тучи, – и она предложила мне вместе с ней отправиться в Америку. И это заманчивое предложение я отклонил. Я плохо, очень плохо с ней обошёлся. Да простит меня Бог, по-другому я не мог. Позднее до меня дошли слухи, что одна английская леди, которая в одном из пражских кафе была поражена красотой Элли, без лишней суеты забрала её с собой в Англию. Надеюсь, что там она благополучно нашла своё счастье! Простила ли она меня? Свою вину я уже искупил…

Год спустя я познакомился с Люси. Она не была классической красавицей в прямом смысле слова – она была лучше: у неё был шарм, обаяние, чувство юмора; она была высокоразвитой личностью, по-мальчишески стройная, милая и грациозная, как «Девочка на шаре» Пабло Пикассо. Каштановые локоны обрамляли её овальное, хорошо очерченное лицо, карие глаза часто игриво блестели и всегда были приветливы. Мы так хорошо понимали друг друга, так непринуждённо общались! Её близость делала меня счастливым, с ней я чувствовал себя беззаботным и всеми фибрами души тянулся к ней. Летом свободное время мы проводили в «Гусином гнезде» и вволю грелись на солнышке. «Сегодня моя мама плавала вместе со мной, ведь я опять надела „неприличный“ белый купальный костюм», – сказала она как-то раз и весело рассмеялась. В её глазах я прочитал, что нравлюсь ей.

Люси заполнила всё моё сознание; первый раз во мне зародилось глубокое, радостное чувство – это была любовь, которая основывалась на внутреннем сходстве; и в мыслях, и в чувствах мы были единым целым. Я понимал, что Люси ждёт от меня следующего, важного шага. Но я колебался; будучи мечтателем и фантазёром, я всегда старался откладывать принятие важных решений. Я не мог представить, как я, свежеиспечённый инженер без крепкого положения, без отдельного жилья, должен буду обеспечивать нашу семейную жизнь. К тому, чтобы стать продавцом в отцовском деле – отец меня к этому никогда не поощрял, – я не имел ни навыков, ни склонности. Однажды я попытался заговорить с отцом про Люси; я спросил его, что он думает о семье Н. Отец был уставший, рассеянный и проигнорировал мой вопрос…

Так проходили дни и недели. Однажды, когда мы бродили по улицам, Люси сказала напрямую: «Послушай, я познакомилась с одним венгром. Ему, кажется, тридцать пять лет, но он хорошо выглядит, а ещё он очень богат». Не придавая никакого значения её словам, я небрежно ответил: «Зрелый молодой человек». Люси промолчала. Ах я дурак! Только сейчас, через 50 лет, я пришёл к осознанию, что в её словах содержался немой вопрос: «Ты или он? Решай!».

До поры до времени в наших отношениях ничего не менялось; мы были вместе, купались в Пруте, я бывал у неё дома, где познакомился с сестрой Люси Мартой, худенькой девушкой лет шестнадцати. А между тем грозовые облака, нависшие над Европой, разрядились, и в 1939 году вспыхнуло пламя войны; в июне 1940 года произошло присоединение к Советскому Союзу. Первые недели нового правления – это был, так сказать, инкубационный период – прошли незаметно. Ещё не вышла наружу большевистская зараза с её чудовищными мерзостями, и июльское солнце ещё раз встретило нас, меня и Люси, в «Гусином гнезде», где мы снова небрежно валялись на травке и загорали. Люси позволяла себе некоторые острые замечания в адрес нового порядка, который у нас воцарился, и я восторженно внимал её словам. «Когда тебя слушаешь, может показаться, что ты не коммунистка», – говорил я, весело взывая к её совести. Она тихо смеялась.

В середине июля, во время одного моего визита к ней домой, я встретил «венгра». Я почувствовал досаду, когда увидел, как бесцеремонно он сидит на диване рядом с Люси. Мы были представлены друг другу. Лази Г. – так его звали – был среднего телосложения, у него были чёрные волосы, аккуратно уложенные, и для своих лет он выглядел неплохо. При этом он забавлял Люси оригинальным образом: высоко в воздух подбрасывал конфету и ловил её широко открытым ртом. «Грандиозно!» – проговорил я, небрежно аплодируя. Люси казалась напуганной. Вскоре я распрощался. «Неужели она сама не видит, что он просто скучный клоун», – думал я раздражённо.

А потом всё оборвала ночь 31 июля – домашний обыск, арест отца. Образ Люси угас во мне, и редко, очень редко её милое видение переполняло меня – воспоминания, которым я не мог сопротивляться.

Была поздняя осень, когда я случайно повстречал Марту. Я рассказал ей об аресте отца; а потом, затаив дыхание: «Как дела у Люси?» – «Люси вышла замуж». Она своеобразно быстро произносила слова, как практикующий хирург, который хотел сократить мои страдания, и испытующе глядела на меня. Моё сердце пронзила боль, удар был неожиданным. «Передай ей мои наилучшие пожелания», – сказал я беззвучно и зашагал, как мне показалось, в пустоту. Совпадения продолжались: на следующий день по дороге к цветочному магазину (я хотел подарить Люси букет роз) я повстречал пару – Люси и он. Они шли, взявшись за руки, и глаза у них светились счастьем. Я поздравил их машинально. «Прощай, Люси, – подумал я, – и навсегда, теперь уже навсегда!»

Однако судьба распорядилась иначе. Я должен был увидеть Люси ещё раз…

Для чего снова описывать однообразие и безнадёжность тех дней? Никаких новостей от отца, никаких апелляций, которые могли бы помочь получить хоть малейшее разъяснение. Наконец у меня появилась идея: просто, без конкретного адресата, написать «Ходатайство в прокуратуру». И я получил ответ! Это жуткое, мистическое чудовище могло слышать! Мой отец, в соответствии с параграфом таким-то, был приговорён к семи годам лагерей – гласил лаконичный ответ. Милостивый Боже! Почему, за что? Когда состоялось слушание дела, почему нам ничего не сообщили? Что противоправного мог совершить мой отец за один месяц нового порядка? Да, его профессия – торговец, и для неё сейчас нет действующих правовых норм, но ведь закон может иметь обратную силу? Однако пасть чудовища уже захлопнулась и не издала больше ни звука. Мама и я были раздавлены. В доме царило гнетущее молчание. Мама выглядела как оглушённая; она действовала, двигалась по инерции, как автомат, её лицо было безучастным и ничего не выражало.

Только сейчас, когда я это описываю, я осознаю, насколько тогда – за редким исключением – изменилось ко мне отношение окружающих. Соседи по дому, которые всегда обменивались со мной дружескими приветами, знакомые, которые обычно охотно перекидывались со мною парой слов, стали избегать меня, как будто я стал заразным. На моё приветствие они отвечали застенчивым кивком головы и ускоряли шаг. В их глазах читался страх, они сторонились меченого – сын того, кого арестовали, может быть, даже «врага народа».

Границы между «можно» и «нельзя» постепенно стирались. Недозволенного больше не было. Закон, обычай, право, мораль – всё было отброшено, и дозволенным стало всё. Если рассуждать, то в основе наших действий должен лежать трезвый и ясный рассудок, но наше подсознание цепко держится за древний смысл понятий «можно» и «нельзя», и совсем ещё не готово к понятию «всё можно».

 

 

Ночная облава и погрузка в вагон для скота

 

Прошёл год. Начало июня 1941 года. По Черновицу вдруг поползли страшные слухи о предстоящей депортации. Я был встревожен, но разговорам верил мало и продолжал заниматься своей работой. Между тем слухи охватили город, словно пожар. Вечером 9 июня меня навестил мой товарищ по несчастью Зигфрид Вендер; он был явно взволнован и говорил быстро и убедительно. В грузовом депо стоят наготове сотни пустых вагонов, сегодня ночью планируется облава, он настаивал, чтобы я спрятался у родственников или ещё где-нибудь. Скорее из чувства долга, чем из-за опасения, я и мама поздним вечером пошли к тёте Регине, младшей сестре отца.

Тётя Регина вместе со своим мужем и детьми жила на втором этаже маленького старого дома, располагавшегося на тихой улочке городской окраины. На дорогу у нас ушёл час: общественного транспорта в той части города ещё не было, а мама шла медленно. Тётя Регина приняла нас радушно и участливо; нам приготовили спальню с двумя кроватями. Утром – ночью всё было спокойно – мама отправилась домой, а я, отдохнувший и беззаботный, – на работу. Но когда я пришёл домой на обед, мама была очень встревожена: тётя Джени, которая жила рядом, рассказала, что произошло, – по её словам, ночью нас искали! Надо же! С тяжёлым сердцем зашагал я обратно на работу (прогулы наказывались!), до конца рабочего дня я продумывал варианты, как же нам запутать следы. Наши сердца бешено колотились, когда вечером мы снова пришли к тёте Регине. Что с нами будет?

Летняя ночь опускалась на город, нежно затушёвывая улицы и переулки. Мало-помалу гасли огни в окнах, становилось тихо. Время от времени в аллеях слышались шаги поздних прохожих. Как же я любил эти летние ночи, когда был маленьким мальчиком! Вот через открытое окно ночной ветер мягко касается лба! Вот одинокий фиакр трясётся по каменистой мостовой, и стук копыт – цок-цок! Цок-цок! Цок-цок!.. – постепенно затихает вдалеке! А чувство защищённости – мама и папа здесь, рядом в комнате, – так приятно меня убаюкивает!

Почему именно этой ночью так навязчиво меня охватили впечатления детства? Было ли это внутреннее предчувствие неизбежности – прощание навсегда со всем тем, что я любил и чем дорожил и что так ясно высветилось в моём сознании?

Спал я беспокойно; послышался далёкий шум грузового автомобиля; он приближался, становился всё громче и… затих у нашего дома. Я затаил дыхание. Они снова были здесь, совы ночного промысла, два бандита НКВД, в неизменно сине-красной униформе. Грубо: «Одевайтесь и на выход!». Они доставили нас домой и были столь великодушны, что дали нам полчаса времени на сборы. В жуткой спешке мы брали с собой самое необходимое: прежде всего я собрал документы – школьный аттестат, диплом и прочее; потом побросали одежду, бельё, обувь в два чемодана (в суете от двух пар лыжных ботинок я взял два левых ботинка, и что интересно – в дальнейшем я часто носил их безо всякого дискомфорта и в конце концов износил); подушку, стёганое одеяло и всё, что кроме этого мы смогли взять, всё завязали в узлы.

Непонятно, как моей маме, полной женщине с больным сердцем, удалось – не без моей помощи – поставить ногу на колесо грузовика и перевалиться через борт машины. Товарная станция находилась в нескольких километрах от города, и дорога туда длилась около получаса. Прибыли, нас высадили на плохо освещённую платформу, где мы смогли различить бесчисленное количество товарных вагонов типа «восемь лошадей или 40 людей». В один из таких вагонов нас и погрузили. Через узкое высоко расположенное окошко внутрь вагона падало немного света, и мы постепенно стали осматриваться. Мы были здесь не первыми: дюжина несчастных – женщины, мужчины, дети – сидели на корточках, на чемоданах, на баулах; лавок для сидения не было. Единственной мебелью было деревянное ведро, запах от которого не оставлял сомнений о его предназначении.

Как впоследствии выяснилось, от депортации в Черновице пострадали исключительно евреи: немцы – около 70 000 из советской Северной Буковины – ещё в 1940 году предусмотрительно были переправлены в Рейх, румыны спаслись бегством на свою прародину в начале вторжения советских войск, русинов не трогали, по-видимому, из-за их этнической принадлежности к украинцам; оставались только евреи, которые во все времена для любых целей были подходящим материалом и всегда были в наличии.

Время от времени мы получали пополнение: железная дверь вагона с грохотом открывалась, и новая партия изгнанников попадала внутрь. Всю ночь слышались жалобы и стоны: некоторым семьям ничего не позволили с собой взять, они были в полном отчаянии и без конца рассказывали о том, как были схвачены. Другие переживали о близких родственниках, которым разными способами удалось скрыться и судьба которых была неизвестна, – увидят ли они снова друг друга? Все были взвинчены и встревожены. Снова и снова: «Что с нами будет?». Одно предположение сменяло другое.

Между тем настал день. Перед вагонами собралось множество мужчин, женщин, детей (очевидно, светобоязливые сотрудники НКВД не осмеливались при свете дня препятствовать толпе при входе на товарную станцию). Люди пришли попрощаться со своими близкими, многие принесли вещи для них. И нашим несчастным, которым не разрешили с собой ничего взять, наконец, с опозданием через маленькое окошко впихнули одежду, бельё, домашнюю утварь. Считавшиеся потерянными члены семьи «нашлись» ещё ночью, железная дверь громыхала, и их вталкивали к своим.

Я напряжённо всматривался, выглядывая из окошка, надеясь увидеть кого-нибудь знакомого. Вижу, тётя Регина и ее дочь Селма пришли! Добрая, хорошая тётя, она проделала пешком долгий путь. Она принесла нам маленькую подушку и ещё какие-то вещи, плакала. Толпа людей непрерывно тянулась вдоль вагонов, возбуждённая, потрясённая, отчаявшаяся. Тут и там кричали в окна – спрашивали, кто здесь находится, не знаем ли мы, куда поместили того или другого.

Удручённо и рассеянно скользил мой взгляд по толпе. И вдруг – я не поверил своим глазам: перед нашим окошком стояли Люси и Марта!

Люси! – закричал я, и мой голос дрогнул; я прижал своё лицо к решётке окна.

Она взглянула вверх.

Вольфи, и ты тоже?! – закричала она, и слёзы полились из её глаз.

Мучительная пауза…

Так лучше, Люси, – сказал я наконец, и попытался выглядеть спокойным, но сердце у меня в груди бешено колотилось. – Возможно, я найду своего отца.

Она обхватила руками лицо и не сказала больше ни слова. Потом она протянула мне свечку и ещё что-то. Я велел им идти… Прощай, Люси! На этот раз навсегда… Значение слова «тоже» в её крике открылось мне только через полвека.

Проходил год за годом. Я бродил по сибирским сугробам, и мороз щипал мне лицо. Я вброд переправлялся через болота, и комары до крови кусали меня. С грузом за спиной тащился я по пыльным улицам, жара иссушала меня. И всё же снова и снова – и тогда, и сейчас – ушедший мир юности оживает перед моим взором, и Люси стоит передо мной. Даже сейчас я, уже давно старик, слышу её голос, её тихий смех, смотрю в её карие озорные глаза.

 

Уже в начале 1990-х я получил от Эрнста К. – он в своё время тоже был депортирован из Черновиц – подробный отчёт о судьбе Люси. Передо мной развернулся пятый акт ошеломляющей трагедии. (Я привожу содержание письма с комментариями.) После нападения на Советский Союз Буковина вскоре была оккупирована немецкими войсками. Та часть еврейского населения, что осталась после депортации, частично была загнана в гетто, частично – в КЦ (KZ – немецкое обозначение концлагерей. – Прим. Е. Ш.) Тётя Регина со своей семьёй пережили тяжёлые времена в гетто; её дочь Сельма живёт сейчас в Канаде. Тётя Женя с её мужем Германом, старшим братом отца, и её сын Эдуард погибли в КЦ. Люси и её муж смогли убежать в Румынию. Дело в том, что состоятельным евреям в Румынии, как и в других оккупированных областях, удалось заключить с нацистскими шишками «джентльменский» договор; он был основан на значительно переосмысленном варианте поговорки времён Первой мировой войны «Золото даю за железо». Вместо сомнительного по своей ценности железа выкупалась жизнь. Ведь если цена мёртвых евреев была невысока, то живые стоили намного дороже. И бартер быстро наладился: за золото, ювелирные украшения и произведения искусства евреи могли выкупить свою жизнь. В 1943 году сотни ограбленных беженцев, среди которых были Люси и её муж, ушли в Констанцу, портовый румынский город на Чёрном море. На корабле «Штрума» через Босфор они поплыли в Средиземное море и наконец добрались до Палестины – цели своего пути.

В то время Палестина была английской подмандатной территорией; в военное время власти были особенно бдительны, а у пассажиров «Штрума» не было виз, и палестинские порты их не приняли. Корабль развернулся и пришвартовался в Стамбуле, а затем через Босфор вернулся в Чёрное море и взял курс на смерть: корабль был торпедирован немецкой подводной лодкой и вместе с людьми и мышами пошёл ко дну. Большое масляное пятно на поверхности воды, обломки крушения, плавающие в нём, – всё, что осталось от «Штрума». Из всех, кто из Констанцы отправился в этот путь, в живых остался один: у него была английская виза, и ему позволили сойти на берег в Стамбуле, окольными путями он добрался до Палестины и живёт сейчас в Мехико. Этот единственный выживший – кузен Эрнста К.

Люси, моя Люси, может быть, она, как андерсеновская русалочка, стала морской пеной? Великому датчанину принадлежит высказывание: «Самые прекрасные сказки жизнь пишет сама». Я бы добавил: «Как самые прекрасные, так и самые трагичные…». А может быть, Андерсен считал, что самые трагичные являются иногда и самыми прекрасными?

На этом история Люси заканчивается. Её жребий был жестоким, как и у всех на том несчастливом корабле. И всё же я думаю, что воды Чёрного моря были к Люси более милосердны, чем была бы Васюганская тайга, где бы она опустилась, завшивела и в конце концов погибла. «Судьба сдаёт карты…» Люси вытянула несчастливую…

 

 

В Сибирь

 

Дальше Сибири не пошлют!

Русская поговорка

 

Постепенно редели вереницы прощающихся; наконец мимо прошли те, кто задержался дольше других, для кого прощание с любимыми было особенно трудным. Охранник принёс нам поесть: ведро каши и чай, хороший белый хлеб. Все ели, разместившись по своим углам; первое волнение улеглось, возбуждение пошло на убыль, и все примирились – на сегодня – с неизбежностью.

Я уже долгое время чувствовал жгучую потребность справить малую нужду и сдерживался, как мог. Мочевой пузырь, казалось, вот-вот лопнет, и наконец я заставил себя: вышел на середину вагона, посмотрел на окружающих и сказал подчёркнуто твёрдо, больше от страха перед собственной смелостью: «Я прошу всех отвернуться!». Потом подошёл к ведру… Позднее мы соорудили из простыней подобие стен вокруг ведра. Первоначальная застенчивость при использовании ведра быстро прошла, и скоро уже слышалось: «Я следующий / следующая…». Циничная фраза «Человек привыкает ко всему» опять материализовалась.

Опустился вечер. Все готовились к ночлегу: на грязном дощатом полу были разостланы одеяла, все устроились удобно, насколько это было возможно. Наступил новый день. Мы всё так же стояли на товарной станции. В прошедшую ночь отловили и погрузили ещё одну партию несчастных. (Совсем недавно я узнал, что в те дни вышло административное постановление, где было сказано, что предоставляющие убежище также должны были быть депортированы.) Солнце нещадно нагревало неподвижно стоящие вагоны, в которых было жарко, как в печи. Отдельные горожане ещё ходили вдоль вагонов, протягивая наверх тому или этому пакеты с вещами. Уже вторую ночь нам пришлось провести в неподвижно стоящем вагоне. Наступил рассвет третьего дня. Как ни странно, но стоянка всех очень утомила; мы ждали, когда же поезд тронется, и – что бы потом ни случилось – доставит нас наконец-то к цели.

Через окошечко я вглядывался вдаль. Там, над горизонтом, поднимались тёмные волны лесистых холмов. Милая страна буковых лесов! Любимая, маленькая Буковина! Затаившаяся в предгорьях Карпат, словно сказочная страна: всё здесь изящное, миниатюрное, словно в кукольном мире – плавные холмы, ручейки, струящиеся по оврагам, рассеянные по долинам деревеньки с церквушками, протягивающие свои кресты на башенках Богу, как молитвенно сложенные руки, чтобы Он не отводил глаз от несчастий мира, чтобы Он не позволял торжествовать злу.

Вечером 13 июня мы почувствовали толчок: поезд тронулся в путь. Наши вагоны для скота тряхнуло на железнодорожной стрелке, и он покатился на восток, навстречу своей судьбе. Последний раз я смотрел на всё из окошка. Усадьбы, стада с пастухами, тут пруд, там буковый лесок – всё быстрее и быстрее проносились мимо: «Прощайте, горы, дорогие моему сердцу пастбища, уютные тихие долины, прощайте!».

Мы ехали всю ночь напролёт, привыкая к тряске и толчкам наших безрессорных вагонов. Днём ландшафт изменился – широкие, ровные поля тянулись до горизонта, и при этом нещадно палило солнце. Очевидно, что мы прибыли на украинскую равнину. Кормили нас щедро! К каше и чаю добавили третье блюдо. На ужин принесли ведро с розовым гелеобразным содержимым сладковато-пресного вкуса. Как позднее мы узнали, эта пища, приготовленная из кукурузного крахмала, называлась «кисель». Никто к этому странному колышущемуся блюду не притронулся – мы его вылили. Ах, мы ещё воротили носы! Если бы мы знали, что нас ждёт, то просто вылизали бы это ведро.

Прошла почти неделя; теперь мы, очевидно, проезжали широко раскинувшиеся украинские степи. Часто без видимой причины поезд останавливался на открытой местности. Однажды во время такой остановки подошла крестьянка и предложила нам кувшин молока за буханку хлеба. Я опешил: крестьянка – и просит хлеб?! Я подумал о наших буковинских крестьянах, у которых пищи всегда было в изобилии. Румыния в то время была аграрной страной, еда была очень дешёвой, предложение превышало спрос, и никто не голодал. Ни один нищий не посчитал бы хлеб за милостыню; они требовали денег, чтобы потом, само собой, напиться. И ещё: откуда эта крестьянка, которая пришла издалека – дома виднелись на расстоянии нескольких километров, – знала, что в этом поезде едут депортированные и что у них есть хлеб? Вероятно, были и другие такие же поезда с такой же «поклажей», как наш, и, проезжая мимо, они позаботились о «рекламе». Уже остался позади Урал, когда однажды поезд вдруг опять остановился на открытом участке дороги. Наверное, это была запланированная длительная стоянка, потому что – о, спасение! – вагонные двери открылись. Мы, как дети, прыгали вниз из полутьмы, из клоаки наших скотных вагонов в свежий, дурманяще-свежий луговой воздух. Словно родившиеся заново, мы скакали в траве, как маленькие, жмурились в ярком дневном свете, болтали с соседями из других вагонов – и вдруг, словно взрывная волна, по вагонам разнеслась новость: началась война! (Это было 22 июня 1941 года.) В мгновение ока умолк смех. Всех охватило подавленное настроение: как этот новый роковой удар отразится на нас? Догадки, страх, робкая надежда, что теперь нас, может быть, отпустят, сомнения – всё перемешалось. Между тем прозвучала сирена, и мы неохотно стали карабкаться в наши клетки на колёсах. Медленно, нерешительно поезд снова пришёл в движение. Первоначальное возбуждение, спор мнений стихли, и вот уже почти все сонно и безразлично ко всему, что происходило, снова сидели на своих узлах.

Мы были в дороге уже две недели; воды нам не давали. Помыться, почистить зубы или сменить одежду – всё это стало какими-то устаревшими привычками не существующей для нас цивилизации. Из-за чудовищного затхлого зловония, гнетущей тесноты в измученных лицах людей появилось что-то отталкивающее. Особенно издевалась над нами погода. Всё время стояла испепеляющая жара и плыли лишь лёгкие облачка. Поезд уже двигался, вероятно, по Сибирской низменности, где небо выглядело бледно-голубым, ему не хватало синевы небес нашей высоко лежащей Буковины. Мы ни разу не видели какого-нибудь города или большой станции; очевидно, что наш поезд держали подальше от подступов к вокзалам – мы не должны были лишний раз мозолить людям глаза.

Прибыли в Томск. Нагруженные чемоданами и баулами, мы покидали наши скотные вагоны. Нас погрузили на речной пароход. Теперь мы были вместе с теми ссыльными, что ехали в других вагонах; отыскались знакомые (среди всех горестей немного радостных свиданий), и неисчерпаемые темы – как произошёл арест и что нас ждёт, – всё обсуждалось заново.

Мне показалось сомнительным, чтобы наш корабль взял ссыльных со всех вагонов; скорее всего, их распределили на несколько кораблей, которые доставляли свой груз в разные районы Томской области. После тесноты скотных вагонов на корабле у нас появилась долгожданная свобода передвижения. Можно было прогуливаться по палубе, размять, расправить тело, и наконец-то мы смогли помыться!

Сначала плыли вниз по Томи. Высокие лесистые берега, оживлённый трафик на реке – буксиры, баржи, – маленькие деревушки, которые скользили мимо нас, рыбаки на песчаном берегу: после однообразия железнодорожного переезда всё дарило нам приятные впечатления.

Наш корабль плыл среди живых, хорошо обустроенных речных пейзажей; кормили нас неплохо; и голоса людей стали наполняться светом. Всё давало надежду на то, что по прибытии на место мы найдём сносные условия для проживания. Ах, пробуждение от этих грёз было таким жестоким!

 

 

Чёрные воды

 

Между тем мы вошли в Обь, величайшую реку мира, и направились вниз по течению всё дальше на север. Теперь удалённые от нас и размытые в тумане берега были едва различимы. Куда же мы плывём? Настроение изменилось, неизвестность давила. Все собрались на палубе, молча и угрюмо смотрели на поверхность воды. Всё реже скользили мимо корабли или лодки, всё тоскливей становился далёкий берег.

Вдруг один молодой человек вытащил из своих пожитков футляр, открыл его – мы вытаращили глаза – скрипка, взмахнул смычком и заиграл… мелодию румынского национального гимна «Да здравствует король в мире и славе…». Глаза у всех пассажиров просветлели; никто не сказал ни слова, но тихая, многозначительная радость разлилась у всех на лицах. Конечно, каждый из нас понимал, что это соло не было выражением лояльности к румынскому государству, где евреи не пользовались большой симпатией. Скорее, это был весёлый вызов, адресованный охранявшему нас и застывшему от неожиданности энкавэдэшнику. Он смотрел озадаченно, не зная, чем объяснить внезапное изменение нашего настроения; наконец, казалось, побеждённый всесокрушающей силой музыки, он криво улыбнулся. Дорогой мужественный скрипач! Как сложилась бы твоя судьба, если бы тебя не заставили покинуть свой дом?

И вот мы свернули налево, в речку Васюган. Я испугался: вода была чёрной, мы попали в совершенно незнакомые края. Теперь мы двигались вверх по реке, берега приблизились, и я мог осмотреть местность. Казалось, это была болотистая, бесплодная земля; Васюган извивался в бесчисленных поворотах среди тоскливого ландшафта. Никаких признаков жизни, ни деревни, ни посёлка, только плотный кустарник и заросли ив, ветви которых с низкого берега склонялись к самой воде. День проходил за днём. Я чувствовал себя исследователем, который отправился в путь, чтобы открыть новые земли, только к моему любопытству и изумлению примешивался гнетущий страх.

Примерно через неделю на левом высоком берегу показалась деревня. Мы причалили. Все высыпали на палубу и с искренним удивлением наблюдали за мужчинами, в сапогах идущими по глинистому берегу: их головы были укутаны чёрными сетями. Наше изумление довольно скоро развеялось, потому что рой кровожадных москитов неистово набросился на нас, и, размахивая руками, мы бросились под крышу. (Пока корабль был на полном ходу, встречный свежий ветер сдувал комаров; теперь же они до нас добрались.) Деревня называлась «Средний Васюган» и была первой станцией нашей ссылки: кто хотел, мог здесь остаться. Многие с баулами и чемоданами сошли на землю. Я удержал маму: надеялся на лучшее. Если бы мы только сошли! Ведь потом было только хуже.

Всё дальше и дальше разрезал чёрную гладь васюганских вод железный Стефан на носу нашего корабля. Следующими остановками стали деревушки Красноярка и Маломуромка. И тут можно было сойти с корабля. Некоторые из нас, среди них мама и я, всё ещё не решались. Наконец корабль причалил к довольно крутому берегу. Мы прибыли в Теврис, пояснил нам матрос. Перед нами была большая деревня, где-то мычала корова. «Всем высаживаться!» – прозвучала команда. Мы были довольны – наконец-то добрались до большого посёлка, – но здесь остаться нам не разрешили! Стариков, пожилых женщин и пожитки отправили дальше на лодках по несудоходному притоку Васюгана. А остальные, среди них и я, должны были идти по тайге примерно четыре часа, с проводником и под охраной, по узким извилистым тропинкам, по лужам, перешагивая через корни, через гнилые стволы упавших деревьев, пока не добрались до деревушки. Сталинка – маленькая деревенька, названная в честь большого человека, – была последней точкой, где депортация заканчивалась; для многих она закончилась здесь и в прямом смысле. Через некоторое время прибыли лодки; мы с мамой снова были вместе.

Комендант, тощий сотрудник НКВД, под начало которого мы прибыли, собрал нас на берегу перед колхозной конторой, сделал перекличку и произнёс короткую, но содержательную речь.

Вы сосланы сюда в ссылку на двадцать пять лет и должны работать в колхозе, – сказал он без дальнейших разъяснений.

Ну, если он гарантирует мне двадцать пять лет, я могу быть совершенно спокоен, – с истинно еврейским юмором высказался один дряхлый старичок.

Затем нас, где-то сорок человек, стали распределять по домам. Маму, меня и ещё одну семью расквартировали к незамужней крестьянке, которая – мы могли ей только посочувствовать – приняла нас угрюмо. В одной из комнат маленького деревянного дома (одновременно это была и кухня) стояли кровать, грубо отёсанный стол, две лавки, табурет. Для начала мы соорудили постель на полу – так провели в ссылке свою первую ночь.

На следующее утро хлынул ливень. Тем не менее нас вызвали на работу – заготавливать силос. Местные жители – как бывшие кулаки они тоже подчинялись коменданту и должны были работать вместе с нами – роптали на подобное живодёрство: в такую погоду хозяин даже собаку за дверь не выгонит. Но это не помогло; а комендант, вероятно, чтобы показать, что поблажек здесь не бывает, настоял на своём. Одно счастье, что старикам, моей маме в том числе, разрешено было остаться дома. И вот мы зашлёпали по вязким тропинкам и лужам через заросли к поросшему ивами речному берегу; здесь мы ломали ивовые ветки и бросали их в большую яму. Наконец, когда яма была заполнена, нам разрешили пойти «домой». Грязный и промокший насквозь, я вернулся к маме.

Тайга! Край для меня настолько чужой, что я чувствовал, будто попал на другую планету: ни камней, ни гальки, только чёрная рыхлая земля, иногда булькающая под ногами; дремучие, часто непроходимые заросли, в которых роятся миллиарды убийственных москитов; скрюченные карликовые берёзы, переплетённые друг с другом ивы, под низко висящими ветвями которых нужно было пробираться изворачиваясь, спотыкаясь при этом о пни и гнилые ветки, и – что меня особенно угнетало – чёрная речная вода (на самом деле тёмно-коричневая и, как оказалось, абсолютно пригодная для питья).

Жители деревни (их самих в тридцатые годы выслали сюда как кулаков на необитаемую в то время береговую местность, впоследствии Сталинку) поначалу жили в шалашах, а затем срубили деревянные избы. И теперь они без устали попрекали своей робинзонадой непрошеных гостей, которые «хорошо устроились», сразу найдя готовое жильё. Деревня расположилась на обширном холме, который отгораживал деревню с её полями от прилегающих болот, и насчитывала от тридцати до сорока дворов, из которых около половины выстроились вдоль Ипалин-Игай (приток Васюгана); остальные окаймляли широкую длинную дорогу, ведущую под прямым углом к реке.

В следующие дни мне поручили особую работу. (Я был крепче других молодых людей и потому привлёк внимание колхозного бригадира.) С группой местных я работал на строительстве дороги: мы должны были вынуть несколько кубометров земли по сторонам неглубокого оврага; позднее через овраг должен был быть построен мост. Я работал изо всех сил, не уступая местным. Во время обеденного перерыва я быстро съедал скудную трапезу, что давала мне с собой мама: два-три ломтя хлеба, между которыми была толстая молочная пенка (раньше я пенку терпеть не мог, теперь же она казалась мне объедением). Затем я утолял жажду из болотистого пруда, что находился по соседству, усталый бросался на траву и отдыхал, лёжа неподвижно до конца перерыва. Местные при этом с аппетитом наворачивали сало, рыбу и жареную картошку.

Каждый вечер в конторе заполнялся табель, где отмечались оплачиваемые «трудовые дни». Наша работа – выгребание земли – считалась тяжёлой, и нам начислялось за неё больше, чем за простой «трудовой день». Было обидно, потому что мне всегда записывали меньше, чем местным. Однако жаловаться я не осмеливался. До поры до времени мы получали паёк – 500 граммов хлебного рациона, – его разрешалось купить на наши деньги. Пока ещё мы могли скудно питаться, голод не был столь болезненным, и мы даже не подозревали, что нас ожидает.

В один прекрасный солнечный день нашим деревенским жителям, как и мне, дали работу легче, чем обычно: мы должны были ворошить намокшее во время дождя сено, чтобы оно просохло, на довольно далеко расположенном лугу. Работа была приятной, свежий ветер сдувал надоедливых комаров, и на какое-то время мы почувствовали себя даже хорошо. Молодой человек лет тридцати, сосланный вместе с отцом и матерью, был в особенно приподнятом настроении и запел звучным баритоном арию: «И я был когда-то богатым кавалером чардаша…» из кальмановской «Графини Марицы». Мы наградили певца аплодисментами за чудесную импровизацию.

Как-то ранним сентябрьским днём выпал снег, за один час всё побелело. Это необыкновенное зрелище на исходе лета ошеломило меня настолько сильно, что слёзы брызнули у меня из глаз. В одно мгновение я осознал весь смысл слова «Сибирь», от которого ещё на родине меня бросало в дрожь: снег, холод, голод и… смерть; очертания «сибирского всадника апокалипсиса» уже отчётливо становились видны. Наша хозяйка успокоила меня: настоящая зима придёт только в середине октября. И действительно, на следующий день было опять светлое небо и приятная погода; солнце над горизонтом стояло низко, но снег оно растопило.

Новая работа на веялке – примитивном устройстве с ручным приводом, которое отделяет зёрна от плевел. Я вертел рукоятку семь-восемь часов в день. В обеденный перерыв я съедал немного варёной картошки, которую мама давала мне с собой. Была от этой работы одна польза: в мой второй растянутый левый лыжный ботинок (мои элегантные полусапожки в тайге долго не протянули) всегда попадали пшеничные зёрна, и дома я выцарапывал оттуда иногда целую горсть. Мама высыпала их в жидкий суп. (Наполнение карманов при этом рассматривалось как воровство, как государственное преступление.)

Это было поздней осенью, когда я получил «аванс» за свои трудодни: полтора килограмма гороховой муки. Сладковатая, пресная каша, которую из неё сварила мама, показалась мне настолько восхитительной, что я искренне удивился, почему мы дома не готовили столь прекрасную вкуснятину. (Ход мыслей подобного рода был первым свидетельством психических изменений, вызванных голодом.) Этот «аванс», собственно говоря, был единственным, что я получил от колхоза. В дальнейшем он давал лишь работу без какого-либо вознаграждения. Но было бы ошибкой назвать наш труд рабским, поскольку нельзя не заметить существенной разницы: хозяева обеспечивают своих рабов питанием и одеждой, в то время как мы полностью заботились о себе сами, а хлебный паёк – пока он был в наличии – должны были покупать. По крайней мере, нас не пороли; бригадир, он же надсмотрщик за рабами, каждое утро проходил вдоль ряда домов и стучал в окна: «На работу!».

Справедливости ради хочу заметить, что местным жителям жилось ничуть не лучше: всё зерно, которое они сеяли и собирали, кроме семян, оставленных на посев, они должны были безвозмездно сдавать государству. Они не видели ни муки, ни хлеба (вспомнилась крестьянка, которая во время нашего переезда предлагала нам молоко в обмен на хлеб). Теоретически колхозникам разрешалось избыток зерна после сдачи так называемого государственного заказа оставлять себе; практически же этот заказ был рассчитан так, что колхозникам не только ничего не оставалось, но чаще всего они ещё и оставались в долгах. На маленьких земельных участках, которые крестьянам были выделены для единоличного пользования, они выращивали не зерно, а урожайные культуры, такие как картошка и различные овощи. С этого они могли кормиться сами и отчасти содержать домашний скот (корову, иногда телёнка). Куриц не держали, их нечем было кормить. Ни у кого в деревне не было видно кошек или собак.

Как-то поздней осенью по одному члену из сосланных семей было велено явиться в колхозную контору. Здесь нам объявили, что мы должны подписаться на добровольный военный заём. Термин «добровольно» должен был рассматриваться гипотетически; правда, физическую силу не применяли, но мы были подвергнуты «конторскому аресту»: пока ты не ставил своё имя на подписном листе, ты не мог покинуть помещение. То тот, то этот, нервно ёрзая на скамье, пытались протестовать, ссылаясь на отсутствие денег, – ничего не помогало. Я был невозмутим: у меня оставалось только несколько рублей, и в тёплой конторе я чувствовал себя вполне уютно; мне было комфортно, и я задремал. Примерно через два часа меня отпустили. (Власти, очевидно, были хорошо информированы о финансовых возможностях каждого из нас, в том числе и о том, какая сумма мне начислялась за тяжёлую работу.) Как эта поучительная история закончилась для тех, кто остался под стражей, – мне не известно.

Тем временем наступила зима. Работы в колхозе приостановились: делать было больше нечего, каждый был предоставлен теперь самому себе. И всё реже удавалось выменять на картошку оставшуюся одежду.

 

* * *

 

Участники боевых сражений рассказывали мне, что маленькие кусочки шрапнели, которые в то суровое время врезались им в плоть, спустя годы постепенно выталкивались на поверхность и наконец извлекались. Наша психика ведёт себя таким же образом: она вытесняет болезненные воспоминания из памяти и сохраняет радостные, безоблачные картины – нежные мамины руки, первую любовь… И это хорошо, потому что иначе человечество давно бы высохло под вечным грузом печального прошлого или даже погибло.

 

Перевод Елены Шахтариной