Горящий хворост

Горящий хворост

(фрагменты)

ПРОЧНЫЙ МИР

 

Взгляни на глобус — и представь на миг

Былых столетий грозную картину:

Как раскололся протоматерик,

Америку и Африку раздвинув.

 

Теперь меж них Атлантика ревет!

А жившие у трещины когда-то

Нам по цепи прислали генокод,

Где навсегда записана утрата.

 

Но снится нам не рев морских зыбей,

А щебет птиц средь райского цветенья, —

Так дети из распавшихся семей

Лелеют в сердце светлые мгновенья.

 

Они глядят во тьму забытых ссор,

И перед ними вспыхивают зыбко

Семейный ужин, теплый разговор,

Смех матери, отцовская улыбка…

 

Вот знак с небес! Не гибель, не разрыв,

А веру в нерушимость мирозданья

Хранит душа, куда-то оттеснив

Все трещины трагического знанья.

 

Наверно, гений вечного Творца,

Что твердь небес воздвиг в пустом эфире,

На все века нам поселил в сердца

Свой замысел святой о прочном мире.

 

Не оттого ль, сплетаясь, мы с тобой

Земной любви рождаем междометья,

А беспечальный глобус голубой

Летит, крутясь, в грядущие столетья?

 

Прочность мира есть первое условие нашего бытия в нем. Как только мы проникаем за его пределы (как тот скептик-пилигрим на средневековой гравюре, добравшийся до края земли и высунувший голову в космос), в тверди мира появляется дыра, а от дыры тут же идут трещины. Глядишь, всё и осыпалось… Так наша голова разрушает очередную картину мира. И тут же, создав новую картину, спешит к ее краю.

Но ведь на самом деле мир неразрушим?

Мое стихотворение утверждает, что мир обладает изначальной, имманентной прочностью, не разрушаемой ничем цельностью. Трагические трещины нашего опыта, змеящиеся по поверхности этой идеи, не затрагивают ее основ, мир остается неповрежденным. И совсем не потому, что после его гипотетической гибели некому будет свидетельствовать о ней. Нет, причина прочности мира лежит глубже, в самой причине его появления. Причина эта — существование Бога.

Господь создал мир, который неразрушим, — поскольку то, что может быть разрушено, не есть мир. Осыпаться может только очередная картина мира, созданная человеческой головой. А картина мира — не есть мир.

Трагедия разрыва и распада, конечно, никуда не исчезает. Но она побеждается силой, обратной потугам деструкции, — волей постоянного ликующего сотворения, нескончаемого воспроизведения того, что целостно и неразрывно.

Мир, в котором каждому из нас суждено было однажды появиться, — куда прочнее, чем нам порой кажется. Так думал я в начале нынешнего века, сочиняя это стихотворение…

 

 

***

 

Ушли твои папка и мамка…

И ты уяснил, наконец,

Что каждая женщина — самка,

А каждый мужчина — самец,

 

Что жизнь — беспощадная схватка

За место в рычащей пыли,

А память — простая оградка

Квадратного метра земли.

 

Как долго ты жил, беспокоясь

И веря в младенческий вздор!

Как долго смущал твою совесть

Родительский горестный взор!

 

И вот с превеликим стараньем

Ты всё уяснил, наконец…

Куда ты теперь с этим знаньем,

Холодного века жилец?

 

Размышляя о взрослении человека, я думал об освобождении нашего сознания от множества мифов — и вдруг мне стало ясно, что жизнь каждого из нас похожа на стеклянный замок, все стены которого разрисованы яркими цветными картинами, выполненными гуашью. Все мы с детства живем в таких замках, а эти картины — суть человеческая культура, которой уже миллионы лет. Но гуашь можно смыть водой — и взрослеющие люди, пытаясь сделать стекло чистым, начинают смывать одну картину за другой…

Вот смыт миф об аисте, приносящем детей. Вот куда-то исчезла младенческая вера во всесильных и всезнающих родителей. Вот черные пятна проступили на картинах, изображающих вечную любовь и верную дружбу. И вот кто-то уже совершает попытку стереть семью, родину, правду, Бога…

Наконец, перед самыми пытливыми и бесстрашными остается только прозрачное стекло, за которым — непроницаемая тьма. Оторвав от нее взгляд, человек оглядывает самого себя и видит голую обезьяну, запертую в стеклянном замке земной жизни.

Самые последовательные разбивают стекло, тут же исчезая во мраке. Но таких людей очень мало. Большинство, дойдя до края и устрашившись, начинает замазывать тьму — замазывать всё той же цветной гуашью, создавая новые яркие картины…

Счастливы ли мы были, когда узнали, что детей приносит не аист? Готовы ли мы жить в морозном космосе полной осведомленности о себе и обо всем на свете? Правы ли мы, считая младенческим вздором свое прежнее знание о мире и полагая новое знание — непременно верным? Не оказывается ли человек, нарисовавший для себя картину мира, в которой нет места мифу, в плену у нового мифа?

Сочиняя стихотворение, я задавал себе все эти вопросы.

 

 

МЫСЛИ МУРАВЬЯ

 

Вот лунный лес.

Вот темный муравейник.

Вот муравей,

глядящий на луну.

В его глазах,

почти благоговейных,

блистает мысль,

мешающая сну.

 

Он мыслит так:

«Нас всех рожает матка —

и воинов,

и честных работяг.

Наш мир есть символ

строгого порядка…

Но вдруг есть мир,

в котором всё не так?

Мы, муравьи,

верны своей задаче —

свирепо бьемся,

бодро тащим кладь.

Но вдруг на свете

можно жить иначе —

не бить врагов

и грузы не таскать?

Мы по земле

торим свои дороги,

кладем дома

из веток и хвои…

Но вдруг на свете

есть еще и боги —

всесильные,

большие муравьи?

И вдруг они,

с понятьями иными,

живут по воле

прихоти своей?

Что, если я

вдруг стану вровень с ними —

на ветвь мечты

заползший муравей?»

 

Рассветный луч

скользит по бурелому,

растет над лесом

солнца теплый край.

И я кричу

философу ночному:

«Твой муравейник ждет тебя,

слезай!

Пока ты дрых

на ветке размышлений,

наш вечный мир

от сна восстал давно —

рожает матка,

бдит военный гений,

а работяга

прет свое бревно.

Что толку рваться

в дальние просторы,

коль там, внизу —

твой дом, твоя семья?

И я любил

бросать на небо взоры

и размышлять

о смысле бытия,

и я витал

в мечтаньях нешутейных,

но мир не изменила

мысль моя!..»

 

Вот Божий день.

Вот вечный муравейник.

Вот муравей.

Вот мысли муравья.

 

«Всесильные, большие муравьи», живущие не по законам муравьиной семьи, а по собственной прихоти, — это, конечно, люди, кто ж еще. Стать с ними вровень муравей может, только забравшись на ветку философствования. Но что муравей может узнать о людях, даже если глянет им прямо в лицо своими фасеточными глазами?

Это стихотворение отражает мой пессимизм относительно возможности человека познать сущность субъектов высшего порядка. И все-таки ночной философ достоин, на мой взгляд, всяческого уважения: его душа рвется в дальние просторы, он размышляет о смысле жизни своих сородичей, о бытии таинственных богов…

Может быть, именно вследствие таких размышлений жизнь муравьиной семьи однажды изменится к лучшему? К примеру, в один прекрасный день муравьи-философы осмыслят логику поведения какого-то особо недружелюбного по отношению к муравьям бога — и, уговорив свою семью сняться с насиженного места, уведут ее куда-нибудь в глубины муравьиного космоса, с глаз долой…

 

 

***

 

Осерчав на родных дураков,

Не моги за черту оступиться —

Там сраженье чужих пауков,

Там иные, враждебные лица.

 

Много умных, да нету своих,

Много сильных, да все супротивны.

Оступись — никоторый из них

Не подаст ни горбушки, ни гривны.

 

Не подаст даже просто руки…

Спрячь гордыню и дуй на попятный.

Дураки, говоришь? Дураки,

Да с твоей стороны, не с обратной.

 

Все свои! В пресловутой борьбе

Каждый — ближе родимого братца.

Не помогут уменьем тебе,

Так хотя бы числом навалятся…

 

Это стихотворение — один из образчиков моего постоянного внутреннего спора с самим собой: мой лирический герой утверждает то, что далеко не очевидно для меня самого — незыблемость схемы «свой-чужой». Почему это для меня не очевидно? Потому, что сама моя жизнь предоставила мне множество примеров ломки этой схемы, разрушила ее содержательно и категорически!

Но стихотворение тем не менее живет и здравствует — в противном случае, я никогда не включил бы его в эту книгу. Увы или ура, но половина моих сегодняшних читателей согласится с основной его посылкой. А может быть, и половина человечества…

Но почему такое множество людей верит в этот дихотомический кошмар? Неужели вечная война друг с другом — это и впрямь наша человеческая суть? Почему для нас главное — разбить врага, даже если враг умнее нас?

Нет, это не смердяковщина, такие упреки я отметаю с порога. Я ведь не становлюсь на колени перед тем, кто умнее, — я бешено сопротивляюсь ему! Но одновременно я отчетливо вижу, что он умнее меня и тех дураков, которые помогают мне устоять. Что же мне делать с этим моим ясным видением? Предать его я не могу — как и предать то, что я защищаю, во что верю…

Неужели я обречен на поражение, на гибель? Всё во мне сопротивляется этому выводу. Нет! — кричу я, — это не я обречен на гибель, а мой враг!.. я сделаю всё, чтобы он погиб!..

И он погибнет.

А потом, может статься, я приду тайком на его могилу и положу там цветы.

Ты был прав, брат, — шепну я. — И вообще, напрасно мы затеяли всю эту войнушку…

 

 

ФАРТ

 

Фартит тому, кто бьет кайлом породу!

Но знает он: тому фартит втройне,

Кто бьет баклуши, курит, смотрит в воду —

И замечает отблеск в глубине.

 

Глубинный отблеск обещает больше

Тому, кто верен фарту своему,

Кто топит взгляд в любой привычной толще,

Не доверяя плану и уму.

 

Чтобы добиться успеха, нужно упорно трудиться, — это знает любой старатель. Но он знает и то, что удача часто падает в руки не трудягам, а лентяям, — неизвестно, по какой причине.

Я пытаюсь на мгновение превратиться в такого лентяя — откладываю в сторону свое кайло, сажусь на берег ручья и закуриваю, бесцельно глядя в бегущую воду… И вдруг вижу на дне золотой отблеск — да это же кварцевая жила, Ее величество!

Если бы я продолжал молотить по камню своим незамысловатым орудием, то никогда бы ее не нашел. Так что же — мне изначально не нужно было брать в руки кайло, не стоило строить никаких расчетов и планов? Надо было просто сесть на берег ручья и смотреть в воду?

Моя душа вечного трудяги восстает против такого вывода. Рассудок мгновенно чертит вероятный план хода золотоносной ветви и говорит, что она блеснула мне со дна совершенно случайно, что это просто неимоверное, редчайшее везение, чудо, фарт…

Но одновременно я понимаю, что в моем старательском поведении самым верным стал именно этот поступок. Если бы я верил только своему уму и своим планам, если бы продолжал тупо бить кайлом породу, — не видать бы мне золотой жилы, как своих ушей.

Да, это чудо, — и его, вообще-то, не должно быть. Но ведь оно есть, оно явлено! И явлено, пожалуй, даже не этим золотым отблеском, который так много обещает мне сейчас, — а самой моей попыткой отказаться от привычной логики, выбрать принципиально иной путь… Вот где подлинное-то чудо: я сумел, пусть на миг, отбросить свое рацио!

Попытка щедро вознаграждена. Но я тут же — о, вечное человеческое сомнение! — начинаю думать: а может быть, удача мне только обещана? может быть, и нет на дне ручья никакой богатой жилы? надо все-таки сначала поковырять это дно тем же кайлом…

Вскоре выясняется, что мои сомнения верны. Никакого золота в ручье нет, глубинный отблеск обманул меня.

И вот я снова на берегу, снова бью по скале своим орудием. Бью и сокрушаюсь: ну зачем, зачем я засомневался? Ведь когда я допускал возможность чуда — оно начинало реально существовать!

Тупо колотя железом по камню, я спрашиваю себя: неужели всё то, что я только что пережил и перечувствовал, — всего лишь игра моего воображения, изворотливые ходы моей психики? А в реальности есть только грубая порода сотворенного Господом мира и человеческое кайло познания этого мира…

 

 

ПОЗДНИЙ СТРИЖ

 

То, что написано прежде, — не в счет.

Если же все-таки кто-то прочтет —

Пусть он не судит сурово:

Юность, бахвальство, желанье побед…

Вот уже в памяти стерся рассвет,

Вот уже небо багрово.

 

Перед закатом уже не схитришь.

Над головою безумствует стриж,

Чем-то встревожен серьезно:

То к перелеску направит полет,

То к потемневшему небу вспорхнет…

Поздно, мой маленький! Поздно.

 

Это стихотворение я сочинил и впервые опубликовал летом 1990 года, в переломные для России времена. Поворотным был этот год и в моей личной судьбе — я уходил из провинциальной журналистики, намереваясь заняться издательским бизнесом, о котором (как и вообще о предпринимательстве) имел тогда самое смутное представление. Но заняться новым делом мне очень хотелось.

Незнание основ коммерции я намеревался восполнить своей мобильностью, трудолюбием, наработанными в провинции связями. Небольшой стартовый капитал для «раскрутки» мне дали друзья моих приятелей. Но все-таки это был шаг в неизвестность — рискованный, фактически авантюрный. И я его сделал: за год до так называемого «путча ГКЧП» оставил должность главного редактора областной молодежной газеты, хороший ежемесячный оклад и вполне реальную перспективу возглавить вскоре серьезную областную газету, щедро финансируемую из бюджета. Я выбросил всё это на помойку своей судьбы!

Конечно, при этом меня одолевал душевный трепет. Даже не догадываясь о том, через какие тернии приходится проходить предпринимателям в любой стране и в любые времена, я испытывал тогда острое чувство беспокойства, неуверенности в завтрашнем дне. Предчувствие трагических перемен заставляло то и дело оглядываться на прожитую жизнь и критически оценивать ее, мрачнеющий политический горизонт тревожил, а здравый смысл прямо-таки умолял вернуться к привычным образцам поведения.

Образ маленькой птицы, мечущейся на багровом фоне закатывающейся советской эпохи, — не только мой автопортрет того времени, но и отражение душевного состояния многих моих соотечественников. Мы не знали, что нас ждет впереди, наши сердца сжимались в смятении. Между тем закатное небо наливалось кровью и черные стрижи с криком метались в воздухе…

 

 

СОН ПОПРИЩИНА

 

В краю, где улицы темны,

порой ночною

летит метель в проем стены.

А за стеною,

мечты слепящие клубя,

в одежде нищей,

лежит и смотрит внутрь себя

бедняк Поприщин.

 

На грани яви или сна,

на сломе зренья

теснит имперская стена

его виденья.

И он, мечтою явь поправ,

над той стеною

летит в грядущее стремглав

душой больною, —

 

туда, где улицы на вид

чисты и ярки,

где Пашка Чичиков шустрит

на иномарке,

где важно шествует Ноздрев

во храм законов,

и мертвых душ несется рев

со стадионов.

 

Там власть дельцов и игроков

уселась твердо,

там обнищавших стариков

бьет Держиморда

и, не найдя долот и пил,

там, глядя на ночь,

в соседский хлев несет тротил

Иван Иваныч…

 

И клонит голову на грудь

душа сновидца:

не изменились вы ничуть,

родные лица!

Позорный мрак, вселенский стыд!

Как вынесть это?

Бежать, бежать!.. И он бежит

в сеть интернета.

 

Но не спасают невода

из мегабайтов:

проклятый Добчинский туда

натыкал сайтов

и с них таращится, как встарь,

приятно-светел,

желая, чтобы государь

его заметил.

 

А государь не копит гнев:

угрюм и важен,

он знай себе качает нефть

из русских скважин,

и отправляет за кордон,

собой доволен.

И в небеса несется звон

всех колоколен!

 

Над новым миром дряхлый день

дрожит, смеркаясь.

Мрачнеет молча, словно тень,

больной скиталец.

И возвращается назад,

тоской гонимый,

в знакомый мрак, в привычный ад,

к стене родимой —

 

туда, где ветра вечный вой

плодит фантомы,

где вал метели мировой

летит в проломы,

где с болью вечною в душе,

с немой тревогой

два века ждет его уже

провидец Гоголь.

 

Каждому моему современнику, воспитанному на русской классике XIX столетия, многие нынешние лица и ситуации кажутся порой странно знакомыми, он то и дело ловит себя на мысли: а ведь про этих людей, про «всё это» я когда-то у кого-то читал… И начинает вспоминать, у кого именно.

Мне, начиная с 90-х годов минувшего века, чаще всего почему-то встречаются в современном российском социуме герои Гоголя. Ими буквально кишат провинция и столица, — и впечатление такое, словно ты то и дело шагаешь из двадцать первого века в девятнадцатый и обратно, каждый раз переступая через двадцатый…

Может быть, поэтому-то я с такой легкостью перенес в нынешний век титулярного советника Аксентия Ивановича Поприщина из «Записок сумасшедшего».

В результате родилось стихотворение. Оно несколько длинновато, но зато я высказался в нем, кажется, со всей откровенностью.

 

 

ВЗДОХ

 

Зачем ты смотришь так глубоко

В просторы матушки-Руси?

Зачем остришь земное око?

Спросить хочу ее…

Спроси.

 

И вздох печальный и безвестный

Летит на рощи и жнивье:

Откройся, кто ты? Дар чудесный

Или проклятие мое?

 

Огромное пространство нашей евразийской державы является величайшим даром для народов, населяющих ее. Чего только у нас нет!.. плодородная земля, великие реки, непроходимые леса, а внутри земли — колоссальные залежи руд и минералов…

Но это же самое пространство является, как ни странно, и величайшим проклятием для этих народов. Порой мне кажется, что мириады людей из века в век посылаются сюда Провидением лишь с одной целью — предуготовить эти земли, реки и леса для каких-то иных, грядущих племен, которые устроят здесь рай для себя и своих потомков.

Они устроят здесь рай. А вот мы, то бишь наши предки и наши ближайшие потомки, посланы предуготовить — и только. Но не жить здесь сами. Потому что жизнью наше существование назвать трудно. Для сугубого большинства людей, рождающихся и умирающих здесь, это, из века в век, изнурительный труд за копейки — и только.

Мы очень похожи в этом плане на рабов и колонов Великой Римской империи, за полтора тысячелетия обустроивших дикую местность для комфортного нынешнего проживания народов Западной Европы. Рабы и колоны проложили дороги, прорыли каналы, создали великие города — и ушли на тот свет. Мы помним сегодня всего лишь несколько сотен имен этих людей, несколько сотен из сотен миллионов, — а ведь именно эти сотни миллионов всё это и сотворили, весь этот нынешний западноевропейский рай на земле.

Не сгинем ли вот так же и мы, оставив после себя несколько сотен имен?

Я думаю, что именно такого итога желают нам многие люди — и те, что счастливо живут сегодня на крайнем западе нашего материка, и те, что переплыли однажды океан и, стерев с лица чужой земли ее коренных жителей, создали «Соединенные Штаты Америки».

Но отчего же мы сами не можем жить счастливо на своих бескрайних просторах? Отчего мы из века в век изнемогаем на работах по благоустройству своей державы и, совершенно износившись за 60-70 лет, умираем в бедности, оставляя в наследство нашим детям и внукам ровно такую же участь?

Не оттого ли, что любая империя только для этого и предназначена — предуготовить место для грядущих народов? Только предуготовить…

Но как же это? — спрашиваю я сам себя. — Если нам, жителям России, прямо сейчас отказаться от идеи империи — и превратиться в десяток мелких государств, наподобие италий, франций и англий, не выйдет ли в итоге только хуже? Наступит ли в новых мелких евразийских государствах счастливая жизнь для всех граждан? Не начнутся ли кровопролитные войны между этими государствами? Не будут ли эти государства порабощены злобными соседями, которые сразу же вспомнят тысячи своих обид, действительных и придуманных? Не хлынут ли в это пространство волны китайцев и африканцев, затопляя всё вокруг? Не прилетят ли сюда за тысячи километров бомбардировщики из США и не вбомбят ли любое из новых мелких государств — по любой причине! — в каменный век, как изволил однажды выразиться один из американских президентов?

Ответ у меня один: да, выйдет только хуже. Поработят, хлынут, вбомбят, уничтожат.

Но как же тогда нам быть?

И здесь ответ один: держаться, укрепляться, усиливаться. Как Римская империя в свои времена. Строить дороги, рыть каналы, возводить города…

Вроде бы, правильно. Но это же значит ровно то, о чем я говорил вначале! Это же опять — не жизнь, а только существование, только предуготовление великого пространства для счастливой жизни грядущих племен?

Да, и это так.

И именно об этом я и говорю в своем стихотворении. Наши огромные неустроенные пространства — не только дар нам, но и, одновременно, наше проклятие. Мы в плену у этого великого дара. Такова наша историческая судьба.

И что же, — кричит мне мой собрат, русский патриот, — ты против идеи империи, против того, что все эти великие пространства собрались однажды под великую руку русского царя? Да ведь если бы не это, то нас, русских, давно бы не существовало в природе!

И с этим я могу согласиться. Да, мы выжили, возможно, только благодаря тому, что стали ядром империи. Но это мое согласие не отменяет проблемы, о которой я говорю. Она все равно остается существовать, эта проблема.

Дар и проклятие…

 

 

***

 

Как ни старайся, бравурная медь,

Тебе не превозмочь тоску и слякоть.

Об этой жизни нужно сожалеть,

Об этой жизни можно только плакать.

На этой жизни я поставил крест

И разбросал чащобы и болота

По прожитым годам… Уймись, оркестр!

Иль заиграй трагическое что-то…

 

Всё бравурное, оптимистическое сызмальства было противно моей душе — только на плач, на сетования людские я откликался всем сердцем.

Помню, на первом курсе истфака одна девица из студенческого профкома заорала гневно: «А ваша стенгазета поэтическая вообще не нужна, вы все там только ноете!..» — и я сразу возненавидел ее. И потом встречались еще многие, упрекавшие меня, — и тех, кого я в той газете публиковал, — в нытье, в скулеже, в «расцарапывании ран»…

Слава Богу, мой учитель уже тогда провозглашал прямо противоположное:

Когда я не плачу, когда не рыдаю,

Мне кажется — я наяву умираю…

А потом я прочел отчеканенное Розановым в начале XX века: «Кто никогда не плачет — никогда не увидит Христа».

С той поры я перестал ненавидеть провинциальных идиотов. Но, конечно, и любить их не начал. Затыкал уши, чтобы не слышать их паскудных речей. Думал о своем.

 

 

***

 

Если тебя не слышат —

Надо ль кричать в слезах?

Может, как раз потише

Надо своё сказать?

Может быть, той порою

Твой неизвестный друг

Бережный слух настроил

Только на тихий звук?

 

Такой «выбор методики творческой самореализации», конечно, не блещет новизной, — однако в начале 80-х годов ХХ века, когда было написано это стихотворение и когда чуть ли не всё духовное пространство моей державы было заполнено воплем Высоцкого, для подобного взгляда нужно было обладать определенной самостоятельностью мышления. Судя по этим строчкам, я уже четко осознавал тогда, что стремление говорить свое проистекает из стремления быть, а стремление кричать свое — из стремления казаться. Значит, выбирая тихий голос, сам я уже тогда стремился быть.

Сначала эта духовная автономность диктовалась обычной юношеской склонностью противоречить общепринятому (а Высоцкий истошно хрипел тогда из каждого окна). Но по мере знакомства с неподцензурной литературой и свободной русской мыслью (пусть и «тихо звучащей») я всё больше укреплялся в своем отторжении как совдеповского официоза, так и его крикливой критики, то бишь, «разрешенной оппозиции».

Впоследствии я пришел к выводу, что писателям вообще вредно звучать в унисон со своей эпохой — с любой из ее черно-белых половинок. Нужно навсегда оставить эту площадку крикунам-пропагандистам — тем, что из века в век жадною толпой толкутся у трона…

А мы, автономные творцы, должны просто из века в век твердить, по выражению моего незабвенного учителя, «не то». Одно лишь «не то» — и этого вполне хватит!