Десять унций смерти

Десять унций смерти

1

Волновой удар гонга вбил тебя в состояние агрессивной уверенности, кинул в створ всеобщего взгляда спортивного зала, наблюдающего за тобой на всем геометрическом пространстве зрительского интереса к твоим былым чемпионским титулам.

Кости целы? – спросил Гриэль, твой секундант.

Ты пожал плечами. И шагнул к центру серого квадрата. Навстречу Ахмеду аль Кувейти из Восточного Иерусалима. В неизвестность, пожалуй, шагнул.

Судьба ли, характер марафонца от бокса, но в конце апреля 2016 года ты оказался там же, на иерусалимском бойцовском помосте, где и все последние годы, вернувшись на ринг через много лет, как оставил, казалось бы, бесповоротно спорт.

Рефери резко взмахнул рукой, разрубая воздушную преграду, своего рода нейтральную полосу между двух передовых линий фронта.

Раунд первый! Бокс!

Переливчатый звон меди… вибрация гонга на тумбочке… шелест глухого шепота… Все это мгновенно фокусируется в один визуальный образ, вбирающий в себя предметные и звуковые очертания, – в черные, туннельной глубины зрачки противника. Ахмед аль Кувейти повёл глазами, выцелил исподлобья твою переносицу. Сейчас продёрнет обманным справа и, чуть помедлив, двойным джебом слева достанет тебя на сближении. Не так, чтобы слишком хитро. Но вполне толково. Правда, не знает, да и откуда ему знать, что высшей математики боя коснется, не оценив на скоростях ничего, в мгновение выверенного броска его левой. Ты делаешь шаг вправо, за его руку, скользящую у твоего подбородка, и резким крюком отключаешь ему мозг – летучий, неприметный и для рефери нокдаун! Затем, с переносом веса, ввинчиваешь на ближней дистанции снизу два коротких удара под челюсть, чтобы он автоматически отлип от тебя, отмахнулся на исходе атаки. И ловишь его на этой отмашке, надёжно, заученно. Нырком уходишь под руку, и на выходе из дуги бьёшь справа, безошибочно, с пудовой убедительностью мастерской своей правоты. И противник подкашивается. Подкашивается, но не отрубается, не падает. Не падает он, твой противник. Да и ты не даёшь ему упасть. Выйти в передышке из безволия духа. Подхватываешь его – нет, не в обхват, не руками – подхватываешь его легкими апперкотами ближнего боя, выравниваешь ему дыхание, прижав к канатам в углу ринга.

Видишь: зрачки, заплывшие было, возвращаются из-под век в сердцевину роговицы, на законное свое место, и – осмысленны уже, созерцательны. Разве что дымка какая-то таится в них, туманно ускользая вслед за нокдауном из памяти.

Туманная дымка… Память…

 

2

Сложно душу свою, какой бы она ни была прочности, соотнести с событиями, происходящими в Израиле изо дня в день в начале 21-го века.

Вспомним хотя бы одну десятидневку, насыщенную терактами, проведенными самоубийцами.

16 февраля 2002 года. Карней-Шомрон. Взрыв террориста-смертника в пиццерии торгового центра. Трое погибших (подростки), около 30-ти ранено (6 серьёзно).

18 февраля 2002 года. Шоссе Маале Адумим – Иерусалим.

Взрыв террориста-смертника. Остановившись якобы спросить о чём-то полицейского, террорист привёл в действие взрывчатку в своём автомобиле. Один погибший (израильский полицейский, араб).

27 февраля 2002 года. Модиин. Теракт на КПП Маккабим. Взорвалась террористка-смертница. Ранены двое полицейских.

Трудно дается тебе жизнь. Эта… Биографам выйдет морока расписывать её внешние проявления. А внутренние, одухотворенные Всевышним? Не дано, не дано… Для них ты – перечень поступков. Для себя – перепись сновидений. Разница существенна. Но не каждым различима. Только при глубинном её распознании твоё Я постигается сторонним наблюдателем. Впрочем, будь он даже рядом с тобой в судьбоносный момент, и то не всегда проникнется за мимолетным впечатлением раскрытием тайны.

Было… Медпункт. Каталка. Молоденькая медсестра воткнула тебе иглу в вену для сбора крови и, вильнув из палаты за дверь, пошла к подружке в коридор лопать печенье.

Ты наблюдал их, накрахмаленных, голенастых, в проёме двери. Смотрел в их воодушевленные дискотекой глаза и не мог взмолиться о помощи. Жизнь твоя вытекала из тебя вместе с кровью. И ты следом за собственной кровью тоже как бы вытекал из себя, из своего, запёртого параличной истомой тела. Но не в пластиковый мешок, наполняемый в полуметре от головы плазменной жидкостью бытия твоего. А куда-то выше, выше… Выше каталки. Выше пластикового мешка. Под потолок. Ещё выше… Сквозь крышу… К небу.

Не к обычному, в перистых облаках. А в каких-то летучих снежинках цвета алюминиевой стружки, разрозненных снежинках – они магнетически притягивались одна к другой точно с той же скоростью, с какой ты поднимался вверх. Когда же ты приблизился к этому небу, ставшему уже плотным как снежный наст, то почувствовал наступление неизмеримого блаженства, сопровождаемого странной, неведомой прежде болью разрывающихся внутри мозга пузырьков шампанского. И в эту секунду, правда, непонятно – земную ли, неземную, – ты ощутил: стоит тебе прорезать головой снежный наст, и состояние блаженства станет не привнесённым, а постоянным, свойственным твоей сути. Ты перейдёшь в мир иной.

Но кто? Кто? Кто за тебя? Кто за тебя доживёт? Кто доживёт отмеренный тебе срок? Кто допишет твои книги? Кто их издаст? Хотя… Зачем кому-то отдавать то, что принадлежит тебе? Зачем? Тебе положено – ты и живи себе дальше. А блаженство? Что блаженство? Блаженство подождёт. Его не убудет, этого блаженства, если вольёшься в него не сегодня, а лет, скажем, через… Семьдесят? Восемьдесят? Да, годится. И через семьдесят, и через восемьдесят… Всё-всё это годится. Но не сейчас, не сию минуту, когда на руках только рукописи. Не сейчас! Иначе в чём же смысл? В чём предназначение жизни?

И слышится голос…

Внутри ли он, в небе ли?

«Истинный смысл, как истинный свет. Сначала в нём загадка, потом понимание. Поэтому сначала загадка… А обладание небесной энергией – не смысл? А исцеление больных? А спасение от смерти, трагической, преждевременной? А раскрытие Высшего Замысла в летучем всплеске действительности, скажем, в бою? Не смысл? Это не смысл?»

«А понимание? Понимание этого смысла?»

«Понимание – потом. Истинный смысл, как истинный свет. Сначала в нём загадка, потом понимание».

«Хорошенькая участь – всё потом».

«Человеку нельзя знать своё будущее».

«Но ты знаешь!»

«Я знаю».

«И не говоришь».

«Не говорю».

«Почему же не говоришь, если знаешь, – в чём мое будущее?»

«Твоё? Во мне. Потому и не говорю, что я – твоё будущее… Не я к тебе, а ты ко мне должен прийти. Самостоятельно».

«Я иду».

«К нам тебе ещё рано».

«К вам? А сколько вас Там? Много?»

«Нет, немного. Прошлое да Будущее твоё. А в нас, в Прошлом да Будущем твоём, много тебя, много. От доисторических времён до скончания света».

«А что там, в будущем?»

«Но поймёшь ли? Не тронешься ли умом?»

«Сейчас не тронулся. Чего уж дальше?»

«Слышишь? Гонг тебя вызывает на ринг из апреля 2016 года».

«В 61 год? Ну, хватили! Так мы не договаривались. Крыша у меня ещё не поехала. Какой ринг? На берегу с удочкой сидеть – это да! А бокс? Зачем, собственно говоря? Ради Книги рекордов Гиннесса?»

«Ради спасения жизни».

«Чьей?»

«Врага своего».

«Врага? Разве я похож на сумасшедшего?»

«Ты похож на умирающего».

«Но прежде чем умру… Смысл? В чём же смысл всего этого?»

«Истинный смысл, как истинный свет. Сначала в нём загадка, потом понимание. Очнись, приди в себя».

Плавающим движением птичьего пера ты спланировал по касательной с неба алюминиевого отлива, спрессованного будто бы в снежный наст. Вниз-вниз – к больничному строению. Прошил крышу. Погрузился под потолок палаты с десятком каталок, на одной из которых – ты. Да-да, ты. Бледный, с полуоткрытым ртом. С выдернутой уже из вены кровососущей иглой.

Растерянная медсестра, наклонившись, держит над твоим полуоткрытым ртом карманное зеркальце, ловит исчезнувшее дыхание и бормочет себе под нос, сбиваясь на икоту: «Клин-н-ни-чес-с-кая смерть, ой!»

И что?

Тебе, все ещё витающему у потолка, любопытно: что дальше?

Дальше, видишь, затеплились губы твоего полуоткрытого рта, побежала розоватая светотень по щекам впалым, дрогнули ноздри, впитывая воздух. Глаза приоткрылись, и как-то нехотя стала задираться вверх бородка, словно вознамерился ты подняться с лежанки, покрытой простыней, сделать шаг-другой и послать сгоряча девушек этих по матушке.

И послал бы… Но слов не поймут – не то воспитание. Чего уж тогда горячку пороть? Твоё отношение к ним и так понятно. Понятно-понятно… Все понятно. И им понятно. И тем, кто над тобой, понятно. И Тому, кто над теми, понятно. Только тебе, может быть, непонятно. Может быть, непонятно… Может быть, сейчас непонятно. А потом? Понимание – потом. Истинный смысл, как истинный свет. Сначала в нем загадка, потом понимание.

Потом… потом…

 

3

Древняя наука – эта боксёрская выучка. Сказывают, и Пифагор ею не брезговал, был увенчан, атлет, лавровым венком олимпийского чемпиона в кулачном бою. Сюда бы его, на иерусалимский ринг. Тебе да в противники. Но в исторических хрониках вы разошлись. И достался тебе иной эпохи воитель, современник телевизора и компьютера, курчавый сын Интифады, праправнук древних пирамид, житель арабского сектора Иерусалима. Он напористо наступает, забрасывая тебя то слева, то справа боковыми ударами. Ты подныриваешь под руку, а на выходе приноровливо принимаешь на затылок перчатку, гася её скорость и силу удара. И чувствуешь: в ней что-то не так. Не та мягкость, не та упругость. В ней нечто… нечто неестественное для обычной турнирной схватки… но возможное, вполне возможное в кровавые дни вспыхнувшей интифады – ножевые атаки, взрывы, наезды автомобилей на людей. И во взгляде его… твоего противника нечто… настороженном, цепком… но словно наполненным не только единственной мыслью – «победить», а ещё чем-то, докучливым, болезненным и, главное, подавляемым и припрятанным до поры. И в движениях его скрыта какая-то недоговоренность, какое-то не то… Да, пусть резки они, сноровисты – так положено! – но… Но к чему суетливость? поспешность? К чему? И зачем? Что за этим таится? Не боксёрское это… ох, не боксёрское. Левой-левой. Уход. Торопливый какой-то, скачковый. Показывает крюк справа. Дальше? Что дальше? Понятно и ребёнку: сейчас последует хук слева. Есть! Всё как по уговору. Всё как по шпаргалке. Правда, кто уговаривался с ним? Кто писал ему шпаргалки? И что у него в перчатках? Что? В который раз принимаешь на затылок, при нырке, не выходя из закодированной дуги, перчатку его, перчатку и… И каждый раз убеждаешься – жестоковата она, тяжела, да и излишне уплотнена в передней части, в той, где припрятаны пальцы.

Гонг. Финита ля комедия – раунд отработан. По-стариковски? Может, и по-стариковски. В стиле семидесятых годов? В стиле, в стиле, в нём, в родном, будто под влиянием давнего своего почерка. Грамотно ли – «под влиянием почерка»? В боксе грамотно. В боксе всё грамотно, ибо правописание здесь осваивается кулаками под доступные наставления классной дамы: «Если ты не бьешь, то бьют тебя». Но кто это понял? Кто способен врубиться в столь необычные тонкости, пахнущие для выдрессированных на угодливости умов невоспитанностью и дикостью нравов? Пожалуй, никто кроме Гриэля, секунданта и тренера, такого же «классика» легендарной эпохи высшего пилотажа боя советских времён: филигранная техника плюс акцентированный удар.

Говоришь, жестоковаты у него перчатки?

В области пальцев – да.

Железяка?

По упругости скорее – пластилин. Я бы сказал, засохший.

Пластиковая взрывчатка?

Пожалуй…

Думаешь, рванёт?

Не сию минуту. Ждёт. А вдруг поднимут его руку? Тогда в знак победы и бабахнет, под фанфары.

А не поднимут?

Всё одно – бабахнет. В знак протеста. Против судейства. Сценарий знакомый. Сейчас они в запале. Что ни день, шпынают ножом. Или на самосвале врезаются в людей на автобусной остановке. Смертники, черт их побери!

Задави его с «явным»!

Не годится. Испугается бесславного поражения и устроит каюк всем досрочно. А нам запас времени нужен.

Думаешь, есть у нас это время?

Думаю, есть. Им фейерверк подавай под триумф. Что ж, рискну костями… поработаю под него. Под его триумф. Пусть надеется на победу. А надежда умирает последней. Понял?

Что ж, подержи его в напряжении, чтобы думал: есть шанс на победу. Только очки раздавай скупо, прижимисто. Не то догадается.

Живём наперегонки со взрывной волной.

Ты медленно поднимаешься с табуретки, смахиваешь тыльной стороной кожаной перчатки капли пота со лба.

Я пошёл.

С Богом!

Гонг…

 

4

«А до смерти четыре шага». Действительно, четыре шага до живой, о двух ногах и руках, с приплясывающей походкой смерти. Но это четыре боксёрских шага. До сантиметра выверенных скольжением по рингу. Четвёртый, последний, выводящий тебя, якобы неприкрытого, под удар, внезапно меняет направление, уходит вправо и выносит в сторону от летящего в лицо кулака. И ты с вывертом корпуса достаёшь противника, через его плечо, кроссом по скуле, легко и сноровисто, вызывая ярость и спазматическую атаку. Вот она, беспорядочная, изначально запоздалая, но эффектная для болельщиков. Он бьёт с обеих рук, размашисто, как косарь. Наступательно загоняет тебя в угол, и накачивает-накачивает ударами воздух и подставы твои, не достигая увёртливого тела. А в окошечке между высоко поднятых перчаток видятся крупные капли пота на взбешенной его физиономии.

И хочется сказать ему по-дружески: «Парень, в нашем пчелином весе нокаутов практически не случается. Не гоношись. Побереги силёнки».

Но зачем? Зачем раскрываться? Пусть себе машет кулаками под рёв трибун, под сладость аплодисментов. Пусть себе выдыхается, вкладываясь в надежду на разящий удар. До полного изнеможения. Веруй в богиню удачи, веруй. Мне пристало бы поклониться ей в ножки. Лишь бы не бросила тебя, не ушла к другому любовнику.

А то ведь бывает…

Да ещё как бывает…

Ох, уж эта надежда…

Ну, а сейчас держись, парень. Я выхожу из угла… Нырком под правый твой боковой – раз, и влево. Затем, меняя позицию, тройкой неспешных, загонных хуков, перемещаю тебя, подневольного, впихиваю в стесненное для передвижений пространство, на моё, простреливаемое прежде твоими кулаками место – в угол. И как? Неожиданно? Неприятно? Бить – оно, конечно, приятнее. Но ведь и держать удар надо умеючи. Представь себе: ты – Гриэль. Да-да, Гриэль. Ты его видишь из своего угла, когда не закрываешься вглухую. Вон там, за канатами. С махровым полотенцем на плече. Секундант, стало быть. Видишь? Тогда представь: в последний момент, незадолго до отлёта, снимают его с рейса Тель-Авив – Мюнхен. И олимпийская команда Израиля взмывает в небо, недостижимое для него. А он? Он выясняет с катастрофическим опозданием: из Германии пришла депеша… А в ней… В ней… Международная судейская коллегия запретила спортсменам выступать в составе сборных тех стран, чье гражданство они приобрели менее чем за год до начала турнира. Приобрели. Можно подумать, купили за деньги. Можно-можно подумать! Об ухищрениях можно подумать. О махинациях можно подумать. Но при чём здесь новый репатриант, не способный вообще ещё думать «на западный манер»? Ни об ухищрениях с паспортами. Ни о махинациях с гражданством. Ни о марках-фунтах-долларах. Он Израилем жил. Всё отдал, чтобы оказаться в Израиле до Олимпиады, попасть в сборную и бороться за медаль. И нá тебе, фиаско.

Но затем, как откровение: Всевышний сберег от смерти. Сберег от смерти внезапной, неурочной, которая обрушилась на израильских спортсменов во время Мюнхенской Олимпиады. Оставил в живых на дополнительные, отнюдь не лишние годы. С занозой поучения, вогнанной в подкорку: не строй домыслы о созвучности намерений… не каждому дано воспринимать музыку запредельных сфер… изыщи себе проводника, иначе домыслы твои будут и впредь напрасны…

А где он, проводник. В чем? В Книге Книг? В Каббале? В человеке?

Гонг!..

Раунд истёк. И мягкие, разгрузочные шаги разводят противников по углам, к секундантам, минутному отдыху с охладительной губкой под майкой, у сердца…

Может, сердце – мембрана?

 

5

Мир входящему! – приветствовал тебя Гриэль, брызнув из пригоршни водяной пылью в лицо. – Кости целы?

Садишься на табуретку. Расслабляешься, раскинув руки вдоль канатов. Запрокидываешь голову, затылком в подушку, и дышишь, дышишь, заглатывая целительный воздух, толчково загоняемый в легкие влажным полотенцем.

Ох уж эти кости! По старости, в шестьдесят один год, таскать их в грудной клетке по рингу – не сахар.

Гриэль оттягивает тебе тройную резинку трусов, крутит полотенцем, нагоняя в легкие воздух и нашёптывает-нашёптывает не обкатанные ещё ни одним секундантом на свете слова.

Наповал его надо, наповал!

Наповал только жаканом, а не перчаткой.

А ты в туман его запеки. Чтобы не баловал, и…

Нокаут?

Да, вырубить его надо.

В нашем пчелином весе нокауты не прописаны. Это у вас, тяжей…

Не испытывай мою нервную систему. Я ждать конца не стану. Шлёпну его из пистолета. С последним ударом гонга. И будь что будет.

За решётку собрался?

Он же угрохает всех!

Не он угрохает. Его секундант. Посмотри, в руке мобильник, палец на кнопке. Ждёт выигрышного момента.

В дальнем конце зала судья-информатор поднимает деревянный молоточек, искоса поглядывая на секундомер. И засекает нажатием кнопки-стопора истечение времени, нулевое его значение, когда отсчёт секунд для большинства присутствующих на матче начнёт идти между жизнью и смертью. Ловким ударом молоточка по медному диску он порождает новый пробег секунд под неторопливой стрелкой хронометра.

С Богом! – слышится напутственный голос Гриэля

И ты выходишь на бой.

Выходишь в неизвестность.

Как и прежде. В давние годы. В других обличьях.

Когда Моисеем – против фараона.

Когда Давидом – против Голиафа.

Когда Дрейфусом – против антисемитов из французского Генштаба.

Когда Эйнштейном – против закона всемирного тяготения к земному невежеству.

Путь человечий, проложенный Божьей тропкой, неисповедимый…

Помнишь? Ты по касательной ушёл в небо с больничной каталки. Клиническая смерть. И твоё вопрошающее, направленное к ангелам-хранителям души:

«Смысл? В чем же смысл? Предназначение жизни?»

Думал, услышишь: «В творчестве». Но услышал иное, по тем, не образованным в метафизике временам, маловразумительное:

«Истинный смысл, как истинный свет. Сначала в нём загадка, потом понимание. Поэтому сначала загадка… А обладание небесной энергией – не смысл? А исцеление больных? А спасение от смерти, трагической, преждевременной? А раскрытие Высшего Замысла в летучем всплеске действительности, скажем, в бою? Не смысл? Это не смысл?»

«А понимание? Понимание этого смысла?»

«Понимание – потом. Истинный смысл – как истинный свет. Сначала в нём загадка, потом понимание. Потом… Потом…»

И вот оно – это «потом» – раскрытие Высшего Замысла в летучем всплеске действительности – в бою. Как бы ни толковал раньше это «потом», всё на данный момент свелось к умело поставленному удару, нокаутирующей мощи, прежде тебе не доступной.

Вот оно! Выявилось на полпути к финишной прямой. Проникнись и будь его достоин. Вашу руку, всевышних сюжетов Господь! Будем жить!

 

6

Рефери разрезал воздух ребром ладони.

Бокс!

В полный рост, не пригибаясь, ты шагнул по дуге, с изменением стойки, за выброшенную на перехват левую руку противника. Сноровисто достал его справа. Затем левой – по корпусу. И на отходе вновь правым боковым.

Противник?

Скоростные качества – на минусе. Озлобленность – под знаком плюс.

Раздувает ноздри. Выворачивает губы, оголяя розовое тельце назубной накладки – капы. Разность потенциалов. Самое – то!

Бросится вперед? Нет, выжидает чего-то…

Ну, и ты не торопись. Подожди натиска. Тебе иначе никак нельзя. Тебе необходим его бешеный порыв. Тебе необходима его свирепая ненависть, желание убить, разорвать на части.

Всё это работает на тебя.

А ты работаешь на контратаках.

Ты бьёшь вразрез. Бьёшь в висок, по скуле либо челюсти. Чтобы отключка! Чтобы сознание вон, в мозгах туман, штиблеты – вразмашку. И размеренный бег секунд, оберегающих от вероятного взрыва. Не Штирлиц, но и тебе семнадцати мгновений хватит. И пятнадцати хватит. Хватит и десяти. Хватит-хватит-хватит! Ты и за пять секунд стащишь с него перчатки. Лишь бы упал – потерял сознание.

Нокаут – младший брат обморока. Волевой импульс – на издыхании. Боевой энергии – ноль-ноль, три десятых. Пальчиком не шевельнуть. К гейшам не протолкнуться. О маме не вспомнить.

Ну, Ахмед аль Кувейти?! Бей-бей! Кипятись!

Медлишь, парень. Осторожничаешь. До следующей интифады, небось, тащишься? Э, нет! А если мы тебя потесним? Прилипнем к тебе в «ближнем»? Постучим по «солнечному», проверим дыхалку? Лады?

О, ты похрипываешь, приятель. Бросай курить, бросай! В раю не терпят табачного дыма. За каждую выкуренную сигарету высчитывают по одной гейше. Сколько тебе там недотрог полагается по выслуге лет? Семьдесят две? А в пачке сколько сигарет? Двадцать? Вот и считай, пока топчешься в клинче. Семьдесят две девственницы минус двадцать сигарет… Итого, мы имеем…

Прими ещё!

Теперь леща – не русалку!

Серия, вторая, третья. Хлёсткие, но отнюдь не убойные удары, подгоняемые вливающейся в спину, плечи, мышцы игольчатой энергией запредельных миров, оттесняют противника в болото глухой защиты, выворачивают наизнанку его чемпионское самолюбие.

Выворачивают…

А как же иначе? Иначе никак! Иначе и быть не может: «дедушка русского бокса», выйдя из далекого прошлого, «раздевает догола» первую перчатку стартующего в историю нового века.

Кто выдержит такой принародный стриптиз?

Такой принародный стриптиз не выдержит и «живая бомба».

И человеческое взыграло в «бомбе».

Вот оно, наяву, столь необходимое бешенство!

Вот оно, безоглядное, пучеглазое, с бертолетовыми искорками в расширенных от злости зрачках!

Вот они, яростные замахи и запоздалые отходы!

Затяжелел, парень, затяжелел. Конечно же, таскать по рингу перчатки, весом… Чёрт знает, сколько ты напичкал в них пластиковой взрывчатки. Но она тебя и погубит. Не держишь рук, падают на живот. Открываешься. Голову откидываешь. Для гордыни это хорошо. А для бокса?

Посмотрел бы на себя в зеркало.

Правда, зеркало не припасено для тебя.

Для тебя припасены мои кулаки.

А они нацелены в вывернутую к небу челюсть.

Стоп! – рефери приступает к отсчёту секунд.

Зрачки Ахмеда аль Кувейти, насыщенные мгновение назад бертолетовыми вспышками, выцвели пеплом и затекли под веки.

Теряя равновесие, он оседает на пол.

Ты, в противовес всем правилам, подхватил противника под мышки.

Судья кричит:

В угол! В угол!

Ты не подчиняешься приказу. Зубами отдираешь застежки на запястьях комикадзе из Восточного Иерусалима.

В угол! Дисквалифицирую!

Но запоздал судья с наказанием.

Сорваны вражеские перчатки.

Отвоевались!

Всё! Баста, господа хорошие! Думай теперь, думай. О предназначении думай. О жизни думай. О погибшем при разминировании взрывного устройства сапере Стиве Хильмсе, в память о котором проходят в Иерусалиме боксерские турниры. О детях, убитых гвоздевой шрапнелью в пиццерии «Сбарро». О студентах, взорванных в кафе иерусалимского университета.

Думай! Думай! Думай!

Более важного дела – думай! – не было у тебя в жизни.

И у Гриэля не было дела важнее, чем поймать переброшенные через канаты перчатки, заряженные смертью. Не было…

Да и для всего спортивного зала – думай! – не было ничего важнее этого: поймает Гриэль перчатки или нет?

Пожалуй, и для всего Иерусалима… для всего Израиля…

Поймает – нет? Или они, эти десять унций смерти, взорвутся в воздухе и разнесут весь спортивный зал?

Поймал! Вырвал какой-то проводок из раструба перчатки.

Что ж, теперь…

Теперь первенство Иерусалима продолжается, будто ничего не случилось.

Ни для тебя, ни для Гриэля, ни для Ахмеда аль Кувейти.

Тебе – новая повесть.

Гриэлю – новые чемпионы из воспитанников.

Ахмеду – новый срок и продление жизни, пока ещё за решёткой.

А его секунданту?

Секундант, ау! Где ты?

Секундант поспешно покинул спортивный зал, пряча в карман мобильник.

Доказательств не было…

 

ПО ОБЕ СТОРОНЫ ОТ ПУЛИ

 

1

Крутится, крутится, крутится голубая акварель…

Жизнь остановилась за пять минут до двенадцати…

На разбитых коленках судьбы – гнойники…

На закостенелом лице – пулевые пробоины глаз…

Хочется жить, хотя жить уже невозможно. Будущее размыто, прошлое похоронено. Настоящее – пять минут до двенадцати, пулевые пробоины глаз, круговерть голубой акварели.

Любаша, если бы Миша знал, как тяжко мне было после его смерти жить в настоящем, когда будущее размыто, прошлое похоронено, и нет ничего в порочной связи времен, что могло бы окропить мёртвого друга живой водой.

Только память.

Передо мной чашка кофе, а в ней, в ее глазуированном болоте, отражение моих чувств.

Крутится, крутится, крутится голубая акварель. Его акварель. Его автопортрет с пулевой пробоиной глаз, списанный с зеркала.

Его голубые тона – холодны. Есть в них небо, но нет в них жизни. По всему видно: мерзко ему там, на фоне замшелых сопок. Мёрзнет в руках автомат, зябнет на заиндевелом пальце перстень.

Помнишь, Любаша, он по секрету нам говорил: на перстне миниатюра его Тани. Но нет у меня под рукой увеличительного стекла. И остается только обратится напрямую к Мишане, и сквозь смерть спросить у него.

Наверное, ты изобразил её в самых радостных красках. И подарил бы на годовщину свадьбы, но… Зачем ты погиб, Мишаня? Не проще ли было упредить выстрелом смерть? Почему я должен был стрелять за тебя? Чтобы спасать уже свою жизнь?

 

2

Хорошее дело – патруль! Ночь. Звездная сыпь. И предощущение обязательного рассвета.

Но где-то у горизонта крадется скорпионом полночь.

Человек знает всё. Только не знает своей пули. Только не знает, кем и когда взведен затвор.

Вот поднимается ствол винтовки. Мушка перебегает с одного сердца на другое. И ей все равно. Как патрону, послушному пружине магазина. Как пальцу на спусковом крючке.

Две живые мишени. Из них на прицеле та, что повыше ростом – легче попасть. А мишени, живые мишени, перебрасываются живыми словами, непонятными ещё мертвой пуле, ещё мертвому затвору, ещё мертвому бойку.

Впрочем, что там непонятного?

Мишаня говорил:

Да-да, в Доме художников, в Иерусалиме! Там и откроется выставка моих миниатюр. Обещали через две недели. Сейчас отпечатаем пригласительные билеты и…

Выстрел.

В ответ и я стрелял.

Стрелял, прикрываемый мёртвым телом собрата по оружию. А может быть, даже Таней – именем, которое кровавыми пузырьками вскипело на его губах и, обратясь в пар, облачком, защитным облачком стлалось над моим автоматом.

Не знаю, кто спас меня – он ли своим беспомощным телом, посмертно отражающим предназначенную мне смерть, или эта туманная обволочь, рожденная именем любимой им женщины.

Я вроде бы жив…

Жив ещё…

Потом поеду в Иерусалим. Хоронить Мишаню там, где должна была состояться его первая персональная выставка. И вновь мне ощущать себя полуживым. Что я скажу его Тане?

«Мишаня прикрыл меня грудью»?

«Ты спасла меня своим именем»?

Что я скажу?

Разве что – «он просил передать…»

И отдам ей последнюю акварель моего друга, написанную к годовщине свадьбы.

Отдам перстень.

«На нём твой портрет, Таня. Махонький, как слеза…»

 

3

Въедливый, омывающий сердце туман пасется над Самарией. Роняет в дрожи росу на траву, гасит звуки. Он вечен, как и эти мохнатые сопки, как щербатые, солнцем побитые камни, как одинокий верблюд, стискивающий меж горбов древнего бедуина.

Старцу за тысячу лет, как и снулой мухе на его носу. Они тихо дремлют, не беспокоя друг друга и вечность, которая сонно ложится под ноги двугорбого покорителя пустыни.

Мне бы тоже так слепо дремать. Но я за колючей проволокой. За мной военная база, напичканная какими-то, под охваты высшей тайны, секретами. И мне рвать предрассветную тишь:

Эй, стой! Пароль?!

Но какой пароль у вечности?

Жизнь? Смерть?

И способна ли человеческая, пусть даже крытая изнутри нержавеющим железом глотка перекричать зыбучий туман Самарии?

Кочевник времен – верблюд – отфыркивается в глубине сопок. Мне чудится: он губасто выкатывает слюну и – харк! – с презрением на окрик, на досадный звуковой барьер, перекрывающий незыблемые его горизонты.

И мерно, не меняя размеренной поступи, откатывается в свою вечность – мимо и мимо меня, мимо и мимо охраняемых мною ворот, спиралей проволоки со взращенными за нею секретами, нужными ему, как мне его излюбленные колючки от местного саксаула.

Мы поделили колючку.

Ему – его.

Мне – моя.

Мои псы нервно переругиваются. Оскорблённые верблюжьей невозмутимостью, гавкают-гавкают.

Гребут вдоль цепи, чтобы уже не голосом, а скрежетом ржавого металла дойти до бедуина, разорвать прилипчивую его дремоту, смахнуть с носа муху, такую вроде бы пугливую у нас на базе.

 

4

Пёс – рыжий, с вислыми ушами дворняжки – кладет мне на плечо свои лапы. Дрожь его лап отзывается дрожью на моем автомате американского производства М-16.

Туман. Поганая сырость. Знобит. И солнце огромным глазом зырится на закраине неба. И ветер, промозглый живчик, колючей проволокой прорезается к нему сквозь белесую стынь.

Подана машина.

Облезлый джип с водителем – восточным человеком Рами, полным каких-то въедливых соков, как тронутый матовой пыльцой виноград.

Вчера на стрельбище, когда ради баловства бьют по консервным банкам, он чуть было не угробил нашего лейтенанта Ури. У парня отказал автомат, и он повернул самострельный ствол «Узи» к командиру базы:

Дурное оружие! Не стреляет!

Ури инстинктивно, рывком отвел от лица погибельное оружие, и распоротое выстрелами небо обронило на землю двух голубей.

Поди догадайся теперь, не откажет ли в убойный момент у водителя и старенький, маразматически кряхтящий джип?

 

5

О чём говорят резервисты-попутчики, не связанные ни «политикой», ни «биржевым крахом», ни премьерой театра «Хан»? Они говорят о «бабах», неких двуногих существах, смазливых, похотливых, жадных до мужской ласки, как клоп до человечьей крови.

Мужчины – эти бывшие мальчики, постигшие таинство первого поцелуя в темном подъезде с разбитой лампочкой, будут говорить о «бабах» даже у Бога за пазухой. А уж если они не у Бога за пазухой, да к тому же в солдатской форме, то им – о «бабах» – сам Бог велел.

У каждого мужчины (в израильской армии) должно быть – про запас, на случай дальней дороги – «Дон-Жуанское прошлое». Рами был человек восточный, он не слышал о Дон Жуане даже после рождения второго ребенка. Но о «бабах» он всё распрекрасно знал. Правда, видел в них не «баб», а соседских девчонок, которых до пятнадцати лет надо было манить «арктиком» – мороженым на палочке, а после пальчиком, обмотанным для приличия шекелевой ассигнацией.

И это его «видение» представляло мне какой-то плоский мир, где ожидание уступало мановению пальца, а от эмоционального взрыва не оставалось в закоулках памяти ничего – даже мелких чувств.

И сейчас, сколько Рами не пылил мне мозги своими блуждающими сновидениями, не мог – да и откуда? – выхватить ни одного, равного моему.

Где он найдет эту просветленность глаз с преждевременной, ухватившей всё слезой?

Чьих глаз, Любаша? Чьих?

Эту закостенелость руки с дымящейся чашкой кофе?

Чьей руки, Любаша? Чьей?

Этот скульптурно отточенный поворот головы с короткой, под мальчика, модной в семидесятые прической?

Эту скользкую тишину, по которой катишься, катишься в непоправимость? В ту любовь, из которой выход разве что в смерть.

Я люблю тебя!

И сквозь этот мой крик, застывший в душе:

Слушай, друг-маэстро, проникает в меня нетерпеливый голос Рами, когда мы въехали в иерусалимский район Катамон, за которым вскоре откроется моё Гило. Сделай одолжение, дай сотенку шекелей. Верну – не забуду.

Я посмотрел на него: в глазах кобелиная «чумливость», на лице блудливая улыбка.

Рами надавил на клаксон и, не сомневаясь в моей кредитоспособности, протянул руку за платежеспособной ассигнацией.

Вон там ждут, поспешно добавил он, видя, как из примеченного мною окошка выглянула рожица с барашковыми завитками волос и приветливо кивнула ему. Я мигом. Должок верну, и назад.

Ждал я шофера недолго.

Ну, друг-маэстро?

Что?

Ты готов?

А в глазах у него уже никакой кобелиной «чумливости», тоска собачья в его глазах.

Я готов.

Курс на Гило, выдохнул Рами и затих, ожидая от меня каких-то знаковых слов.

Но каких слов? Что ему сказать? Мишани больше нет. И говорить мне об этом не с ним, а с Таней.

Поехали! сказал я.

Солнце огромным глазом светится на закраине неба. В той точке, где оно касается земли, мне встретиться с Таней. Я расскажу, как погиб ее муж, передам акварель и перстень с миниатюрой. И мне станет легче…

Легче ли мне станет? Не знаю…

Страшный неживой голос Тани с резким телефонно-русским акцентом всё ещё давит меня.

И это по сей день, как вспомню, мучит меня, сдавливает сердце, подчас не давая дышать, хотя миновало с тех пор тридцать лет. Отпускает это лишь у могилки Мишани, когда, означив своё присутствие, я выкладываю камушки на его надгробье, на котором некогда изобразил насыщенную краской кисть в руке художника и мольберт с незаконченной, как и жизнь, картиной.