Другой путь у меня

Другой путь у меня

(Не)возможная история Стеньки Разина / Рассказ

От автора

По одной из принятых версий, Степан Разин родился в 1630 году в станице Зимовейская-на-Дону. Как ни странно, год рождения Разина исчислен по сочинению голландского путешественника Яна Стрейса, который в 1668 году прибыл в Московию, затем до 1673 года искал приключений в России от Новгорода до Астрахани и, на этих просторах в 1670 году встретившись со Степаном Разиным, определил ему возраст в 40 лет.

В 1675 году Ян Стрейс написал книгу «Три достопамятных и исполненных многих превратностей путешествия по Италии, Греции, Лифляндии, Московии, Татарии, Мидии, Персии, Ост-Индии, Японии и различным другим странам» о своих приключениях, в которой впервые и была рассказана история «персияночки-полоняночки»: «При нем была персидская княжна, которую он похитил вместе с ее братом. Придя в неистовство и запьянев, он совершил следующую необдуманную жестокость и, обратившись к Волге, сказал: “Ты прекрасна, река, от тебя получил я так много золота, серебра и драгоценностей, ты отец и мать моей чести, славы, и тьфу на меня за то, что я до сих пор не принес ничего в жертву тебе. Ну хорошо, я не хочу быть более неблагодарным!” Вслед за тем схватил он несчастную княжну одной рукой за шею, другой за ноги и бросил в реку. На ней были одежды, затканные золотом и серебром, и она была убрана жемчугом, алмазами и другими драгоценными камнями, как королева. Она была весьма красивой и приветливой девушкой, нравилась ему и во всем пришлась ему по нраву. Она тоже полюбила его…»

Уже во время Петра I был заказан перевод на русский, однако впервые на русском книга появилась в 1880 году (в переводе с французского П. Юрченко, что вообще не странно в контексте всего происходящего).

В нашей истории 1670 год остается за пределами повествования, и вполне возможно, что Ян Стрейс действительно встречал Стеньку Разина, а может быть, его историю ему рассказали его соотечественники, встречей с которыми и заканчивается история нашего Стеньки.

Станица Зимовейская (теперь Пугачевская) дала нам и Емельяна Пугачева, и что-то в ней вообще было не так, — она и победила в борьбе версий Черкасск, поскольку Дон с Зимовной Лукой явно мифогеннее. А мифогенность — это как раз то, что нужно для того, чтобы вслед за устной народной традицией эпически идеализировать судьбу казака, дату рождения которого мы знаем со слов голландца, а место и вовсе не определено.

Почему именно Стенька Разин? Ну где ж тут счастье — княжон топить и четвертованному быть? Но ведь это с ним все случилось после сорока лет. А до сорока? Где он был до сорока своих лет, если мы даже не знаем, когда точно и где точно он родился? И что было бы с ним, выбери он не войну, а путешествие? Не битву, а науку?

Ничего в этом тексте не претендует на правду или историю. Ничего, кроме случайных совпадений и тщательного сопоставления дат и событий того времени.

Мне было интересно пройти со Стенькой его другой путь. В котором нельзя было изменить только главного: она должна была утонуть, а его должны были растерзать. А до этого должно было случиться счастье и Сибирь.

1.

Река была ленивая, мореная. Легкий утренний лоскут тумана еще висел над заводью Зимовной Луки, но солнце уже жарко дышало на него, разгоняя остатки ночной прохлады ковыльными нитями по поверхности воды. Дон просыпался.

Стенька бросил сердитый взгляд на гусей: с полдюжины топтались рядом, собираясь войти в воду, но все медлили.

Как бабы! — в сердцах бросил им парнишка и поправил лямку сумки, наброшенной на плечо. — Еще визжать и брызгаться начните…

В двенадцать лет ты уже точно знаешь, что визжать и брызгаться могут только бабы. Ну или девки, конечно. Вон Фроська Ушакова — та горазда шум поднимать: весь свет должен знать, что она в одной рубахе по илистому берегу между тальных прутов места ищет, чтобы войти. Чего его искать, везде заходи и ныряй. И нечего тут прошвенные ленты на плечах подтягивать и подол мочить.

Не выходила Фроська из головы со вчерашнего. Вся в брызгах, руки песком присыпаны, коса расплелась и ленту в реку сбросила. Стенька достал бы ее в один миг, да уж больно диковинно та оплелась вокруг камышей прибрежных и замерла в них алым всполохом, как полоска закатная на краешке топкой июльской ночи.

Не выдержал, дождался, пока визгливая Фроська ушла, добрел до камыша, забрал ленту, да так всю ночь и промаялся, пока не пришла пора гусей на перевоз гнать: в соседнем хуторе тетка Стенькина собиралась к дальней родне в Котельниково на Аксай сынка на выучку отправлять. Через пару лет ему уже в строй становиться, казаку время пришло. В дорогу ему и гостинцы собирали, чтоб не с пустыми руками к родне прибыть. Вот и Стенькина семья гусей послала, скоро нужно их отогнать, а путь не близкий, да еще и обратно. Время и проскочит в вольнице под небом степным, в траве да в ягодных полянах.

А вернется, уж не до Фроськи будет: покос начнется, а там и Спасы медовый да яблочный, знай успевай до самого Покрова. А в Покров Фроська замуж пойдет. За Семена Залучного. На другой хутор уедет. Сговорено уж все. Лента одна и останется…

Стенька взъерошил белесые волосы, которые не то вились, не то лохматились, подтянул свои коротковатые штаны да и не выдержал: до перевоза еще время есть, подводы только начали собираться, можно и окунуться!

Ближе к полудню у перевоза собрались подводы и пешие. Чинно разместились на плоту да и отчалили. Стенька присел у колеса широкой телеги, в которой полулежал странный человек, не то в рясе, не то в рубище: серой пылью покрытая одежда позволяла лишь определить, что она длинна и неудобна. В поле не выйдешь, на коне неловко. Не казак, не холоп. На монастырских тоже не похож. Человек удобно пристроил под голову мешок и листал книжицу, внимательно всматриваясь в рассыпанные по ней буквицы и картинки. Полистает, книжицу вниз опустит да на небо глядеть начинает, будто меряет там аршинами расстояние. Как на поле перед севом.

Стенька полевых работ чурался, казаку не положено с земли жить, вон батька говорит, в старые времена за это и порешить могли. Казак живет удалью да искусством. Удачей живет набежной.

Впрочем, последнее время все больше стало появляться хозяев: обживались домами да наделами — в походы же отправлялась в основном пришлая голытьба, которую снаряжали, крестили на дорогу, а по возвращении получали свою долю добычи и на торг несли. Старые казаки смотрели на эти перемены с неодобрением, пытались поначалу учить молодежь, но время шло и все сглаживало в нужную ему сторону — как под материным валиком полотно, поморщившись да неспешно, но все же растягивалось в ровную скатерть, ложилось под кувшины и хлеб на стол, и всему находилось свое место на нем, так и под временем уклады старые нехотя, но распрямлялись, давая возможность поставить на них новое и небывалое. И пробовали его так же — надкусом: коль придется по вкусу, брали, да и приучали себя понемногу к пестрому и пряному, а коль горчит, то и на задний двор поросям отдавали: тем без разбору все полезно, что в рот полезло — так на то они и порося, а не казаки.

Набеги да степная жизнь, однако, Стеньку влекли куда как больше, чем торг да выпас. Каждый раз, провожая отряд, смотрел он вслед всадникам и представлял, как длится дорога бескрайним простором, как степи переходят в новые степи, как ширится Дон, как появляется на его дальнем краю море — такое же бескрайнее, как степь и небо над ней, а за морем новые степи и дороги и города каменные, добром богатые, дань казакам приготовившие…

Вон, говорят, с прошлого года в самом Азове казаки сидение затеяли. Свой свободный город обосновали, не хутор, не станицу. Может, и случится царство казачье, куда царевы приказчики не с указами, а с просьбами и договором приезжать будут.

Стенька на Азов хотел. Уже было и сборы начал, да придется, как ни крути, еще пару лет подождать. Ну, это ничего. И Азов пока укрепится, и Стенька свой первый отряд собрать успеет, чтоб прибыть в казачий город не в найм, а с помощью.

Говорят, сидение-то азовское закончилось, — вдруг услышал он растяжный голос Лукерьи, вдовой невестки Демьяновой. — Придут скоро, с подарками да соскучившись!

Дура ты, Лукерья! — Тетка Устина потуже завязала свой платок и прихлопнула покрепче корзину с утятами. — Какие тебе подарки с сидения, живы бы пришли! Ты лучше думай, как себя объяснять будешь, если Игнат вдруг вернется, где дите взяла, пока он по Азовам сидел да турок убавлял.

Так на то я и баба, чтоб дело свое знать. Он турок убавляет, я казаков прибавляю. А объяснять тут нечего, все по закону: вдовая я, за мной и пригляд семейный. Не ушло ж из семьи-то!

Лукерья рассмеялась, но вдруг отвернулась, отерла концом платка лицо, посидела так чуток и, вскинувшись глазами в жаркое вышнее небо, запела было что-то, — да осеклась… Была она лет на пять всего старше Стеньки, да уж три года замужем, второй год вдовая: Игната, говорят, похоронили у того самого Азова…

Стенька подвинулся чуть поближе и негромко, чтоб не выдать интереса, спросил:

А что, и взаправду — всё под Азовом?

Ох и глаза у тебя, Степанька. — Устинья пошарила в узлах и пряник ему протянула, помятый, к торгу не годный, но от того свой вкус не растерявший. — Синющие, да еще с тенью зеленой, как небо в Дон смотрится! Воля в них бескрайняя. Погибель, а не глаза! Чего тебе Азов-то? Уже воевать собрался?

Собрался! — Стенька упрямо выпрямился, на пряник плевать с досады не стал, пусть себе улыбается, от того ему горше не становится, бабий смех что поземка, сугроба под дверь не наметает.

А позволь-ка спросить, — раздался вдруг голос с телеги, — почему ж непременно воевать?

Стенька даже не сразу понял, что ответить странному. Как это почему?

Так казак я, — попытался он объяснить очевидное.

Ну казак. — Странный приподнялся на локте и посмотрел на Стеньку внимательно. — И с того что?

Казак воюет. — Стенька подумал, что, видно, мужик этот странный ума лишился где-то в дороге: вопросы задает, на которые ответ каждый ребенок знает.

А зачем казак воюет?

За порядком и за добычей…

Добыча разной бывает. Можно кошель худой добыть, а можно и просторы новые!

Земли у нас своей достаточно, — засопел Стенька. — На что нам еще?

Странный слез с телеги, подошел к Стеньке, присел рядом и протянул ему книжицу:

Знаешь, что это?

Книжица. Буквы да картинки разные.

Не знаешь… Тут как раз просторы и есть. Вот в этой, например, весь мир небесный описан.

Молитвенник, что ли? — С сомнением Стенька глянул на шары, нарисованные на открытой странице.

Описание устройства планет и кружения их вокруг Солнца. Написал итальянский ученый Галилей. Он умер в этом году, а книжки вот его по всей земле остались. А книжки — они же как дети в семье. Вот пожил ты без детей, род твой прервался — напрасно ты прожил, выходит. Так же и с мыслями. Понял ты что-то, а другим не рассказал. Тоже напрасно — и понял, и прожил. А вот он рассказал многим, как будто целый отряд в путь отправил. За добычей и удачей. Тоже казак, выходит.

Странный улыбнулся, и у Стеньки совсем в голове все перемешалось. Ну какой может быть в Италии казак? Самой Италии-то может и не быть, кто ее видел?

Ты вот ратному делу учишься, чтоб воевать хорошо?

А то!

Хочешь еще другому выучиться? Читать, например?

Книжицей город не возьмешь…

Книжицами мир берут.

Баловство это! Вот шашка у меня ежели да конь хороший — куда ты против меня с бумагами своими?

Хочешь попробовать?

Давай! — Стенька вскочил да из сумки выхватил прут любимый, которым движения ножевые отрабатывал. — Если ты меня остановишь, то буду буквы твои учить. А нет — повезешь меня до хутора с гусями на телеге своей!

Стенька покрутил в руке прут, приноравливаясь, и сделал первый шаг к странному, чтоб, присев половчее, смочь хлестануть ему по ногам, а там и голову достать.

Как планеты ходят вокруг Солнца? — спросил странный строго.

Чего? — опешил Стенька.

Странный улыбнулся, подошел к Стеньке и как-то очень просто вынул прут из его руки.

Смотри, — указал прутом в небо, — всегда люди думали, что Солнце вертится вокруг Земли. А оказалось, все наоборот: это мы вертимся вокруг него!

Врешь нескладно! Если б мы вертелись, у нас бы голова кружилась да мы бы с земли и попадали, как с качелей ярмарочных!

Вот и Папа Римский так говорит! Однако, похоже, ошибается.

Стеньку аж в пот бросило. Хорошо, хоть Римский Папа, по мнению странного, ошибается, а не московский патриарх!

Устинья тоже не выдержала, перекрестилась.

А вот как ты прочитаешь все здесь, тогда сможем обсудить на равных. А то так нечестно получается: у меня полное вооружение, а ты с прутом! Ну? Будешь учиться читать?

Стенька, не смей даже, все отцу скажу! Вот нечистый попутал на перевоз этот сесть! — Лукерья собрала свои корзины и быстро выпрыгнула с плота на берег: уже причалили.

Телега странного тоже сошла на берег, Стенькины гуси, переваливаясь, торопились за ней, а Стеньку как прилепило к бревнам. Наконец, собрав мысли, он сказал:

Спор есть спор. Ты меня остановил, я должен научиться. Только как? Ты сейчас уйдешь, а на хуторе грамоте никто не учен.

А я не уйду. Я у кузнеца Силантия жить буду, делу учиться. Приходи.

К кузнецу?! — Устинья руками себя хлопнула так, что все юбки взвихрились и монисты на шее звоном пошли. — Чего не хватало! Недаром солнце у тебя не так ходит, нечисть пыльная! А ну, отойди от него!

Странный сел на телегу и, не обращая внимания на Устинью, кивнул Стеньке: приходи, мол!

И закружилось в голове: набеги дерзкие, войско народное, челны на Волге, Астрахань, почему-то ему послушная красивая персидская девка, в воду брошенная, площадь огромная — и он на судилище. И брат в толпе кричит: «Государево слово и дело!» Закружилось и схлынуло, туманом над Доном рассеялось, чужим и ненужным стало…

Приду!

2.

К дому Силантия Стенька добрался почти через месяц, аккурат на Илью. Сначала на дальние покосы выезжали, потом пришлось водокачку помогать отцу мастерить. Тимофей был хозяин зажиточный, но лениться сыновьям не позволял. Фрол, погодок Стенькин, все отговаривался ночными, куда полюбил ходить в это лето особенно, и Стеньке доставалось вдвое: и глину под основу месить, и бревна пилить, и рычаг подъемный устраивать. Отец что-то рисовал ночами, а утром они со Стенькой мастерили какие-то меха и проверяли, как они качают. Качали вяло.

Отец мучился, так и сяк прикидывал, но в первую холодную росу августа собрался и Стеньку кликнул: пойдем к Силантию, без него, видать, никак!

Переправились через Дон на лодке, пропахшей рыбой и тиной, бережно взяли корзину, матерью в подарок Силантию собранную, и пошли на хутор, чуть забирая влево по-над рощей, что выходила на воду зарослями крушины. Жаворонок бился в высоте и звенел, показывая, что роща скоро кончится и будет за нею опять степь, бескрайняя и трудная, красотой своей и жарким разнотравьем морок наводящая, щедрую ласку обещая да не вдруг одаривая.

На ближней опушке открылся двор Силантия. И сам Силантий, вышедший за ворота гостей встречать.

Вот колдун и есть, — проворчал отец так, что еле разобрать. — Когда ни приедь, наперед всегда знает.

Однако, несмотря на ворчбу, с Силантием поздоровался почтительно и с поклоном:

За помощью к тебе пришли, примешь?

Приму, коль есть чем помочь.

…Силантий по молоду был мужик бурливый. И в походы успел сходить, и на кулачках удержу не знал. Биться-бороться умел, терпеть не умел. Телом ладный, плечами покатый, девкам нравился, но сам их сторонился. Пришел он на хутор сам, один, когда было ему лет семнадцать. Прошлого своего не рассказывал, да никто особо и не спрашивал: что прошлым пытать, человек настоящим проверяется. Поставил себе на краю хату, коней завел, в круг ходил почтительно, слов на ветер не бросал, других не судил, но себя трогать-задевать не позволял. А в бою да на праздники нападала на него дерзость задорная, да такая, что как завертью брало то место, где он биться надумал. У своих, правда, прощения просил, что ломал — чинил, кого бил — лечил, впрочем, за чужих порешенных тоже молился. Но на то он и бой, чтоб не каждый из него живым выходил. Так без малого лет до тридцати жил без удержу, пока не встретил Ганнушку на большой ярмарке. Он уже тогда кузнецом стал, дело основное освоил, бороны да сабли — с ними и прибыл тогда на торг. Его ждали, сабли у него получались легкие, верткие, острые, почитай дамасские, говорили знатоки, но только здесь сделанные. И рукоятью как раз в ладонь казацкую, ни черкес не управится, ни турок, хват у них другой. Так что сабли его к врагу даже после полона не уходили, вмиг снова на торг попадали, перековывать их даже вражьи ковали не брались: до того работа была красивая.

…Вслед за отцом и Силантием вошел в кузню Стенька: было сумрачно, и не сразу за дальним верстаком разглядел Странного. Тот стоял, согнувшись над бумагами, в одной руке держал прозрачный шар, а другой водил пальцем по чертежам. Наковальня была холодной, все угли оттеснены в один край горна, и над ними шипела чаша.

Стрелки ковать будем вечером, — сказал Странный, даже не обернувшись, и продолжил: — Что, брат, пришел?

Силантий опустился на скамью, рядом присел отец. Развернули отцовы рисунки и стали вместе обсуждать действия мехов.

Тут не меха нужны, они не потянут, — сказал Силантий. — Тут коромысло солнечное надо, качели.

Он потянулся за углем и быстро нарисовал перевернутое коромысло с приделанными к нему бочками, а вниз прорисовал трубу, а в ней еще — потоньше, с утолщением на конце.

Поршень, — сказал Странный и присоединился к обсуждению.

Стенька постоял немного, послушал про поршни и качели, про то, что вода расширяется, и заскучал. Его в беседу не звали, а стоять просто так в темной кузне не хотелось. Он подошел к верстаку и потрогал гладкий бок прозрачного шара: сквозь него можно было смотреть, только все молоты и клещи изменялись, переворачивались и норовили исчезнуть. Стенька опасливо отложил шар и вышел во двор — ну его, право слово, этого пыльного…

Во дворе было все правильно: сухо, пыльно и жарко. Август только начинался, и июльское солнце не думало щадить ни степь, ни людей. Кавуны скоро поспеют, лакомства будет вдоволь, да еще на зиму насолят, будут лето вспоминать.

Хочешь? — услышал он за спиной.

Быстро обернувшись, Стенька по привычке сунул руку за пояс, где прут хранил, да опомнился: с кем тут воевать-то?

И впрямь было не с кем: девчонка протягивала ему полную горсть малины. Сама перемазанная, в другой руке кувшин с молоком, на шее туес с ягодой. Девчонка еще малая была, на год, наверное, младше Стеньки. Босая, рубаха свободная, правда, сарафан узорчатый и лента в косе синяя с яркими бусинами по краям. Глаза серьезные, а над головой всполохи золотые. Стенька так и уперся в них взглядом, силясь понять это колдовство.

Хочешь? — повторила девчонка и подняла ладонь повыше. — И молоко холодное, в нем ужик спит.

Малины с холодным молоком Стенька хотел. Но принимать ее из рук кого-то, у кого над головой свет, — опасался. Но переступила девчонка ногами и свечение исчезло. Отпустило Стеньку — солнце! Просто солнце в волосах русых. Надо же!

Давай молоко свое, — стараясь быть погрубее, сказал Стенька и шагнул к рукомойнику. Девчонка шмыгнула куда-то, протопала пятками по крыльцу, звякнула чем-то и снова возникла перед ним. Со свечением и утиральником. Свечение Стенька отогнал, утиральник принял и пошел за стол под яблоней, что у крыльца росла.

Меня Синью зовут, — сказала девчонка. — А ты кто?

Степан. Я с отцом пришел.

А я тут живу. Мамы нет, вдвоем мы…

Совсем не похожа была Синь…

Как? Как тебя зовут? — Стенька чуть лавку не опрокинул.

Девчонка засмеялась, рукавом прикрылась, одни глаза блестели, да медные колокольчики сыпали: то ли смешинки, то ли бусинки на ленте.

Аксинья я! — и опять в рукав носом уткнулась.

Отсмеялась, косу за спину перекинула, молока подлила.

Отец Синью зовет. Говорит, я небом ему данная.

Не похожа на других сирот-то, — пробурчал Стенька.— Они хмурые, а ты вон… — и слова не нашел.

Не сирота я! Да и чего хмуриться? Вон степь какая высокая, кузня звонкая, река теплая. И ты — смешной!

И сорвалась с лавки, пропала на заднем дворе, только и послышалось: приходи еще!

Тут и отец вышел. За ним показались Силантий и Странный. Пока отец с Силантием что-то во дворе смотрели, Странный к Стеньке подошел.

Ну что, брат, пришел?

Ты уж спрашивал.

Так ты ж не ответил!

Не сам. Отец привел.

А сам, что, не пришел бы?

Не решил еще. — Стенька повернулся было от Странного, но передумал и спросил: — Ты сам-то тут зачем?

Учусь. И Силантий со мной учится.

Кто ж вас учит, когда вы оба учитесь? — хмыкнул Стенька.

Вот книги и учат. Силантий — мастер, каких мало. Он и по железу, и по меди, и по серебру, и сплавы разные знает, и чеканкой владеет. Любое может сковать, хоть в украшение, хоть в устрашение. И рисует сам, и записать, что придумал, может. Да всякий мастер другими мастерами прирастает. Вот додумается в одном конце света кто-нибудь до нового, а потихоньку все другие перенимают. Так люди и становятся умелей.

Чего ж вы учите? — невольно заинтересовавшись, спросил Стенька.

Стекла увеличительные с трубой, чтоб на небо и за море смотреть. И компасы.

Стенька шевелил губами, силясь повторить хоть слово — и не мог.

И Аксинья с нами учит…

И тут Стенька не только речь, но и дыхание потерял:

Что она с вами учит?

Ковать, измерять, стекло плавить из песка. Читает нам, а мы работаем. Она потом повторяет. Бусин себе сначала наотливала смальтовых, а теперь уж набаловалась, линзы к трубе льет…

Отец уж заканчивал беседу, видно было, что с Силантием о солнечном коромысле они сговорились, через время приедут забирать.

Я приду завтра. Утром, — решился Стенька. — Тебя как звать-то?

Зови Иваном, а там посмотрим.

Странный потрепал Стеньку по голове, как маленького, и зашагал к кузне. Туда же направился и Силантий, крикнув по дороге в сторону дальнего огорода:

Доча, вечерять к реке пойдем, сбирай корзину!

Хо-ро-шо! — донеслось то ли с неба, то ли из степи.

Хорошо, — согласился Стенька где-то под ребрами и окончательно понял: придет!

3.

Когда Стенька пришел к Силантию, утро уже катилось к полудню. На пустом дворе лежало перевернутое коромысло из вчерашних чертежей, а к нему были приделаны два черных бочонка. Рядом с коромыслом с одной стороны стояли широкие доски на высоких палках, а с другой, внизу — вогнутые щиты. Один бочонок был внизу, второй вверху, тот, что сверху, скрывался в тени, падающей от доски, а нижний даже издали казался горячим: он был весь залит отражаемым щитом солнцем. Вдруг с легким щелчком коромысло двинулось, и бочонки поменялись местами.

Стенька подошел поближе: никакого механизма не было, даже коза не была привязана к какому-нибудь рычагу, как любила делать бабка Савросья, чтобы коза не просто так гуляла на веревочке, а через отмерянное веревочкой время ворот на ручье опускала и вода начинала набираться бабке в корытце для стирки и купания. Корытце было знатное, трехметровое, в чаше каменной выделанное, его, говорят, царю какому-то везли еще, да неосторожно обронили, скололи какую-то важную завитушку, потому здесь и бросили: поднять ни у кого уже сил не хватило тяжесть этакую… А бабка Савросья долго думать не стала, ручей к корытцу подвинула и стала в нем мыть-купать свое многочисленное семейство: благо бабка была мельничихой, жила еще с мужем у реки поодаль, так что корытце ее, с годами ивой пообросшее, никому в глаза не бросалось. Поговаривали, что и лечит она травяными купаниями, этого Стенька точно не знал.

Так вот, у коромысла никакой козы привязано не было, Стенька проверил. Коромысло постояло немного, щелкнуло еще раз, и бочонки опять поменялись местами.

Скучно им так качаться-то! Пусть один будет мальчиком, а другой девочкой, — услышал он из-за доски и, опустив глаза, увидел подол сарафана и босые ноги.

Синь тут же поднырнула в проем меж шестами и нацепила на один бочонок венок с лентами, а второй красовался у нее на голове.

Вот теперь красиво! Как ее назовем?

Парашкой! — в сердцах бросил Стенька, не удержался. — А ты знаешь, как они качаются?

Конечно! Солнце в них горячую воду делает, она паром вверх идет, а потом в тени остывает и обратно вниз падает.

А щелкает что?

Магнит! Он железо притягивает!

И Аксинья показала на железное донце внизу бочонков.

Магнит? Что это?

Это отец с Иваном руду такую сейчас изучают. Она и стрелку на компасе крутит, и соринки из глаз вытягивает, раны заживляет и воду очищает. А еще, — тут Аксинья перешла на шепот, — им кого хочешь притянуть можно, если знать, как использовать. Волшебный он. Его еще другие любовью зовут, Иван говорит.

Враки твой Иван говорит!

А вот и нет! Он в рудах понимает! И магнит с самого Урала принес, в мешочках разных: какой — песком, какой — звездочкой. И мне вот мешочек подарил, говорит, три раза мне пригодится: беды избежать, сына родить и тебя из беды вызволить.

Из какой беды?

Не знаю пока, не скоро это будет. Лакомиться будешь? Я ватрушек напекла с творогом.

Может, меня как раз через них беда и настигнет? — съехидил Стенька и сам усовестился: его за стол зовут, а он норов показывает.

От ватрушек какая беда? Одно счастье, особенно если с взваром. Пойдем, пока мужики в кузне возятся. Они там что-то большое затеяли, велели не заходить, а то, говорят, может полыхнуть.

Из кузни тянуло дымом и какой-то дрянью горькой. Тянуло, впрочем, в сторону, стол под яблоней не задевало — ватрушек не испортит.

Стенька уже привычно разместился на лавке, Синь принесла ватрушек и кринку с взваром и уселась напротив. Над головой опять всполыхнуло, и Стеньке захотелось рукой поймать эти всполохи, в ладони подержать, теплом их проникнуться, набрать в пригоршни света этого, умыться им или пить, как мед теплый. Аж в животе потеплело, как испить захотелось.

Ты бы, Синька, платок надела, напечет голову-то!

Меня солнышко не обидит! — весело возразила Аксинья, но платок с плеч все-таки стянула и плотно повязала. — Сейчас доедим и пойдем в дальнюю рощу, там на роднике надо специальной воды набрать, отец попросил.

Вдруг в кузне что-то ухнуло, дым повалил, из дверей выскочили Силантий с Иваном: полуголые, копченые, но отчего-то веселые

Не дается она ему, верткая! — Силантий захохотал, себя по ногам прихлопывая, вслед за ним и Иван, дугой согнувшись, еле сквозь смех выговаривал:

Брак, говорят, священный! Изменения веществ и их качеств! Пока только нам с тобой чуть все качества напрочь не оторвало!

Дым из кузни валил, мужики смеялись, качели щелкали. Если и нужно было бы дьячку местному сошествие в ад кому показать, очень бы сейчас случай пригодился. Стенька потянулся было перекреститься, да вдруг засовестился: вот Синь девчонка, а ничего, не крестится, про нечистого не шепчет, схватила ведро да за водой побежала мыть мужиков.

Через полчаса гарь улеглась, Иван с Силантием, чистые и довольные, столовать закончили, и к Силантию народ подошел: чинить, лудить, ковать.

Пойдешь на родник-то? — спросила Синь.

Нет, Синева моя, он с тобой не пойдет. — Иван чуть обнял Стеньку и к себе притянул. — Мы с ним пойдем учиться, ему ох как много нагнать нас надо, а без него мы дальше не двинемся. Так что беги сама, доченька, да то, что встретишь на пути первым, с собой возьми, у родника пригодится.

Синь подолом вертанула, бусинки в ленте подпрыгнули — и все, один морок медовый остался, потяжный, манкий, такой мягкий, что время в нем останавливалось, замирало и не шло дальше: некуда было идти, все уже здесь было.

Пойдем, брат, дело у нас с тобой важное. Сразу пять наук учить придется разом. Осилишь?

Осилю, пожалуй, наука твоя не конь, чтоб враз пятерых не объездить!

Ну, поглядим.

И повел за собой в летнюю кухню.

Дальше дни шли совсем странные. Если бы сейчас Стеньку заставили рассказать, как он враз освоил и грамоту, и математику, и геометрию, и физику, и химии начала — ни за что бы он не рассказал. Иван показывал ему книги, чертил что-то на столе, на дороге — рассказывал про страны неведомые и что там другие люди придумали. Италийцы сильно Стенькин ум тронули: трудно было понять, как в стране такой крошечной столько нового умещается. Испанцы, португальцы, арабы, индусы, варяги… Порой казалось, что только казаки с турками воюют, а весь мир другой занят разгадыванием загадок, да мыслями, да аппаратами новыми.

Нет, Стенька, не так. Весь мир и воюет и думает. И в походы разные ходит, земли новые открывает, там тоже воюет и думает. И одним от этой жизни горе, другим счастье, одни теряют, другие находят, одни плачут, другие празднуют. Обязательно все из двух сторон состоит, иначе движения не получается. Вон как в коромысле солнечном — тоже двое нужны и еще сила меж ними. Алхимики великие это называли мужским и женским началами жизни, которые энергией объединяются. Женщина — ртуть. Быстрая, как Синь. Мужчина — сера. Тяжелый. Устойчивый. Она вокруг него, как ветер у камня, вьется, и что-то происходит. Некоторые называют эту энергию солью, без которой никак двоим не обойтись. И слезы в ней, и суть. И очень стоит дорого, почитай, бесценна она. Все это, объединившись, новые вещества рождает, меняет все, к чему прикасается, даже землю, думали, в золото обращает. Но не верь этому — землю можно обратить в металл, только если она его содержит и к ней другие элементы применить: огонь, воздух, воду. Вот сочетание этого и есть химия. Для нее обязательно нужно разное. И чтобы в человеке качества развивались, в нем тоже должно быть разное. Вот ты, например, биться уже умеешь.

Не разучиться бы с твоими книжками!

А ты не бросай. Каждый день тренируйся, в лагерь, если надо, езжай. Но и книжку каждый день не забывай. И кузнецкое дело тоже.

И дело кузнецкое Стенька освоил. Хотя какое же оно кузнецкое? Не только металл ковали — стекло лили, шлифовали, меряли, колбы дули, в них вещества смешивали: одни осаживались, другие улетали дымом. Весами и плотностями занимались, минералы учили — руды узнавать.

Самое сложное началось, когда перешли к географии и Иван ему карты показал. Весь мир на одной доске! И Стенька совсем пропал в кухоньке, все по доске с увеличительным стеклом — самолично шлифованным! — ползал, страны, моря и города узнавал. А посреди доски — стрелочка, все время на север показывает. В верхнем крае доски —ящичек, а в нем мешочек с порошком магнитным. Стрелка все время на него смотрит, не отворачиваясь. А вынешь его, переместишь куда — она крутиться начинает, пока его не найдет, а найдя, успокаивается, замирает и останавливается, как то время, когда Стенька про Синь думает. Он бы и смотрел на нее не отрываясь, да некогда: оба заняты. Только и встречаются за столом и вечером — долго-долго рассказы слушают: то Иван, то Силантий про чудеса разные рассказывают, про греков древних, про пиратов, про бабра таежного на далеком озере, которого, может, и нет, про Сибирь, про Зеландию Новую… Весь мир за столом вечерами умещается, но на то стол и ладонь Бога, чтоб все вмещать.

…Так год и шел. А через год Фрол приехал с хутора и сказал, что отец велит уж в отряд собираться. Время пришло на военное дело готовиться, хватит здесь барствовать. Наверняка не отец это слово сказал, он с большим почтением приезжал не раз к Силантию — и коромысло солнечное забрать, часы водяные устроить, а то и рисунок какой выковать или сережки матери делал, там Синь помогала колечки закручивать, отец Стенькин ее тоже благодарил, отрез новый на душегрею зимнюю привез и каракуля. Смотрел Фрол недобро, не простил Стеньке, что кинул он забавы казацкие ради кузни да книжки. Да девки. «На бабу всех променял», — сорвалось как-то в разговоре коротком, когда еще по зиме Фрол к Силантию чиниться приезжал. Стенька стерпел это сложно, но Фролу сказал, что тот, видать, с чужого голоса поет, о чем сам не знает, а потому не обидно — какая с повторяя обида? «Только раз ты это сказал и не скажешь больше», — тихо выговорил брату и сам удивился, как сказал. В 13 лет себя держать — сила нужна больше, чем другого сдерживать. Видать, появилась в нем сила. И Фрол ее почувствовал, злее стал.

Вот и сейчас приехал выкрутом, сказал, что завтра дотемна Стенька должен быть дома: собраться, проститься да и в поход идти.

Что отцу сказать? — спросил, уезжая.

Сам скажу, — сухо ответил Стенька и пошел ко двору Силантия.

Ночь всего одна осталась. На то, чтоб жизнь в правильную сторону повернуть.

Еле дотерпел до вечера, пока все за столом собрались. Синь на стол быстро накрыла, к осени уже поспело все щедро, масла свежего нажали, меда. Хлеб травами на разломе пах, и так же пахло на разломе темное августовское небо, звездами усыпанное. В эти звезды уже скоро месяц как все вглядывались в телескопическую трубу самодельную. Видно, конечно, было не так, чтоб до гор на Луне, но видно. И только Синь иногда отходила от трубы, уступая нетерпеливым, и ложилась на высокий сенник во дворе взглядом в небо, и затихала непривычно…

Год прошел вместе. Не девчонка теперь она, конечно. Труднее стало с ней, хоть и ласковая, и смешливая, и в учебе, и в кузне с ней интересно, но как-то научилась вдруг уходить в свой мир, часами в нем молчать, улыбаться чему-то. Ленты научилась повязывать по-разному, а зимнюю душегрею так жемчугом вперемежку со смальтой самодувной расшила, что та вся искрилась, словно наст на солнышке в морозный день ясный.

А купальским вечером Стенька застал ее у ракит прибрежных на самой вечерней зорьке: купаться шла. Тихо, как в воздух, в воду ноги окунала, даже круги не расступались. Небо закатное в реке отражалось, и казалось, что по небу она идет… Даже не сразу Стенька и сообразил, что одежда ее вся на берегу осталась, не было как будто в мире никакой одежды, и никакой наготы тайной не было, а было все очень просто, спокойно и счастливо.

Трудно стало. Совсем невозможно.

Отец в отряд велит собираться, — сказал Стенька, положив ложку на стол.

Велит — надо идти, — откликнулся Силантий.

Сам что думаешь? — это Иван ложку отложил.

Не пойду в отряд. Не мое это — воевать.

Ты ж казак! — Силантий будто удивился, хитро сощурился.

Казак, и что с того?

Так казак и воюет! — улыбнулся Иван, напоминая Стеньке их первую беседу на переправе.

Так когда это было. Я сейчас другой стал и другое мыслю.

И что ж ты мыслишь?

Мыслю Сибирь идти открывать, озеро потаенное искать, руды разные. Синь хочу с собой взять. Отдашь? — и взглянул на Силантия.

Не по правилу просишь, однако. — Силантий сложил руки на столе. — Ну да у своих проститься может, если, конечно, слово твое серьезное.

Серьезное слово мое. Отдашь?

В поход в землю Сибирскую? Без коня, без повозки, без меха, без огня? — Силантий хмурился, а Иван вроде улыбался, но понять было трудно.

Да и не вдумывалось никак: голова кругом шла.

Я смогу!

Вот ты сперва смоги. А потом уж обещай. Да и мала она еще замуж!

Отказываешь, дядя Силантий? — Стенька вдруг губой вздрогнул.

Не отказываю. Как отказать, коль разговор пока несерьезный?

А всерьез когда говорить будем?

А вот придешь с конем да с огнем, там и поговорим.

Так что не деться пока тебе от слова твоего первого никуда. — Иван отодвинулся от стола, сел размашистей. — Казацкий долг свой роду отдай, да и в походе поймешь лучше, что тебе действительно важно.

А через год посмотрим, — окончил разговор Силантий.

Иван по привычке достал бумажицу — рисовать за день придуманное, углубился в чертежи. Стенька понял, что решение принято. А его черед — смириться с этим, как ни горестно, как гордость ни вспрыгивает: правы старшие, что уж говорить. И роду должен, и Сини должен. Справится — быть походу дальнему, не справится — так лишь бы сеча остановила, а не алча.

Поискал глазами Синь и не нашел. Вышел во двор. Полная чаша звезд опрокинулась на степь, ворожила пути и судьбы, чертила линии падающим светом, и не было на этом небе ни судьбы, ни линии, ни ответа.

Что, казак, пригорюнился?

На спину легла ладонь теплая, да так, что захотелось с этой ладонью, как с крылом собственным, слиться, Стенька аж чуть назад двинулся, прижался плотнее.

Через год за тобой приду!

Конечно, придешь. А я пока нас в дорогу собирать буду. Да и прав отец: пока ему без меня никак.

Он не так сказал!

Он так знает. Ему любить, кроме меня, некого. Он думает, что уйду я — и будет он один вековать. А мы с Иваном знаем: не так будет.

Прикоснулась к шее, цепочка на грудь легла перевитая.

С любовью-камнем цепочка, не потеряешься…

4.

В дорогу Аксинья собрала ему сумку: рубашка отбеленная с коловоротами по рукавам и вороту, кусок хлеба с травами, горн маленький, медью блестевший, — и яблоко.

Яблоня так и стояла шатром над столом уличным, а в эту осень урожай был каким-то особенно щедрым. Уже успели и наварить, и намочить, и пастила уже в трубочки была наверчена, но яблоки все не заканчивались, каждое утро радовали новым румяным боком оставшиеся на дереве да по корзинам рассыпанные. Пока плыл на перевозе — держал яблоко в ладони, нюхал его, словно хотел весь наполниться солнцем и жизнью той неторопливой, за спиной оставляемой. Силантий дал с собой нож, под руку сделанный, наконечников и щитки наколенные легкие, а Иван — компас, трубицу увеличительную для зоркости и книжицу в переплете мягком, чтоб легко под ремень пряталась. Листы все белые, с прожилками узорными, а к книжице — карандаш угольный. Бумагу сами в этот год варили, вплетены были в нее листы чабреца: Синь придумала, что скучно простую бумагу делать, и стала в нее травы-лепестки добавлять. Силантий шутил, что скоро кузнечное дело закрывать можно, так хорошо бумаги пошли — даже отправили в Царицын и Астрахань с купцами на торг.

Яблоко лежало в руке теплым и живым шаром, с одной стороны светло-розовым румянцем тронутое. Еще думал Стенька про запретное, малой тяжестью в руку просившееся из-под тонкой рубахи Аксиньиной, сам румянцем пошел да, погладив пальцем кожицу шелковую, убрал обратно в сумку — от греха подальше, чтоб не тосковало сердце по оставленному.

В лагерь собрались быстро. Фрол уже привычен был, второй год в лагеря уезжал, а Стеньку отец строго испытывал: верно ли сумку собрал, хорошо ли все приторочено, на длину ли руки все нужное. Легкая кольчуга, пика короткая, шашка, нагайка, нож, стрелы с луком, запас тетивы, бочонок для воды, мази оружейные, порох в коробке, ядрица, ружье кавказское… Мать положила мазей целебных, а в краю сумки Аксиньиной Стенька нашел кисет с порошком магнитным — от ран предназначенным.

Целый воз провианта и снаряжения ушел за братьями в лагерь. Неспокойно было уже в тот год, подготовка требовалась казакам нешутейная. Азовское сидение, в прошлом году прекращенное, мечты казачьей не сбыло, большинство ушло на службу государеву. Набеги кубанских татар, персов, черкесов и турок становились все чаще, Кавказ не давал крепостям на Тереке покоя. На полгода, на год, а то и больше уходили казаки с Волги и Дона держать границы государевы. Свирепо вокруг становилось и гибло.

Шел 1644 год.

В лагерь прибыли затемно. Ставка уже спала, потому расположились по краю, чтоб завтра уже спрашивать, как встать по чину. Расседлались, огонь зажгли, да скоро и ночь настала. Стеньке не спалось. Перед первым днем в лагере вспоминалась ему вся выучка военная, еще в станице освоенная. С малых лет учили и шашкой работать, и безоружным драться. Любой мальчишка его лет был уже воин, некоторые и в походах побывать успели. Завтра с ними встреча будет, экзамен держать придется, в сотни распределяться. А там и учеба более сложная пойдет, и испытание ей будет лихое.

Казаки воевали всегда. И всегда их хранили род и оленье знамя. И выучка строгая. Не было врага, который бы не опасался казаков, а потому и не было тех, кто не хотел бы их уничтожить. А потому воевали люто, в каждом бою добывая право рода на продолжение: за себя воевали, за свое Отечество. Стенька долго оставался младшим сыном в семье, еще не заросла даже ямка ушная от кольца обережного, но в прошлом году мать, хоть и в годах уже сильно, а потому давно уж не рожавшая, удивила отца мальчиком. Перед отъездом к Силантию Стенька положил ему в зыбку серьгу свою — передал родовое хранение.

С зари утренней началось-завертелось: старшие не давали ни продыху, ни времени на раздумье — все, чему учили, должно было быть усвоено не головой, а телом, до полного слияния, до естественности. Били, резали, кололи, сходили с лошади на галопе, на нем же и вспрыгивали, стреляли в стоящее, летящее и плывущее, учились нырять и ходить по деревьям, боролись один на десять, бегали и замирали и без сил валились, как только возможность была, в сон. Иногда казалось, что и во сне продолжали биться, а иногда — что бой только сон…

Три месяца высушили тело, руки огрубели так, что даже молот кузнечный показался бы игрушкой несерьезной, голос охрип, глаза от постоянных атак сделались яростными, а норов — бешеным, чтоб при ударе всей силой уходил в противника, не оставляя тому шанса никакого — ни победить, ни выжить.

 

Страшен стал Стенька среди страшных и дерзких. С посвистом, с кручением нагайки влетал он на тренировочный круг и часами менял оружие, делал оружием свое тело — до бесчувствия к боли.

Так же — с посвистом — влетела сотня в тот первый бой с персами, который стал уж не тренировочным. Привычными движениями рубил и колол, сошед с коня — бил и резал, хлестал и стрелял. И так несколько часов кряду, пока весь острог, отбитый у персов, не покрылся слизью и кровью, мозгом вытекшим, костями осколчатыми, стоном и смрадом: не было живых даже среди раненых, во всех смерть вошла. Не сейчас, так завтра дело сделает.

Из внутренних сараев острога выпустили пленных — баб да детей, всех, кто остался жив после захвата недавнего вражьего. Дети смотрели остановившимися глазами и молчали: не плакали, не говорили, не смеялись, не брали еду, не прятались в материны юбки. И юбок-то почитай не было: в лоскуты рваные поневы и сарафаны не скрывали ни рубах измятых, ни ног почерневших. Бабы тоже молчали. Не о чем говорить было. Война через дома прошла — что в ту, что в эту сторону страшная. Мертво все было. Темень и хаос. И не было здесь той силы, что скажет слово — и наступит начало. Боль и смерть…

Стенька, шатаясь, сошел к берегу и, бросив вещи, двинулся к проруби. Разделся, шагнул по сходням в воду и стал смывать с себя сегодняшний день. Льдом покрывало волосы, пар шел от тела, что не успело остыть еще от боя. Холода не чувствовал, чувствовал, как возвращается жизнь.

Вдруг за спиной услышал звяканье и поскрип шагов по снегу. Тут же на шее почувствовал холод цепочки чужой, дыхание сбилось. Дернул со всех сил удавку, та лопнула: видно, не для того была сделана, обернулся и, выскочив из полыньи, в три прыжка настиг мальчишку, который уж потянул из ножен его, Стенькину, шашку.

Мальчишка был персом — года на три младше Стеньки, но, видно, еще не пробовавшим настоящего учения. Он был для своих лет ловок и смышлен, глаза, горящие черным огнем ненависти, смотрели без страха. Стенька выкрутил ему руку, сжимающую шашку, отбросил мальчишку в сторону и стал одеваться. Убивать не хотелось. Устал сегодня.

Оделся, поправил ремни, обернулся. Парнишка был там же, где упал: сидел и смотрел сквозь падающий с неба снег. Неотрывно смотрел и шевелил губами. Молился, наверное. Правая нога его была в крови, которая ручейком красила белый снег. Стенька было пошел, но вдруг остановился и, достав из-за пазухи кусок полотна, береженный для перевязки, вернулся к мальчишке и быстро перетянул ему ногу.

Бог даст, не помрешь. А вернешься к своим и расскажешь, что казаков победить нельзя, пусть не суются.

И пошел.

Менеда, — услышал он за спиной. — Звать меня так. Встретимся еще.

Не встретимся, — бросил за плечо Стенька. — Хватит уж одного раза!

В остроге было суетно: победить — полдела, надо еще после битвы убрать. Кого похоронить, кого вылечить, кого на казнь определить, кого на выкуп и торг. Однако уже топилась баня и постукивала утварь в центральной избе: готовили ужин. Стенька не пошел ни в баню, ни в избу. В углу острога виднелась кузня — туда потянуло. В кузне было пусто, темно и холодно. Острожного кузнеца, видать, персы порешили, а своего пока не дождались. Стенька встал у горна, поворошил остывшие угли. Те шепнули, огня попросили.

Прибрав в кузнице и затопив все печи, Стенька достал свою книжицу. Ни строчки за все время лагеря и похода не появилось на белых страницах. Ни дня, ни воспоминания. Или не успевал, или помнить не хотел. Завернул книжицу обратно и улегся на лавку дальнюю — спать.

Утром в острог пришел отряд с севера. Казаки переходом шли из-за Урала, потом спустились по Волге до Царицына и теперь шли к Каспию и к Черному морю: кавказские заставы помощи просили.

Казаки шумно рассказывали про земли пройденные, про зверей и рыб невиданных, про золото и самоцветы, про небо в сиянье ночного всполоха, про снега, что с конем скрывают, про морозы лютые, про татар сибирских, ханством живших большим и сильным.

Я вот тоже пойду в Сибирь, — сказал Стенька. — Озеро там есть великое, говорят. Чистое и глубокое, со скалами и тайгой богатой. С тюленями белыми. Хочу найти его!

Так нашли уже в прошлом годе. Байкалом озеро-то зовут. Наши же казаки и нашли. Теперь в обход его пошли, смотреть и для других рисовать и записывать. Так что опоздал ты, Стенька, без тебя уж все открыли, ничего больше тайного и нет!

Неужто уж нашли? — Стенька верить не хотел.

И в Азов не успел, и Байкал не нашел. Ничего ему в руки не дается, видать, не его это — земли новые и города. Воевать надо. Воевать, раз уж обучен. Раз надежды никакой нет теперь — незачем в дорогу собираться. И Фрол тут как тут: что, мол, домечтался? Как свое, потаенное кто-то чужой вытащил и прибрал. Как к Силантию возвращаться, с чем? Нет завтрашнего дня, одна битва бесконечная впереди…

Стенька зашел в конюшню, бестолково там что-то попробовал сделать — не выходило с душой. Ушла душа куда-то. Полез в суму за наконечниками, да перевернул все на землю: блеснул медным светом горн сигнальный, Синью даренный. Ни разу еще не сгодился.

Горн завернул в тряпицу, наконечники подобрал да в кузню пошел — править. Пока горн раскачал, пока наковальни попробовал, пока к щипцам приладился, время к вечеру подошло. Стал ковать понемногу, а на звон и другие потянулись, каждый свое править. Потек разговор неторопливый, про станичную жизнь байки. Час-другой — и уж весело казакам стало, хохочут, а Стенька в такт молотки свои опускает, и понемногу тоска из груди, как ржавый гвоздь из подковы, выходит, под огнем и ударом размягчается, в новое переделывается.

Не слушай никого, парень. — старый казак присел рядышком. — Если решил идти, надо идти. Сибирь — огромная, места там всем хватит. И гор, и озер, и степей… Твое от тебя не уйдет. А без мечты никак жить нельзя. Незачем. А коли незачем, пуля это всегда чувствует: человек сначала душой умирает, потом уж телом. Особенно если он один, если некому за него просить-молиться, если детей нет. Материнская молитва — она, конечно, сильнее прочих, но мать за ребенка просит, а сохраняет человека только то, что он в завтрашнем должен сделать. Надо идти.

Прям завтра? — грубо спросил Стенька.

Дорога же она не всегда прямая, не всегда сразу видишь, что идет к нужному. Главное, самому не забывать, зачем идешь. А жизнь выведет, подскажет. Может, еще не все ты провоевал и не завтра ты в Сибири окажешься, но окажешься точно, если, конечно, душа жива. Отпусти ты ее, не держи тисками, она стрелой-то и полетит, потянет ее к нужному без промаха. Потому как сила у желанного всегда великая.

Стрелочка в компасе качнулась и задрожала, не в силах выбрать, куда двинуться. По всем правилам — должна была к ящичку с песком магнитным, но отворачивалась от него, егозила. Стенька мешочек из гнезда вытащил и спрятал, сам подальше отошел, чтоб начисто проверить. Стрелка размахнулась широко и прямо на Стеньку уставилась. А Стенька на нее: никак север не мог быть в этом направлении, вон по звездам первым видно, совсем он в другой стороне. Повернулся кругом, а стрелка опять на него. И так и сяк ходил, примеривал, переиначивал. К мешочку достанному подходил, тогда стрелка вообще никуда не показывала, а металась от него к узелку. Поломался, видать, компас. Не выведет теперь. Не видит желанное.

И вдруг понял: цепочка. Синью даренная. С магнитом ведь. Чтоб компас нашел север, нужно оберег снять. Себя защиты лишить…

А ты, Степан Тимофеевич, снимай, — сказал сам себе. — Пока только о себе думать будешь, никогда желанного не обретешь. Пока страх в тебе будет, тоже с места не двинешься. Снимай, Степан Тимофеевич, пора уж в путь. Обещал.

И качнулась свободная стрелка. Прямо в север уставилась, линией прямой пролегла. Верно все старый казак сказал: отпусти душу из тисков, она тебя выведет. Есть с чем за Синью возвращаться. Большой путь впереди, желанный.

5.

Надежда превозмогает скорбь всякую, — сказал старый казак да и исчез со своим отрядом, как его и не бывало, в следующее утро.

В острог возвращалась жизнь, из ближайших селений пришли подводы: кто раненых забирал, кто родне помочь приехал, начисто уже убрали и двор и стены, забывалось, зарастало прошедшее, новым днем наполнялось.

Как живут они в этих приграничьях, не знаю. — Фрол потуже затягивал стремена: готовился тренировать удары в падении. — Каждый день набечь могут, а сил мало. И на войско государево надежи никакой: пока они по приказу-наряду выйдут, тут уж всех в кашу порубают. А нам их защищать — тоже богатство небольшое, одна погибель.

В этом бою потеряли они человек двадцать с сотни, трудно проруба далась. Не успели как следует еще выучку молодые пройти, потому первыми шеренгами и легли, когда персы навстречу свой отряд послали.

Не так ходить надо. — Стенька рисовал всю ночь на доске углем подточенным.

Они с Фролом в лагере вроде как опять побратились, ушел раздор. В хуторе да на сенокосе хорошо браниться и друг друга испытывать, а на военном выходе надежней брата никого быть не может. И дороже брата — никого. Потому как один у них долг родовой и один корень, кровь одна. Другие братьями — пусть и назваными — становятся, тоже только кровью-смертью испытанные, здесь понимаешь, кому какая цена, кому какая вера. И веришь подчас сильнее, чем в Господа: тому за всеми пригляд, не ровен час моргнет, а тут все считанные, все на виду, у каждого ответ за другого близкий. Но названые — это тобой уж выбранные, душой, разумом, а кровный брат — судьбой поставлен, и такой, что именно тебе нужен, чтоб тебе свой путь пройти с ним рядом, по нему меряясь, его поправляя.

Гляди вот, — Стенька пожирнее провел линию на доске, — только нашей шашкой можно с двух рук переплетные кольца вычерчивать. Другие сабли не годятся, им гарда мешает. А потому впереди должны идти те, кто лучше всех это освоил. Тогда и врагу урон больше, и своим, что сзади идут, легче. А потому готовить надо под шашку с двух рук, под нож и под удар нижний. Мы не силой берем — скоростью и движением.

Стенька подозвал Семена Медведева, что славился на всех праздниках неутомимым плясом, и продолжил:

Вот глянь, я с шашками прошел. — он повертел клинками сначала легонько, потом ускоряясь — до свиста разрубаемого воздуха, пока не превратился в блестящий металлом на солнце шар, — остановился, одну шашку метнул в стену кузни, а вторую на Семена нацелил. — Тут ему, казалось бы, и уйти некуда, но… Потанцуем, брат?

И Семен, изготовившись, ушел от направленного острия, припал на руку, ноги вверх вскинувши, потом провернулся вприсяди так, что вокруг него круг защитный на пыли выметало, и вдруг, взлетевши вверх обеими ногами, чуть двоих и не достал по горлу.

Так что давай, Фрол, ты с конями тренируй, как на атаке под лошадь уходить, я ножами да шашками займусь, а Семен вон потанцует с хлопцами. Что с того, что нас меньше осталось? Умелей будем. Да и острожных подготовим.

Две недели прошло, день стал совсем короток, год к январю приближался, с наступления нового года уж почитай четыре месяца прошло. Этот год они встречали в лагере, сентябрьская ночь отсалютовала пушками по всем правилам — отмерила пройденное, открылась настающему, которое, видать, так на войне и пройдет…

Выходить наметили на зимнее солнцестояние, на Коляду. До следующего острога был день пути — как раз для зимнего перехода.

Степь звенела морозом. Острожные ворота захлопнулись, и впереди, казалось, не было ничего, кроме сумрака, холода и пустыни. Скрипели полозья, звенели сбруей кони, казаки молча кутались в башлыки. И хотелось бы обождать, да дозорная служба не велит.

Часа через два по выходе начал подниматься ветер. Сперва пооземь, потом забрал выше, осилился. Стало понятно, что придется вставать в степи, иначе буран закружит.

Говорят, в буран мир открывается и можно сразу в другой перейти. А из него в третий. Будто те, кто в буране пропадают, не умирают вовсе, а так по мирам и путешествуют, дорогу домой ищут. А приходят с подарками и всякими чудесами, как вот, например, ружье механическое.

Это Григорий с Красной Балки тем, кто помладше, бабьи сказки пересказывает. Обоз расположили, натянули бурки да палатки, от ветра закрылись, костер развели — куда как лучше со сказками пережидать, чем каждый час погоду ругать. Снаружи вертело так, что и впрямь поверишь, что ты, может, и не на Земле сейчас.

В прошлом годе вот в такой буран в соседней станице, говорят, казака у чужой жинки присыпало, — послышалось из дальнего угла. — Он к ней греться пришел, а под дверь и намело. У них еще до дела не дошло, только он ее сговаривать начал, а она бровями водит, да к ухвату, однако ж, подходит — не решила еще, за что хвататься! Тут ему выйти приспичило. А дверь уж заметена. Ему не до поглядок стало: путь-то отступления готовить надо! Стал выбираться — никак! Он в окно, она в крик: не трожь, не закрою потом, замерзну. Он в печь, печь горячая. На полати залез, все горшки поронял, до верхнего лаза добрался, открывает его, а оттуда свекор ее на него с нагайкой и — геть! Свекор-то, оказывается, со своего окна увидал, что этот гостевать пришел, подождал манехо — да бурану-то дрыном хорошим и помог дверь подпереть! Совсем бы убил, наверное, и ее, и его, если б у них до дела дошло, а так поучил чуток… Она потом мужику своему со страху, видать, сразу троих родила!

Хохотом бурану ответили, а тот сильнее стелет, метет…

А поутру на курени их степные налетели татары. Полуголых казаков по степи уж не саблями — плетками гоняли, много ли босой по зиме навоюет… Три десятка потеряли, ополовинили сотню уже, месяца похода не прошло. Снег кровавыми клочьями лежал вокруг стана, но на снегу этом и татары все полегли. Всем своим отрядом кочевым, по двое-трое за каждого казака отсчитали.

Фролу руку до кости стесали. Стенька приладил ему ошметки как мог, мазями, порошком магнитным под тряпицу примотал, трав дал попить да и другим помогать пошел: любой кузнец походный за лекаря всегда был. А Стеньке и самое сложное доверять не боялись, знали — Силантий с Иваном учили…

Но даже самое лучшее учение не поможет, если крови много ушло или зараза в рану проникла. Татарские раны самые страшные были, на ножах семь лихоманок у каждого сидело, раны быстро пузырились и зеленым смрадом исходили. Если кому в живот или в грудь приходилось, тут совсем уж надежды не оставалось. Говорили, это оттого, что ножами татары и ели, и убивали. И налипало на них все тесто, и в ране начинало подниматься хлебом от жара нутряного, и не было спасения от него. Застольем своим, получается, убивали.

Стенька приноровился раны эти золой да водой пользовать: как мать со стола остатки еды убирала, так и он раны лечил. Да еще что-то насчет свиней приговаривал, кому помоями все болезни отдавал. Казаки при его лечении отходили подальше. Непривычное это дело было, тайное и опасное: не ровен час сам поймаешь все, что с другого сняли. Не мешали Стеньке. И не помогали. Один он отвечал за то, как с болезнью справится. Часто справлялся. Но не всегда.

Вот и сейчас последним всполохом лютым изворачивала Григория боль. Глаза, совсем черные, смотрели с белого лица и не видели. А лицо, наполовину стесанное, покрыто было там, где кожа осталась, светлыми и мелкими росяными каплями: как на июньской заре земляничные листья под серебром прохладным над алой ягодой.

До острога соседнего только через неделю дошли.

Легкий был ветер над Доном. Облака даже не плыли, а перекатывались вкруг себя, как кутята белые. И накатывала зеленоватая вода на песок берега, ластилась к руке откинутой, шептала тихо, прицеловывая: Степушка…

Стенька проснулся поздно. Мартовское солнце уже вовсю прильнуло к зимнему вымени, сосульки текли ручьями, наполняя народившуюся весну силой. Со двора было слышно, как живет острог: хорошо, богато, людно.

Сюда больше никто никогда не посмеет сунуться, хватит уж, последний раз был и впрямь последним. За плененных набежников казаки такой выкуп запросили, что его теперь на многие годы хватит и острогу, и ближайшим хуторам жить, а потому желания воевать здесь уж ни у кого не появится. Хорошо бы так и лежать в тепле и сытости, не ходить никуда, ни пешим, ни конным. Если б не сны эти, так бы, пожалуй, и лежал. Сны не давали!

Скоро год минет, а богатств в дорогу дальнюю пока что-то не накопилось. Фрол понемногу старшинство над сотней взял, добычу, какая причиталась, хранил исправно и только прибавлял с любого малого похода в общий схрон. Хотел Стеньку на старшинство подбить, чтоб тот атаманом ходил, но Стенька отказался. От набегов малых, от отрядов дерзких, от похода за купцами, что уж скоро по рекам до Астрахани двинутся, — отказался. Сказал, что выбрал уж Сибирь. Фрол поярился, кулаком погрохотал, желваками походил да и успокоился. Сговорились, что до Пасхи Стенька с ним остается, а на Пасху свое из общего забирает и — все. До срока осталось недели три, пора уж и счет вести.

В книжице Стенькиной появились записи и рисунки. Как открылось что в одночасье. И зелья переписал, и оружие новое, и ходы военные, и даже байки некоторые. Путь нарисовал, каким шли, места, которые примечал. А еще все песня какая-то просилась. Просилась, да не шла. И слов пока не хватало, и разумения музыку записать. Скорей надо к Ивану возвращаться, он должен помочь. Да не только к Ивану. Рубаха Аксиньина уже скоро износится, одни рукава да ворот останутся, так, видать, к ней и придет — в вороте с рукавами да с разведенными руками: нет, душа, злата-серебра, зато вошь в башке не перебрана! Пора к Фролу идти — считать, чего там навоевал.

Фрола нашел на заднем пределе у оттаявшего болотца, в котором уже вовсю резвились утки. Тот резал березу на первый сок, туеса подлаживал.

Хочу долю свою забрать, сговаривались. — Стенька присел на пенек, весь обросший с одной стороны прошлогодним камышом.

Сговаривались. — Фрол проверил, хорошо ли висит туес, и продолжил: — Да только доля там невелика.

Какая ни есть, я знать должен.

Должен, так знай. Воевал ты хорошо, удачливо, добычи у тебя, почитай, боле других должно быть. Но опять же и расход на тебя у сотни большой.

На меня?

Ты ж каждого мажешь, лечишь, поишь, греешь. Одних повязок по сто локтей уходит. А это расход.

Расход? — Стенька чуть не задохнулся.

Мог бы как другие, попроще. Кому судьба, и так выживет, нечего тратиться.

И на тебя не нужно было? — полыхнул глазами Стенька, показывая на руку, всю буграми пошедшую, но сильную, здоровую, приживленную после того татарского набега.

Да, можа, и не надо, рубаху бы с одним рукавом носил, — хохотнул Фрол. — А потом, ты ж от нас уходишь, другого кузнеца надо, другого лекаря, готовых нет, надо будет нанимать, можа, опять расход. Иглы, молотки, кринки — все должно от твоей доли идти, так справедливо будет. Вот почитай ничего и не остается, хорошо, хоть коня и снаряжение твое тебе сохраняется. Ну и рубля три серебром. Так, наверное, брат, справедливо будет.

Фрол! Ты сам понимаешь, что говоришь? Ты ж брат мне, мы с тобой мир заключили в походе этом!

Как заключили, так и прекратили! Я ж думал, мы вместе пойдем Волгу воевать. На Астрахань пойдем. На Царицын. Отряд многосотенный поведем. Стенька, нас царь уважать-бояться будет. Делиться казной царской, не подачками. Потому как мы сможем — с тобой, вдвоем!

Царя воевать решил? — Стенька усмехнулся.

Да хоть бы и так! Что хан, что боярин, что царь… Все равно законных наследников нет, нету теперь помазанных Богом-то на троне!

Фрол, воюй кого хочешь, у меня другой путь!

Так и иди удом другим путем! Ты сам вредишь и мне, и себе. Не могу простить тебе этого — и не должен! Не был бы братом, порешил бы тебя за отступничество!

Тут уж Стенька не выдержал, надвинулся на Фрола, схватил того за грудки и дернул на себя по склизкому краю болотца. Фрол оступился и всей тяжестью ухнул в самую стаю уток, подняв и тину, и перья, и пузыри… Попытался встать, но болотце чавкнуло и отрыгнуло еще немного серы. Мелкое было болото, утонуть в нем возможность была только по сильному хмелю, а потому главное Фролу было не выбраться из него, а Стеньку сюда же, в эту жижу, замокнуть, чтоб не стоял сейчас гоголем, чтоб никогда не летал соколом. Фрол выполз из болота и, ухватив Стеньку, швырнул его через себя в самую грязь и сам рядом упал.

Видать, давно на перса не ходили, — послышался хохочущий басок над головами. Семен стоял, уперев руки в бока, и было видно, что сегодня весь острог будет знать про «великую болотную битву». — Что не поделили? Кикимору?

Горшок с угольками. — Стенька, отплевываясь, вылез из болота и подал руку Фролу.

Фрол о руку оперся, но, выйдя, тут же отпустил и в сторону глядеть начал.

Ты вот нас, Семен Терентьевич, рассуди, — сказал Стенька. — В походы я ходил, договор до Пасхи воевать держал, долю мне положили совместно, а теперь говорит атаман ваш, что я чуть не должен еще!

Ну, давайте порядку. Не сговоритесь, на круг пойдете. Фрол, отвечай!

Пока судили, пока торговались, время прошло. И вдруг потянуло гарью и колокол бухнул со стороны острога. Обернулись казаки — и враз бежать кинулись: горел острог!

К вечеру только почерневшие бревна раскатали, кое-как разбежавшихся коней в табун свели, овец засаженных в гурт сбили. Смоляным остовом стояли над рекой дома давешние, в их огарках шипели и змеились еще всполохи, а казачий стан — как Бог стороной обвел! — стоял нетронутый.

Тати дермищные! Идолы проклятущие!

На кучку острожных казаков наступали перемазанные гарью бабы. Волосы из-под платков выбились, кофты порваны, юбки промочены.

Это ж надо было острог спалить, посреди белого дня и поста Великого бражничать!

Не бражничали мы, — как-то неуверенно отмахивались казаки, плотнее прижимаясь друг к другу, обреченно готовя себя на расправу: страшнее бабы, дом потерявшей, нет зверя в степи!

А ну! — Фрол голоса набрал, дело свое вспомнил. — Не поможешь тут ором. Думать будем, как исправлять!

Да как ты исправишь-то? Ничего же не осталось! — Бабы уже на вой перешли, того и гляди взлетят и сверху клевать будут!

Осталось. Схрон наш общий. Походный.

И вынесли из подземья все навоеванное. Вынесли, оставили, лошадей своих в новый поход собирать пошли.

За удачей пойдем, казаки, — хмуро бросил своим. — Неволить никого не буду, каждый сам решит, идти за добычей или с сумой до дома добираться.

С сумой не пошел никто. Весенние реки уже открывались, дороги просыхали, купцы пошли на торги. С ними и удача казацкая.

* * *

Жарко, Степушка, очень… Солнце какое высокое, и ни травы, ни деревца.

Аксинья сидела с ним рядом, платком укатанная, глаза ввалились, губы потрескались. Пекло невыносимо: сверху, сбоку, снизу. Куда ни посмотри, везде был песок белый, по песку ходили шары перекати-поля. Белое небо, белый воздух, белые губы Аксиньины…

Жарко, Степушка.

Синь вдруг встала, и платок сполз к ногам, открыв ее всю, иссохшую и почерневшую. Ничего бабьего не осталось на теле — как ветка дерева, она прорисовывала слепящую белизну пустыни. Мертвого дерева. И из ветки этой вдруг пошла каплями вода. Одна, другая, вот потянуло уж тонким ручьем из ладони, груди пустили первые капли, как искали, накормить кого. Синь наклонилась к Стеньке, капало уж с распущенных волос, слезы из глаз бежали часто, на ресницах приостанавливаясь.

Ты пей, Степушка, тебе вставать нужно.

Вода была сладкая, холодная, пахла травой свежей и черемуховым цветом. Стенька пошевелился и застонал.

Очнулся вроде!

Стенька открыл глаза. Над головой — крыша из веток, на бревна поставленная. Сквозь ветки вода капает сверху. Громом снаружи ворочает, ветер чувствуется. Капли падают чаще и чаще. Кто-то снаружи подбросил на крышу веток, капать перестало. Над собою увидел лицо Фрола. Жесткое, с бородой первой, даже показалось, с морщинами.

Слышишь меня?

Стенька кивнул. Глотнул сухим горлом, губы разжал.

Сейчас, сейчас попьешь, слава тебе господи, очнулся!

И прохладными глотками стала возвращаться жизнь.

Напугал ты нас, брат! Ровно мертвый три недели лежал, только пятнами да струпьями шел! Говорили тебе не трогать того мальца шелудивого, унесли бы его черти на тот свет, так нет же, спасать тебе приспичило!

И вспомнилось, что в набеге последнем обозная кибитка купечья на мосту перевернулась и оттуда выпала зыбка с младенчиком. Мать по мосту металась, пока муж ее не остановил, сам немощный был, рука сухая, хромый… Ну и достал мальца из воды Стенька, а пока нес, разглядел, что тот весь пятнышками красными покрыт, как веснушками. Почувствовал нехорошее, да уж поздно было, взял в руки-то, теперь не стряхнешь.

В том обозе добра хорошо взяли, ну да и купцам оставили, на торге убыток поправят, будет с чем обратно возвращаться, будет что казакам охранять: прямо там и наняли человек десять на охрану. Уж лучше своим платить по договоренности, чем чужим по внезапности. На том и решали каждый раз на торговых дорогах. Три месяца дали себе восстановить утраченное на пожаре, а к новому году опять на границы пойдут, государевы земли беречь.

Дело набежное уже совсем на убыль у казаков пошло, все больше стало на службу короткую заходить: казна платила и за то, чтоб ее защищали, и за то, чтоб против не бунтовали, и за то, чтоб смуту не поддерживали, и за то, чтоб земли новые завоевывали и непослушных в страхе-повиновении держали.

Другое казачество становилось, но воли своей не отдавало: не под начало уходили служить, под уговор. А коли не по воле что становилось, то сами порядок и устанавливали, у царя все одно других людей воевать не было — с холопа да батрака какой воин?

Ребеночек-то спасенный и наградил Стеньку болезнью заразною. Свалился на второй день с коня весь в жару, пятнами пошел да так три недели и провалялся. Трогать его никто не трогал, на отдельном месте в отдельном шалаше держали, но надежды на то, что он поправится, не было: уж больно понятно сквозь него смерть проступала.

Больше никто не заболел, и Фрол сказал, что, видать, Стеньку судьба уж останавливает от набегов и битвы: если, мол, Стенька поправится, то он отпустит его в тот же день с долей и благословлением. И побожился. Тут, впрочем, и грянуло, и первая гроза началась. И Стенька очнулся.

…Три недели пути было всего до Силантия. И конь был, и добыча, и сила. И страх. А вдруг Синь не примет? И в этот страх, как в ледяное озеро, падало сердце и замирало. А вдруг она передумала? Или другой уж кто появился, в ученики к Силантию пришел… Или, пока он здесь воевал, она уж все науки освоила и не о чем ей с ним поговорить будет, а он забыл, кажется, даже все, что знал… А вдруг не примет его с разбоями? Или…

И не знал совершенно, что со страхом этим делать. Ни шашкой его, ни ружьем, ни кулаком, ни с наскока, ни посвистом. Страшнее самого свирепого боя и самой глубокой пропасти, страшнее реки бурлящей, страшнее зноя степного, смерти страшнее встреча была впереди: а вдруг она передумала? Вдруг забыла? Вдруг отступилась?

И не было средства другого против этого страха, кроме как ему навстречу идти.

И не было жажды больше этой встречи.

6.

Ангара бежала к Енисею. Бежала-летела, рвалась на вечную встречу. К платью ее прицепились репьями и косыми взглядами обломки льдов и деревьев, старые лодки, новые срубы. Она бежала, не жалея сил, не зная пути назад, не простивши камень, брошенный ей вслед строгим отцом — Байкалом как проклятие: не быть счастливой!

Ошибся Байкал. Не убежала бы дочь, не было бы жизни сейчас здесь. Острога не было бы, приюта людям.

Бежала Ангара, как бежала когда-то навстречу ему по пологому берегу к Дону Синь. Давно это было. Так давно, что за годами не видно. И так далеко, что иногда кажется — нет земли той на свете, выдумалась она, приснилась во сне дорожном степь жаркая.

Пятнадцать лет скоро минет, как ушли они с Синью с Дона. Два года уж скоро, как и Синь ушла в Иркут, спасая соседского мальца. Не спасла. И сама не спаслась. И сыну — два года. Один из пяти, в вечной дороге рожденных, живой остался, да и тот без матери теперь. Да и без отца почитай, куда казаку младенец? Отправил его с обозом обратно на Дон, к родичам. Бог даст, вырастет.

Бежала Ангара, уносила с собой все нажитое.

…Степан тяжело поднялся с валуна, поправил шапку и пошел на взгорок. День сегодня предстоял особенный, на новый острог Яндашский ехать нужно, службу принимать.

Пятнадцать лет, а пролетели часом одним. Только своего и остались листы в книжице, вся жизнь за поясом…

Силантий, как обещал, благословение свое дал. Правда, еще год довелось у него прожить, свой дом с Синью ставить не стали: зачем, если через зиму в дальний путь собираться? За год этот Иван с Силантием Стеньку многому научили, крепче оружия военного берег он их знания и умения. Все потерять можно, а то, что в руках, в голове и в сердце, — никогда не потеряешь. Силантий Стеньке дал руки, Иван голову, а сердце Синью жило. С этим богатством и отбыли они в далекую Сибирь, как только солнце дороги подсушило.

Дороги в тот год были людны: казаки станицами уходили под начало к Хмельницкому, а кто не хотел на Украину, тот по новому Уставу в воинскую жизнь государеву записывался.

Так и получилось, что они с Синью на север да на восток двигались, супротив общему настрою. На дворах постоялых да в хуторах мало кто понимал, что там в этой Сибири хотят они найти. Трудно путь начинали, иной раз думалось, что совсем зря. А первый раз Стенька отступиться от задуманного решил, когда Синь их первенца потеряла: на подходе к Уралу забрала Хозяйка себе младенчика по первому осеннему насту.

Степушка, ты зря возвратиться думаешь. Дети, дай бог, еще будут, а детям отец нужен сильный. А без мечты сбывшейся откуда в человеке сила? Так и будешь у тына стоять да на дорогу глядеть, жалеючи, что не ушел по ней, не справился. Наша эта дорога, по ней и пойдем. Все, что даст — наше, все, что заберет — ее. Не бывает так, что получаешь ничего не отдавая. А мечта у тебя большая, так что и отдать, может, придется больше, чем сейчас по силам кажется…

И отдавали почитай через год. Не дома — домовины для детей строили. Второго ребенка в Баргузине уже оставили, в новом остроге, на новой земле байкальской. Сбылся Байкал, да не так, как хотелось. Прозрачной глубиной своей, до самого дна видной, ветрами своими буйными, широтой в море и щедростью редкой не искупил малого, утерянного. Неприютным стал берег байкальский, холодным, злым, вражьим…

Стенька тогда тоже пришел к воеводе с прошением вернуться обратно, там-де нужнее сейчас. В московских землях в ту пору уже было неспокойно и голодно, соляной бунт поднялся. Украинское казачество восстало, креп Хмельницкий, многие к нему уходили — нового счастья искать. Сини просто объяснил: до Байкала дошел, острог поставил, все, почитай сбылась мечта. Хватит мыкаться. Синь не перечила, только улыбалась глазами, и от улыбки этой хотелось разметать все вокруг, перевернуть, чтоб выстроилось все как задумывалось, чтоб горя она не знала и нужды, чтобы просто улыбалась, как раньше, чтоб бусинки звенели и смех звенел… Мыкался, в кузне работал без устали, чертежи по ночам чертил, днем с оружием занимался, с конями, часа себе свободного не давал, но не отпускало. Не было решения, как быть.

А если не знаешь, как быть в настоящем, надо или в прошлое возвращаться, или в будущее идти. Прошлое стояло звонким жаворонком над спелой степью, а будущее плату страшную брало, да ничего не обещало.

Воевода не пустил. Стенька был нужен на новой земле. И не столь для охраны, сколь для записей и рисования. Новые карты, новые люди, обычаи новые, товары, новое оружие — изучай да приспосабливай, было с чем работать, и работу эту тоже государь требовал.

Некем мне тебя здесь заменить, а там ты один из сотни. Не пущу.

Много раз потом за это «не пущу» благодарил Ивана Галкина Стенька. В аккурат бы они с Синью к крепостному праву на Русь бы и прибыли. И неизвестно, дошли бы до станицы вольной или пришлось бы где в деревне остановиться и приписаться навечно в кабалу рабскую. Много беглых за следующие годы Стенька в Сибири встретил: люди волю шли через смерть собственную искать, втридорога против Стеньки платили за дорогу свою свободную… Синь тогда ничего не сказала, стол накрыла, а убрав все, под бок к нему пристроилась, пригрелась.

Степушка, ты все думаешь, что миром управлять можешь, оттого и сердишься. Ты не Бог и не царь, да и царю не все дано. Ты человек. У тебя есть дело. Есть дорога. Есть жена. И мысли светлые, большие. Вот и все, что в твоем управлении планетном. Дело для дохода, дорога для движения, мысли для того, чтоб людям помогать.

А жена? Чтобы мне все мысли запутывать?

Жена — это совсем просто. Если б она нужна была для того, чтоб ее гонять, Бог бы создал ее из ноги человека. Если б для того, чтоб за тебя думать, то из головы. Благо там костей больше, чем где-нибудь. А он создал ее из ребра, чтоб под сердцем была для любви твоей и под рукой, чтоб было кого защищать. Вот для этого и жена, чтоб сила и нежность в тебе жили. Больше-то вроде незачем…

И ладонь, как любила, на груди пристроила, теплый шарик внутри засветился. Для силы и нежности, для чего ж еще?

Ну еще, чтоб книжки читать и ему, что сам не успел прочесть, пересказывать. Чтоб на охоте и рыбалке помогать, чтоб ягоды и грибы были, чтоб чай травяной и хлеб. Чтоб рубахи белые и кольчужка целая — Синь мелкое кузнечное дело не забросила, колечки плела с радостью.

Для чего ж еще?

И разделил Урал Русь и Сибирь. Там вовсю шли то сражения, то реформы церковные, котлом ведьминым отсюда виделось то, что там осталось.

Здесь все проще было: земля, сибирские ханы и народы местные, с которыми то сражались коротко, то торговали выгодно, зима и тайга. Когда вокруг зима и тайга, людям друг с другом воевать вообще не хочется, есть враги пострашнее: зверь да мороз.

В сундуке рудном пород накопилось уже премножество. И медь эти породы прочили, и железо, и камни драгоценные. Богатство невиданное под ногами лежало, богатство заветное, недряное. Оно открывается к добру только светлому человеку, темного еще темней сделает и беды ему купит на семь поколений вперед. Вот и не спешил Стенька своими открытиями делиться, знал, что человек до них еще дорасти должен, как дите до сабли: раньше времени дашь — только смерть накликаешь.

Лет через пять только лихо за Уралом падать начало. Украина с Россией снова сбратились, сильней стала держава, больше людей стало в Сибирь за новой удачей ехать. Появлялись артели, торговые поселки, мосты строились, руды понемногу стали приспосабливать к добыче, пушнины нескончаемые обозы шли на Москву, золотом наливалась казна, мало по пути убавлялось, строго следили за этим государевы смотрители. Если другим позволять брать, самим кормиться не с чего будет, потому и следили — за своим.

Казакам, впрочем, жаловаться грех было. Земель новых — птица не облетит. Людей на них нет почти, все, что в надел попадает, то и добыча твоя законная, дольная.

Иногда разбоили, конечно, и подличали, на то они и люди вокруг были: нет существа хуже в мире Божьем. Один раз и Синь в полон случайный попала: пошла в лавку сдавать шкуры, а там лихие, пришлые. В лавке всех заперли и с купца требуют все запасы раскрыть. Купец артачится, в лавке Синь да два недоростка служащих. Лихие люди шумят, бьют, крушат, купцу уж и бороду отрезали, к носу, к ушам подбираются. Тут Синь про магнит свой и вспомнила да про ученье Иваново — тихонечко порошок в разные углы посыпала. Мальчишек обняла и ждать стала. Известно, что магнит, так рассыпанный, вызывает помутнение рассудка и людям начинает казаться, что изба рушится. Так и вышло. Через пять минут, так к носу и не подобравшись, разбойники вдруг стали головы заслонять, от углов метаться, купец под прилавок залез, мальчишки тоже руками загораживаются, а она им шепчет: ничего, ничего, это только морок. Себе и им, чай тоже живая, тоже мстится, что потолок на голову падает. Пометались мужики по избе да и вон выскочили, рады, что спаслись. Синь быстро дверь заперла, порошок обратно собрала, морок отвела, да и сели втроем чай пить: купец-то тоже возле дома своего спасенный молился, только в толк понять не мог, как дом на место встал. Привел через час батюшку, тот дом отмолил, освятил, купца исповедал — все польза для души, — а тут и затворники вышли: сытые, теплые и нос в табаке.

Батюшка Аксинью было решил обвинить в ведьмовстве, да одумался: куда тут посреди тайги, где с шаманами-то едва справлялся, еще и ведьму заводить, греха с ними не оберешься!

Да и Синь ему, как положено, поклонилась, за спасенье поблагодарила, руку поцеловала, на том и разошлись.

Пятьдесят восьмой год был, когда наконец, уже на Иркут их передвинувши, жизнь полным ковшом счастье преподнесла. Записи Стенькины отдельной почтой с гербовыми печатями государю отправили: и карты, и описания, и рисунки. Отдельными сундуками чертежи оружий разных и механизмов шли: подъемные, поворотные, башенные, военные, речные, мостовые. Отдельно чертежи лодок разных, саней и упряжек. Отдельно — короб рудный с картами подробными.

Синь тоже помогла государю подарок собирать: травы лечебные и мази, все описанные, с семенами собранные, описание желчи и жира животного в лечении, корней и орехов диковинных, масел, из них сделанных, хвойника да маральих рогов настои.

Семнадцать сундуков отправили. Казна, надо сказать, щедро заплатила. И дом, и хозяйство, и торговля своя появились. Торговали, впрочем, больше целебным да домашним, не на наживу купеческую за Уралом, а на жизнь лучшую здесь ставили. Синь еще начала понемногу детей местных грамоте, счету учить, а он приноровился собирать на кузнечное да военное дело мальчишек: ремесло без передачи — мертвое дело. Себе, правда, малый ларь оставил. С записями и недоделанными еще стеклами новыми — увеличивающими и зеркальными. Приноравливался к новым трубам с зеркалами. К небесной и настольной, мелкое смотреть…

В пятьдесят девятом на исходе февраля Синь родила мальчика. Аксентия. С глазами цвета моря и солнечным светом на макушке. Первые два дня Стенька боялся даже подойти к нему, боялся опять полюбить и потерять, а на третий не выдержал, сердце краем хлынуло, сквозь глаза, сквозь горло, по рукам жар пошел неутолимый, такой, что унять можно, только в руки взяв этого человека нового. Часами Стенька у зыбки просиживал, с рук этот сверток теплый часами не спускал, а когда Синь уж подшучивать начала, разрешенья покормить с поклоном испрашивать, отошел с неохотою и тишком стоял за ее спиной, всполохи золотые ловя: над головой да у груди. И молился. И светом открывалась тайга и небо — до степи, до океанов, до самых высоких планет. И замирало время, потому что некуда было спешить.

Потом попривык немного. Занял себя игрушками для сына затейливыми, вырезал, плел, ковал, разрисовывал, глину выминал. И города, и реки, и Земля шаром с разными морями и островами, и планеты вкруг солнца, и звери разные, и буквы, и цифры, и книжки для рисования, и инструменты крохотные: молоточек, пилочка, сабелька… Вырастет Аксентий — будет род крепкий и широкий продолжен.

А на Купалу она в Иркут ушла.

Стенька ехал по просеке свободно, как по своему наделу. Все здесь уже привычное, каждое движение, каждый шаг или звук чужие ясно слышатся. И чуть сзади почудилось: вскрикнули. Прислушался. Еще отчетливей прозвучал крик и выстрел. И рык над тайгой взошел басовитый и грозный. Стенька повернул с дороги, коня поторопил, и было куда: совсем неподалеку мелькала полосатая шкура, петлями вычерчивая смерть кому-то. Степан спешился, кинжал достал, к руке приноровил и побежал.

На соседней просеке стоял возок, в котором человек в одеждах нездешних, прикрывая второго, похожего на священника, целился из ружья в подступающего бабра. Неподалеку с располосованным звериной лапой лицом лежал казак, который, видимо, должен был сопровождать иноземцев. Полосато-тигряное тело гигантского зверя уже напружинилось, и видно было, что никакой выстрел не остановит этого хозяина иркутских мест. Выстрел чужеземца был просто сигналом к прыжку. И Стенька прыгнул. Прыгнул, сам обратившись в тигра, чувствуя себя зверем, хитрым, сильным, осторожным и ловким… Никто не оказался сильнее. Бабр истекал кровью, положив голову на полоз возка, а рядом лилась кровь казака, которую никаким магнитом было не остановить, да и не было рядом руки, которая могла бы это сделать.

Чужеземец бестолково топтался рядом, пытаясь сказать что-то Стеньке. Прислушавшись, сквозь шум в ушах Стенька распознал: голландец. И краем сознания выудил несколько слов на этом странном языке, что когда-то так не хотел учить с Иваном.

Breng me naar huis kist met glas, spiegels en tekeningen, je bent er in hun Europa het hoofd te bieden. Huis van Stepan Razin in de gevangenis weten. Cache op de tafel in de Upper Room. Iets wat je wilt noemen?1

Leeuwenhoek. Ik Leeuwenhoek. Wees geduldig. Je gaat om te leven! Vader Laurent, bid, verdomme!2

И все закончилось.

В 1663 году на обозе из Сибири на Дон привезли казака практически без лица, так он был исполосован чьей-то лесной лапой, который помнил только, что зовут его Степан Разин. В лагере, который его принял, он на удивление быстро освоился со всем оружием и уже через год не было казака сильнее и удачливее его, а через пару лет — атамана более дерзкого и безжалостного. Фрол Разин, брат ушедшего в Сибирь Стеньки, долго не признавал в этом казаке брата, но, почуяв удачу и силу, принял и объявил его тем самым, ушедшим, но вернувшимся.

В 1671 году на Болотной площади Москвы Степан Разин был четвертован за смуту, восстание и ущерб казне государевой.

В 1672 году священник Лоран Кассегрен сконструировал зеркальный телескоп, в 1673 году Антони ван Левенгук изобрел микроскоп, в котором линзы изготавливались методом кузнечного плавления тонкой стеклянной нити.

Довезли ли из Сибири на Дон Аксентия — неизвестно. Но если бы не довезли, то откуда бы появлялись в степях, звенящих жаворонком, дети, на макушках которых играет солнце и с глазами цвета моря? Погибель, а не глаза.

 

1 Забери у меня дома ларь со стеклами, зеркалами и чертежами, вы там в своих европах быстрее справитесь. Дом Степана Разина, в остроге знают. Ларь на столе в горнице. Звать-то тебя как?

2 Левенгук. Я Левенгук. Терпи. Ты живой будешь! Отец Лоран, молитесь, черт вас возьми!