Директорская ложа

Директорская ложа

(рассказ)

Работая в крупном ленинградском НИИ, я четыре года корпел над своей первой пьесой, а когда закончил, оказалось, что она никому не нужна, потому что, как положено при плановой экономике, во всех театрах страны репертуарные планы были сверстаны на пять лет вперед.

Помочь мне могло только чудо — или случай, и он представился. Добрые люди дали почитать мою пьесу студенту-дипломнику Театрального института с кафедры лучшего тогда режиссера музыкального театра Владимира Егоровича Воробьева, только что поставившего первый Советский мюзикл «Свадьба Кречинского» и снискавшего в стране славу новатора музыкального театра.

Я прочел вашу пьесу. Она для театра настоящий клад, поскольку спектакль на ее основе будет костюмным и музыкальным, что всегда нравится зрителю, — объявил мне по телефону студент. — Я с удовольствием использовал бы ее для диплома, но с ним вопрос уже решен. Тем не менее, если вы согласитесь внести в свою пьесу ряд изменений, я готов предложить ее для постановки театру, где буду ставить дипломный спектакль.

Мы встретились в одной из аудиторий Театрального института, напомнившей мне мои студенческие годы в техническом вузе. Студент оказался ладным светловолосым крепышом, но старше, чем я предполагал, — ему недавно исполнилось двадцать девять лет. Он уже был многоопытен и мудр, поскольку успел поработать актером в известном театре оперетты и был единственным из студентов Воробьева, учившимся на режиссера музыкального театра, — остальные сокурсники готовились стать актерами. Это дало ему повод говорить: «Я — лучший ученик Воробьева». Правда, он всегда добавлял: «Потому что единственный, кого он учил режиссуре». Звали его Володя Шестаков. Впоследствии он стал известным режиссером, Заслуженным деятелем искусств.

Основной недостаток вашей пьесы — недейственность стихотворных номеров, — заявил будущий режиссер после того, как мы представились друг другу. — Зонги, с помощью которых актеры объясняют свое отношение к персонажам, мне не интересны. Я бы хотел, чтобы музыкальные номера были продолжением действия. Если вы не против, давайте говорить конкретно по каждому номеру.

Давайте, — согласился я.

Мы стали регулярно общаться, и под его руководством моя пьеса стала превращаться в либретто то ли мюзикла, то ли оперетты, то есть в нечто рангом пониже, чем драма и комедия. К тому же либретто, как объяснили мне знающие люди, оплачивалось намного хуже, чем пьеса для драматического театра. Но об этом я думать не хотел. С детсадовских времен я мечтал заходить в театр со служебного входа, чтобы на равных беседовать со знаменитыми актерами и постигать закулисную жизнь, представлявшуюся возвышенной и прекрасной. А будет при этом театр музыкальным, драматическим или кукольным, для меня никогда не имело значения — абы театр.

Наша первая встреча с Шестаковым состоялась в середине августа, а в ноябре он поехал ставить дипломный спектакль в Ивановский музыкальный театр, прихватив вариант моей пьесы, в котором я учел его пожелания — все до одного. Через месяц мой студент позвонил и сказал, что пьеса понравилась руководству театра, и оно рассматривает возможность ее постановки в следующем сезоне, а потом пропал.

Позвонил он мне только спустя два года из города, далекого от центра страны, и сообщил потрясающую новость: его назначили главным режиссером областного театра оперетты, и хорошо бы мне познакомиться с труппой. Зачем мне с ней знакомиться, я не понял, но все же оформил на службе недельный отпуск за свой счет, и без уверенности, что поступаю правильно, вылетел в незнакомый город.

Полет длился два с половиной часа, и за это время самолет несколько раз попадал в зону турбулентности. «Многообещающее начало путешествия», — подумал я и заснул, а проснулся, когда самолет начал совершать посадку.

Недавний студент, а ныне  — главный режиссер Владимир Александрович Шестаков, встретил меня в аэропорту на собственных «Жигулях» последней модели.

 — Как долетел? — спросил он, усаживая меня в машину, и его фамильярность меня немного покоробила — вроде мы всегда были на «вы».

Да ничего вроде. А как ты? — ответил я ему в тон, решив: на «ты»  — так на «ты», какая разница.

Отлично. Видишь, на своей машине езжу.

За два года недавний студент сильно изменился: раздобрел, чуть полысел, стал вальяжен и приобрел начальственные манеры (видимо, должность обязывала).

Может, объяснишь, зачем меня вызвал? — уже в машине задал я вопрос, на которой не добился толкового ответа по телефону.

С удовольствием. Видишь ли, у меня в театре есть директорская ложа. Не во всяком театре она наличествует, а в моем есть.

Что такое директорская ложа? — перебил я его.

Вот это вопрос, — удивился новоиспеченный главный режиссер. — Все театральные люди знают про директорскую ложу, а ты не знаешь. Странно.

Я не театральный человек.

Ах, да. Ты же инженер. Кстати, большая просьба. Никому в театре не говори, что ты инженер. Обещаешь?

 — Ну, если так нужно.

Нужно.

А кто я?

Неужели непонятно? Ты — столичный автор, известный в узких кругах.

Через много лет, уже в другом театре, представляя меня местным критикам, он будет охотно рассказывать, что я  — не только драматург, но еще и инженер. Мол, дивитесь, какого автора я вам представляю: жизнь знает не понаслышке! А тогда он опасался, что сочиняющего пьесы инженера воспримут как человека из самодеятельности, и это навредит его имиджу.

Вернемся к директорской ложе, — напомнил я.

Это самая близкая к сцене ложа, оттуда очень удобно наблюдать за актерами. Для того она и предназначена. Хотя не только. Директор или главный режиссер своих гостей приводят именно туда, и у актеров выработался рефлекс бросать при выходе на сцену первый взгляд на директорскую ложу: кто там сидит? А вдруг человек из Министерства, от которого зависит судьба театра? Или критик, который может написать гадость про театр  — или возвысить его до небес? Или приятель директора, который может нашептать ему, что актер имярек плох, и его надо уволить? Теперь ты будешь там сидеть, — закончил он. — Присутствие незнакомого человека в директорской ложе пугает актера, но оно и мобилизует — актер начинает стараться.

Так ты меня для этого вызвал? — возмутился я. — Если так, едем обратно в аэропорт. Сидеть в качестве мебели в какой-то там ложе я не собираюсь.

Не петушись, — осадил меня Шестаков. — Приехал, так делай, что я скажу — такая твоя доля, пока ты здесь. А вызвал я тебя, чтобы ты ознакомился с труппой и сделал коррективы в своей пьесе, исходя из ее возможностей… а они ограничены. В театре идут сплошные «Сильвы» с «Марицей», и непросто повернуть его к мюзиклу, да и не все этого хотят. Надеюсь, увидев тебя, все поймут, что мировая премьера нового мюзикла в нашем театре не за горами.

Машина остановилась у театра, который в подступившей темноте выглядел величественно. Его портик, освещенный мощным прожектором, напоминал о древнем Риме. Мы прошли в театр через служебный вход, который оказался похож на проходную родного НИИ — такой же пожилой вахтер, такая же доска с объявлениями и приказами на стене. Бегло взглянув, я прочел: «Объявить выговор артисту имярек за опоздание на репетицию. Основание: докладная главного режиссера»… Таких приказов насчитал штук восемь. Пока я их разглядывал, с Шестаковым заговорил какой-то невзрачный мужчина лет пятидесяти. Он искоса взглянул на меня, и я на всякий случай поздоровался, но в ответ он повернулся ко мне спиной.

Лев Николаевич, познакомьтесь. Это автор пьесы, которую мы собираемся ставить, — представил меня Шестаков.

Вы автор? Тогда здравствуйте, — протянул мне руку Лев Николаевич. — А я по слепоте принял вас за директора и решил отвернуться.

Кто это был? — спросил я Шестакова, когда мужчина исчез за проходной.

Наш ведущий актер, — ответил он с некоторой почтительностью в голосе.

А почему он недоволен директором?

Живая власть для черни ненавистна. Они любить умеют только мертвых, — с чувством продекламировал Шестаков.

Мы поднялись на лифте на какой-то этаж, и он повел меня по длинному пустому коридору. Нас остановила молодая женщина.

Ой, беда, Владимир Александрович, — запричитала она. — Мне принесли двенадцать пар обуви и пять платьев. Платья на мне висят, а обувь на ноги не лезет! Я могу играть идиотку, сама быть идиоткой, но выглядеть, как идиотка  — это уж извините! Для Гриябовой это все шилось, пусть она и играет премьеру.

Ну, не хочет она работать эту роль, Люда, ты же знаешь. Так что же, спектакль срывать? — с укором спросил Шестаков.

Не хочет, и не надо. Но пусть шьют на меня, а не подкидывают туалеты Гриябовой, — продолжала возмущаться женщина.

Шьют же, ты разве не знаешь?

Так до премьеры всего две недели. Не успеют.

Успеют. За две недели не то, что костюм сшить — спектакль можно поставить, — успокоил ее Шестаков.

Женщина повеселела и побежала по своим делам.

Кто эта энергичная женщина? — поинтересовался я.

Наша ведущая актриса, — с гордостью ответил Шестаков.

А Гриябова?

Жена директора театра, тоже ведущая актриса.

Сколько же у вас ведущих актрис?

Много, — почему-то усмехнулся Шестаков.

А этой Гриябовой всего столько сшили потому, что она жена директора театра? — догадался я.

Чересчур вы смышленый народ, авторы, — высказал он недовольство мною, почему-то во множественном числе.

Мы прошли еще несколько шагов и оказались в большом репетиционном зале, где собралось человек тридцать актеров — минимум половина труппы театра.

Знакомьтесь. Перед вами ленинградский автор, который пишет для нас пьесу, — торжественно представил меня актерам Шестаков.

В глазах некоторых мелькнул и тут же погас огонек любопытства.

«Почему он сказал — пишет для нас пьесу, когда я ее давно написал?», — подумал я, но спорить не стал. А Шестаков обратился к невысокой худенькой женщине, которая оказалась заведующей постановочной частью театра:

Лариса Михайловна, что у нас сегодня?

«Летучая мышь», — ответила Лариса Михайловна.

Вот и отлично. Проводите автора в директорскую ложу. Пусть посмотрит на нашу мышь.

Разреши остаться на репетиции, — попросился я, но Шестаков был со мной суров.

На фиг ты мне нужен на репетиции, — сказал он грубо, и кто-то из актеров поддержал его подхалимским смешком.

Я насупился. Заметив это, он снизошел до объяснения:

Нельзя постороннему человеку присутствовать на репетиции. Актер — это сложнейший инструмент. Он в твоем присутствии будет думать, как бы тебе понравиться, а не о поставленной задаче… В общем, Лариса Михайловна, ведите его в директорскую ложу.

Пойдемте, — мягко тронула меня за плечо Лариса Михайловна, и мы пошли по бесконечному коридору, пока не оказались перед какой-то дверью.

Проходите, только тихонько, и садитесь, — сказала она, открывая дверь.

Я оказался в темноте и услышал звуки прекрасной музыки Штрауса, а сделав шаг ей навстречу, увидел гостиную Айзенштайнов — самую красивую из всех подобных гостиных, виденных мной в театре и кино. Но больше всего в той гостиной меня поразили актеры. Они двигались, произносили текст, а главное, пели не хуже своих столичных коллег. Их шикарные костюмы, несомненно, кроили и шили не последние люди в своем деле. Не ожидавший увидеть такое далеко от дома, я даже воскликнул про себя: «Браво, провинция»!

Когда закончилось первое действие, я смог осмотреть зал. Он был двухъярусный, с расписным потолком, который украшала гигантская хрустальная люстра старинной работы, а кресла были обиты голубым бархатом. «Как в «Мариинке», — подумал я и, вдоволь наглядевшись на зал, вышел в артистическое фойе, к которому примыкала небольшая гостиная, заставленная диванчиками и банкетками под цвет кресел зрительного зала. Только я уселся на одну из них, как в гостиную впорхнула стайка балерин, которые, расположившись справа и слева от меня, деловито закурили, да не какие-нибудь длинные изящные сигареты, а пролетарский «Беломор». «Надо же, эфирные создания с папиросами в зубах», — удивился я и спросил у балерины, которая села справа от меня:

Извините, а это не вредно?

Что «не вредно»? — не поняла она вопроса.

Курить балерине разве не вредно? Когда я спортом занимался, нам тренер запрещал курить. Одного мальчика даже из секции выгнал, когда застал в туалете курящим. А у вас нагрузка не меньше, чем у того мальчика.

Балетные все курят, — ответила она с печальной улыбкой, и тут, будто меня и не было, к ней обратилась моя соседка слева:

Люсь, думаешь, Гриябова действительно заболела?

Да она здорова, как лошадь, — вмешалась в разговор третья балерина. — Просто нашла способ нашему главному козу заделать — нет героини, нет премьеры.

 — Зачем ей это? — удивилась четвертая балерина.

Она знает зачем, — усмехнулась пятая балерина.

И я знаю, — поддержала ее моя соседка слева. — Очень ей хочется нашему главному его место указать, чтоб не забывал, кто хозяин в доме.

Да у нее больничный есть, с серьезным диагнозом, — вдруг проговорила Люся, моя соседка справа. — Лариса Михайловна сама ее больничный видела.

Что тут началось! Все балерины заговорили одновременно, перебивая друг друга, и в возникшем галдеже я разобрал только слова соседки слева, поскольку она громче всех кричала:

И ты, Люся, поверила Ларисе Михайловне, дура наивная? Да весь театр знает, что она с Гриябовой заодно. А пусть Гриябова покажет свой больничный месткому, и тот проверит, что у нее за больничный! Наверняка он не по месту жительства выписан.

Да, да! Пусть местком проверит, — поддержали ее остальные балерины.

По радио прозвучало: «Балету приготовиться к выходу на сцену». Балерины вспорхнули со своих мест и исчезли, а в опустевшем фойе появился Шестаков.

Ты чего не в ложе? — строго спросил он. — Третий звонок давно прозвучал.

Под впечатлением нахожусь, вот и застрял, — признался я.

Кто это тебя так впечатлил? — заинтересовался Шестаков. — Уж не Зина ли Зайцева?

Кто это  — Зина Зайцева?

Наша Адель. Признавайся, она?

Скажи, а правда, что тебе премьеру хотят сорвать? — неожиданно спросил я.

Надо же, и ты в курсе. Только через служебный вход прошел, и уже в курсе — когда успел? — изумился он.

Но это правда? — не унимался я.

Правда. Только фиг им, — усмехнулся Шестаков.

«Фиг им — это он про обладательницу двенадцати пар обуви и ее мужа», — смекнул я и спросил:

Все же объясни. Зачем этой Гриябовой тебе премьеру срывать? Ты же, как я понял, ей главную роль дал в будущей премьере.

Верно, дал. А перед этим с роли Сильвы снял. По возрасту. Да ты лучше иди смотреть спектакль, — подтолкнул он меня к ложе. — Все равно не поймешь, кто у нас кого жрет. Я и сам это не всегда понимаю.

Мы вместе зашли в ложу. Как раз князь Орловский пел свои знаменитые куплеты: «Пью за чистых и нежных, пью за первый подснежник, пью за юные ваши года, года, да-да, да-да! Пью за ваши улыбки, пью за наши ошибки…». Когда он закончил, публика восторженно зааплодировала. Еще бы, князь Орловский оказался отличным тенором, каких в столицах поискать, да и собой был хорош — молодой высокий красавец. Из транса, в который я впал, впечатленный его пением, меня вывела насмешливая реплика Шестакова:

Ты чего глазами хлопаешь?

А что надо делать? — не понял я.

Руками надо хлопать. Никогда не бойся поаплодировать актеру. Ты думаешь, он тебя не видит, а он тебя прекрасно видит. Тем более, ты в директорской ложе сидишь. А у актеров, я тебе уже докладывал, при выходе на сцену первый взгляд в директорскую ложу, и только второй  — в зрительный зал.

Лучше бы мне в партер перейти, — засмущался я. — А то еще примут меня за заезжую знаменитость — неудобно получится.

Вот и пусть принимают. Уже который спектакль у меня в ложе кто-то сидит, а все гадают — кого это я привел? Вот такая интрига, — усмехнулся он.

Пока мы переговаривались, на сцене в полном соответствии с великолепным либретто Эрдмана и Вольпина появилась горничная Адель и стала с блеском убеждать гостей князя Орловского и его самого в том, что она никакая не горничная, а известная актриса:

 

Как кожа нежна на руке! ах-ха-ха-ха-ха

И ножка в ажурном чулке! ах-ха-ха-ха-ха

Волос цвет золотистый

И голос серебристый

У горничной какой найдется стан такой?

У горничной какой найдется стан такой!

 

Во Зина дает, — прошептал мне на ухо присевший рядом Шестаков.

Какая Зина? — не сообразил я, потому что такое, на мой взгляд, заурядное имя совсем не подходило этой прекрасной Адель.

Да Зайцева же, — подивился моей тупости Шестаков.

Я подумал, что и Зайцева для нее слишком просто — больше подошла бы фамилия, скажем, Нежданова, хотя несомненно эта Адель могла украсить собой любую фамилию и имя, даже Фекла или Перепетуя. В конце номера Адель, она же Зина Зайцева, посмотрела в сторону директорской ложи, и наши глаза встретились. Боже, какие у нее оказались глаза — огромные, синие, чудо, а не глаза. Они словно притягивали к себе, и мне показалось, что в момент пересечения наших взглядов между нами образовалось некое волшебное магнитное поле. «Это всего лишь моя фантазия — кто я такой, чтобы прекрасная Адель обратила на меня внимание»? — подумал я, и тут ее номер окончился. В восхищении я зааплодировал, да так, что чуть ладоши не отбил. Мои усилия не остались незамеченными: Зина повернулась в мою сторону и улыбнулась, но этим дело не ограничилось. В мою сторону повернулись все актеры, стоявшие на сцене, а некоторые из них решили, что мои аплодисменты относятся к ним, и поклонились в сторону директорской ложи. Среагировал и Шестаков.

Странный вы народ, авторы, — пробурчал он мне в ухо. — То хотите замаскироваться среди публики, а то тяните на себя одеяло так, что народ на сцене волнуется.

Ты же сам говорил — не бойся похлопать актерам, пока они живы, — напомнил я.

Я так говорил? — удивился Шестаков. — Какой я умный. Тогда ты тут поаплодируй, а я пойду заканчивать репетицию.

Он вышел из ложи, а я продолжил смотреть спектакль и по окончании каждого музыкального номера отчаянно хлопал в ладоши, причем особенно неистовствовал, когда на авансцене появлялась Зина Зайцева. Во втором антракте я не вышел в фойе, чтобы (не дай Бог!) не расплескать впечатление от общения через рампу с восхитительной Зиной, и стал мечтать о нечаянной встрече с ней за кулисами. Интересно, какая она без грима? Наверняка в жизни в сто раз красивее, чем на сцене. А вдруг это не так? Не зря же фабрика «Грим» в Санкт-Петербурге до сих пор использует слоган: «Грим это красота, а красота — это грим». Пока я так размышлял, началось третье действие «Летучей мыши»знаменитым монологом дежурного в тюрьме. Его блистательно играл Лев Николаевич, тот самый артист, который, приняв меня за директора, демонстративно повернулся ко мне спиной. Он оказался великим комиком, и, глядя на его игру, я подумал, что странные дела творятся на свете — комических актеров в столицах по пальцам сосчитать, а тут, в глуши, за тысячи километров от Ленинграда и Москвы, есть такой замечательный артист, и никто его не знает. Я так увлекся его монологом, что не заметил, как в ложу зашел Шестаков.

Поехали домой, — сказал он тоном, не допускавшим возражений.

Да мне хочется третий акт посмотреть, — попробовал возражать я.

А там и смотреть нечего. И вообще, ты что, первый раз на «Летучую мышь» попал? Сцену в тюрьме никогда не видел? Поехали, — приказал он, и я подчинился.

В машине, по дороге к нему домой, он жаловался на второго режиссера, которого я в глаза не видел: тот ставит долго и некачественно, а вот он, Шестаков, ставит быстро и качественно… он уже три спектакля за сезон поставил, два детских и один взрослый…

Вот поставлю четвертый спектакль, и буду месяца три ничего не делать, — размечтался Шестаков.

Квартира Шестакова блистала чистотой, хотя его жена с ребенком гостила у родителей в Ленинграде, однако там было довольно холодно и потому неуютно. Шестаков быстро сварил макароны, перемешал их с тушенкой из банки, которую лихо вскрыл огромным ножом, и поставил передо мной глубокую тарелку, наполненную почти до краев нехитрой едой.

Ешь, — распорядился он.

Было не очень вкусно, но сытно. Потом он разлил чай по стаканам, сделал несколько глотков и сказал:

Я должен поработать пару часов, подготовиться к завтрашней репетиции. Ты пей чай, а потом садись править свою гениальную пьесу. Завтра у меня в десять репетиция. Если хочешь, ладно уж, разок разрешу тебе поприсутствовать, а то уедешь и не узнаешь, какой кровью добываются аплодисменты. Вечером у нас «Цыганская любовь». Посмотришь, как у нас любят цыгане.

Утром мы вместе отправились в театр. У служебного входа столкнулись со Львом Николаевичем, который шел на работу под ручку с красавицей-женой, тоже ведущей актрисой.

Подойди к нему и сделай комплимент, — вполголоса велел мне Шестаков.

Я послушно подбежал ко Льву Николаевичу и почтительно сказал:

Доброе утро, Лев Николаевич. Видел вас вчера в «Летучей мыши». Я думаю, в стране мало найдется актеров, равных вам по таланту.

Сказал — и сам порадовался своему ловкому комплименту. Но Лев Николаевич почему-то помрачнел.

Интересно получается, — пробурчал он. — Я собственными глазами видел, как вы ушли в начале третьего действия, где я появляюсь первый раз в спектакле.

Тут помрачнел уже Шестаков, а я стал оправдываться, каждым словом усугубляя неловкость ситуации:

Я ведь не по своей воле ушел. Меня Володя увел. Он сказал, что третий акт в «Летучей мыши» вообще смотреть не стоит, потому что там ничего интересного не происходит.

Лев Николаевич укоризненно взглянул на Шестакова и произнес:

Владимир Александрович недооценивает роль дежурного.

Странные у вас шутки, авторы, — проворчал Шестаков, и мы прошли в театр.

Репетировали в то утро спектакль по пьесе Алексея Арбузова «Этот милый старый дом», который стараниями либреттиста Юрия Рыбчинского и композитора Вадима Ильина превратился в нечто среднее между опереттой и мюзиклом. Музыка и стихи добавили пьесе Арбузова очарования, и я с удовольствием наблюдал за рождением будущего спектакля, тем более что на подобном мероприятии присутствовал впервые в жизни. Для артистов оперетты спектакль, в котором требовалось не только петь, но и играть, как в драме, был непривычен. Они честно пытались следовать указаниям режиссера, но мало у кого получалось, и обстановка в репетиционном зале была не самая благостная.

На меня, слава Богу, никто не обращал внимания. Но вдруг одна молодая актриса мне улыбнулась. Я тоже улыбнулся, хотя не сразу понял, кто это. Приглядевшись, с трудом узнал в ней Зину Зайцеву. Без грима и в повседневном костюме она была мало похожа на свою Адель. Но все-таки она была мила, а главное — с ней можно было обмениваться улыбками.

Тут Шестаков вызвал ее на сценическую площадку, и ей стало не до улыбок. Он несколько раз прошел с ней одну и ту же мизансцену, и, хотя, на мой взгляд, репетировала Зина превосходно, остался недоволен и, в конце концов, так ее расстроил, что она выскочила в фойе, ни на кого не взглянув.

Вечером я снова оказался в директорской ложе. Я никогда не был поклонником оперетты «Цыганская любовь», но в тот вечер попал под обаяние музыки Легара, чему способствовали прекрасные голоса артистов, а главное, присутствие на сцене Зины в роскошном цыганском наряде, который ей необычайно шел. Впрочем, как я уже мог убедиться, ей шел любой наряд. После первого же исполненного ею музыкального номера я пришел в такой восторг, что не просто захлопал, как все зрители, а горячо зааплодировал, высоко подняв руки над головой: мол, смотрите все, как я благодарен актрисе за прекрасное исполнение. Все и посмотрели — те, кто был на сцене и в зале, повернули головы в мою сторону, пытаясь разглядеть, что за тип неистовствует в директорской ложе и почему он аплодирует только Зине — фанат у нее в городе объявился, что ли? Зина тоже посмотрела в мою сторону, и в момент, когда наши взгляды встретились, я почувствовал между ней и собой нечто вроде магнитного поля.

Поздним вечером, во время ужина, Шестаков жаловался на своих артистов:

Они ведь как привыкли? Проговорят реплику, споют-станцуют  — и бегом за кулисы. А тут за музыку не спрячешься. Вот у них и не получается ничего.

И у Зины не получается? — спросил я с недоверием.

А что, она, по-твоему, лучше других? Зина — типичная опереточная актриса. Я тебя специально на репетицию взял, чтобы ты понял, с кем нам с тобой придется иметь дело. Надеюсь, ты понял?

Понял, — ответил я, хотя, если по правде, ничего не понял. Все актеры на репетиции мне понравились, а Зина больше всех.

А если понял, — продолжил Шестаков, не услышав сомнения в моем голосе, — то садись за свою пьесу. Я понимаю, что для автора каждое слово его произведения бесценно, но в твоей пьесе семьдесят страниц на машинке. Твоя же задача  — чтобы время болтовни между музыкальными номерами составляло максимум три минуты. Больше наши актеры не потянут. Да и зритель не выдержит. Максимум — пятьдесят страниц. Задание понятно?

Понятно, — ответил я.

Все следующие дни я с утра сидел и правил пьесу. Занятие это было муторное. Я подсчитал, что если из каждой страницы убрать по пять строк, объем пьесы уменьшится на десять страниц, а надо было убрать двадцать — неразрешимая ситуация, поскольку мне казалось, что изъятие любой реплики вредило величию моего замысла. Но режиссер требовал, и со слезами на глазах пять дней я усердно вымарывал огромные куски текста из пьесы.

Ровно в пять часов вечера я это ужасное занятие оставлял, настроение улучшалось, и я ехал в театр на очередной спектакль, надеясь увидеть Зину не только на сцене, но и артистическом фойе, а может быть, даже поговорить с ней там. За неделю наше с ней духовное общение через рампу крепло от спектакля к спектаклю, и мне даже стало казаться, что она посматривала в мою сторону каким-то особенным взглядом. А я после каждого исполненного ею музыкального номера усердно аплодировал, не забывая, впрочем, поаплодировать и другим артистам, дабы избежать ненужных разговоров за кулисами.

Но поговорить с ней не удавалось. Пробегала мимо меня, Зина кидала недоуменные взгляды — мол, чего он смотрит и молчит? может, ждет, когда я заговорю с ним первая? но этого не будет, потому что не может быть никогда, — такое не подобает женщине, тем более актрисе.

А я был стеснительный малый, и заговорить первым не решался. Вот если бы кто-нибудь из труппы меня ей представил,  — ведь я со многими в театре успел познакомиться, — тогда я бы нашел, о чем с ней поговорить. Для начала, чтоб произвести впечатление, рассказал бы о своем видении современного мюзикла — наверняка ее, участницу моего будущего спектакля, заинтересовала бы эта тема.

Но никто из труппы не собирался меня с ней знакомить. У труппы своих забот хватало. Каждый раз, когда при мне в артистическом фойе собиралась группа артистов, я слышал новости о Гриябовой. То она рассорилась с дирижером, то балетмейстер ей не угодил… Настоящей сенсацией в театре стала ее ссора с Зиной, которая во время их совместного пребывания на сцене сорвала аплодисменты, а Гриябова — нет. Гриябова нажаловалась директору, то бишь своему мужу, что Зина на сцене отвлекает на себя внимание зрителей, тем самым нарушая этические нормы. Директор встал на защиту жены и лишил Зину квартальной премии. Подобные действия с подачи Гриябовой он до этого совершал не раз, и труппа в лице представителей высказала ему свое недовольство. Директор ответил, что те, кому он не нравится, могут покинуть театр — на бирже полно безработных актеров, и он легко найдет замену смутьянам. Представителям труппы ответ директора не понравился, и они стали собирать подписи под заявлением в Министерство культуры, копии которого направили в партком и местком, с просьбой отстранить директора от руководства театром. Заявление подписали не все: у директора нашлись сторонники, заручившись поддержкой которых он уволил двух самых активных своих оппонентов. Те подали в жалобу в суд, что мало смутило директора театра, а Гриябова, которая была уверена, что суд выиграют юристы директора, заранее ходила по театру с победным видом.

Главный режиссер в этой войне, как я понял, не участвовал. Я все раздумывал, чтобы такое умное сказать Зине, когда она снова пробежит мимо меня, и не мог придумать.

Накануне отъезда я пришел вечером на спектакль с твердым намерением спросить номер ее телефона, поскольку надеялся скоро вернуться, раз театр собирался ставить мою пьесу. В тот вечер играли «Бал в Савойе», где в главной роли выступала неизвестная мне актриса. Мне показалось, что она старовата для героини, и голос ее мне не понравился — визгливый какойто, но по правилу, которое сам себе придумал, я поднял руки над головой и зааплодировал. Это были аплодисменты из вежливости, к которым труппа привыкла и уже не очень на них реагировала. Но тут произошло неожиданное: актриса победно улыбнулась и, повернувшись в мою сторону, присела в глубоком реверансе, а некоторые артисты, присутствовавшие тогда на сцене, тоже заулыбались. Однако другие артисты  — а их оказалось большинство — посмотрели в мою сторону неодобрительно. Зина же и вовсе повернулась ко мне спиной. И позже, когда наши взгляды встретились, вместо обычной теплоты ее взгляд излучал холод.

«Чтобы это значило»? — удивился я и подумал, что если до отъезда нам доведется встретиться, наберусь смелости и непременно спрошу об этом у нее самой.

Кто та актриса? — спросил я зашедшего в директорскую ложу балетмейстера, бывшего красавца и бывшего любимца множества женщин, а ныне пожилого усталого человека.

Кто — героиня? — ухмыльнулся балетмейстер. — Это же Гриябова. Наша звезда!

А мне говорили, что Гриябова на больничном.

Так она узнала, что без нее премьера все равно состоится, и срочно выздоровела. У нас долго болеть нельзя, можно совсем без ролей остаться, — отвечал балетмейстер.

Значит, я поаплодировал злейшему врагу Зины  — и большей части артистов! «Можно представить, что они все обо мне подумали, — расстроился я. — Наверняка восприняли эти аплодисменты как попытку выслужиться перед Гриябовой и ее мужем-директором».

Как только в зале зажегся свет, я выскочил в артистическое фойе с надеждой встретить Зину и объяснить, что я понятия не имел, как выглядит Гриябова, и похлопал ей просто из вежливости. Рядом со мной, как обычно, расположилась стайка балерин, которые, покуривая, завели разговор на вечную тему — кто с кем, когда и как. Мимо с озабоченным лицом прошел Шестаков, за ним балетмейстер, еще какие-то люди. Зина не появлялась. И только когда антракт перед вторым действие почти закончился, она вдруг вынырнула непонятно откуда и заспешила в сторону костюмерной, видимо, чтобы поправить какую-то деталь туалета. В мою сторону она даже не взглянула, но я был исполнен решимости, и встал у нее на пути. С толстым слоем румян на щеках и наклеенными ресницами она выглядела вблизи немного пугающе. Не зря Шестаков говорил мне, что в театре ближе шестого ряда садиться не стоит! Впрочем, я отлично помнил, как хороша она была без грима.

Зина! Я хотел вам сказать… — начал было я  — и остановился, подумав, что со стороны похож на какого-то уличного приставалу.

Вы хотели сказать — что? — строго спросила Зина после возникшей паузы.

«Просим балет на сцену», — прозвучало по радио, и зазвенел звонок. Балерины вспорхнули и исчезли за кулисами.

Извините, я спешу, — заторопилась Зина.

Да, да, конечно. Не смею задерживать. Но завтра я уезжаю, а мне непременно надо вам объяснить…

Есть что объяснять? — спросила она с иронией.

Представьте, есть, и я очень надеюсь…

Не надейтесь, — вдруг с чувством сказал Зина и исчезла за одной из дверей, выходивших в фойе…

Ты почему не смотришь спектакль? Не нравится? — прозвучал над ухом голос незаметно вошедшего в фойе Шестакова.

Нравится, но тут случилось…

Что у тебя могло тут случиться? В театре ты меньше недели, в интригах не замешан, — снисходительно улыбнулся Шестаков. Но, заметив, что я действительно расстроен, смягчился и усадил меня на диван, а сам присел рядом. — Ну, давай, рассказывай.

Понимаешь, она сказала мне «не надейтесь», — выдавил я из себя.

Кто посмел такое сказать моему гостю? — с притворной строгостью спросил Шестаков. — Назови фамилию этого человека, и он будет немедленно уволен!

Это Зина Зайцева, — вздохнул я.

Ах, Зина, — засмеялся Шестаков, — а что она могла сказать другое? У нее муж есть, да какой красавец. Ты его видел в «Летучей мыши», он пел князя Орловского.

Я помнил великолепного князя Орловского, но для меня это ничего не меняло.

Муж  — ну и что с того? Она даже не захотела узнать, что мне от нее нужно, — горячо заговорил, но он перебил снисходительно-насмешливо:

Поверь, она прекрасно знает, что вам всем от нее нужно.

Тогда я рассказал Шестакову все. И про магнитное поле, которое образовывалось между мной и Зиной, когда она была на сцене, а я в директорской ложе. И про холод, которым повеяло от Зины, когда я похлопал Гриябовой, а почти все артисты на сцене в этот момент отвернулись от меня в знак неодобрения…

Ну и воображение у вас, авторы, — воскликнул Шестаков.

Ты мне не веришь? — растерялся я.

Почему же, верю. Например, тому, что Зина и часть труппы на сцене по окончании номера Гриябовой повернулась в сторону, обратную директорской ложе. Так мизансцена задумана. А все остальное, включая какое-то поле между тобой и Зиной, ты сочинил. И, боюсь, в ущерб собственной пьесе, — убежденно сказал Шестаков и строго спросил: — Ты исправил в ней хоть что-нибудь?

Да все я сделал! Могу прямо сейчас показать, — я полез в дипломат.

Нет, сейчас мы поедем домой. Поужинаем, потом я поработаю пару часов, а то завтра на репетиции не соображу, куда кому уходить после мизансцены. У тебя завтра во сколько самолет?

В одиннадцать утра.

Значит, тебе надо быть в аэропорту в десять. Я тебя отвезу пораньше — в десять у меня репетиция начинается.

Я думал, ты при мне посмотришь пьесу, — огорчился я.

Ну, сам подумай, есть ли у меня сейчас время твоей пьесой заниматься? — начал Шестаков, но сразу смягчился. — Я, конечно, прочитаю твою пьесу самым внимательным образом. Как только появится время, первое, что сделаю, — это займусь твоей пьесой.

Он посмотрел на меня долгим взглядом и в который раз задумчиво произнес:

Однако странный вы народ, авторы.

Шестаков сдержал слово. Он прочитал новый вариант пьесы и даже поставил ее. Но это случилось спустя много лет и в другом городе.

Зину я больше никогда не видел. Зато с тех пор всегда, оказавшись в директорской ложе того или иного театра, я задумываюсь перед тем, как поаплодировать тому или иному артисту — а вдруг кто-нибудь не так меня поймет и обидится?

Задумываюсь — и аплодирую. Всегда!

Вот такая интрига.