Храм на Богоне

Храм на Богоне

Повесть-быль

Странный и смешной вы народ!

Жили весь век свой нищими

И строили храмы Божие…

Да я б их давным-давно

Перестроил в места отхожие.

С. А. Есенин. Страна негодяев
(из монолога Чекистова)

Обрушение колокольни

Что-то заставило меня взглянуть в это мгновение на церковь. Я увидел, как по колокольне пробежали судороги, как она, словно цепляясь за невидимую вертикаль жизни, как бы вытянулась в струнку, став на доли секунды еще выше, затрепетала золоченым крестом в небе… соскользнула с незримой крепи, повелась.

Был теплый, парной июльский вечер. Только что зашло солнце. Уже невидимое, оно еще подсвечивало часть неба снизу, за границами тверди изливалось отраженным в облаках рассеянным лимонным светом на землю. Над Богоной, делавшей петлю перед деревней, кольцом Сатурна завивался туман, со свистом резали воздух ласточки, ныряли вниз, прореживая роящуюся темными фонтанчиками мошкару у воды. Люди встречали стадо с пастбища, стояли, переговариваясь с соседями, на лужайках у домов.

…Колокольня шла к земле медленно, неохотно, как-то видимо сопротивляясь всем своим длинным белым торсом падению. Но вот она, пройдя точку невозврата, начала стремительно заваливаться. Через минуту округа дрогнула от удара, и в воздух поднялось известковое облако пыли. Все — и стар и млад — в деревне, словно подброшенные сотрясением земли, не сговариваясь, побросав дела, бросились к церкви.

Колокольня при падении поломалась по границам четырех ярусов, как ломается по клеткам при нажиме шоколад в упаковке. Крест лежал отдельно от разорванного каменного тела — цел и невредим, — сиял в траве, замирая на глазах, последним вздохом золотисто-лимонного небесного света. Мужики, бабы, дети Покрова и Четверти молча выстроились по обеим сторонам поверженной колокольной плоти. Стояли запыхавшиеся, немые, в какой-то растерянной обезволенности. Прибежали — и что? Просто поглазеть? Но что-то в их чувствах проглядывало и другое, скрытое, затаенное. То, что вот так сразу не достанешь и не выпустишь из себя. Я эту странную паузу, сконфуженность и виноватость на лицах людей хорошо запомнил тогда. Мне было семь лет, и детская впечатлительность ярче любого магния запечатлела образы на «фотокарточках» памяти.

Подъехал отец на газике со снятым брезентовым верхом, подуставший, строгий, пропитанный зноем и пылью, в клетчатой рубашке навыпуск, с кирпичным, «среднерусским» загаром до локтей. Люди расступились, дали дорогу председателю, он подошел ближе к кресту. Зачем-то снял соломенную шляпу, а затем, словно опомнившись, снова водрузил ее на голову.

Все целы? — тоже как-то виновато поглядел на людей. — Две недели на чем только держалась… — И добавил коротко: — Завтра начнем на кирпичи разбирать.

А с крестом что делать, Владимир Васильич? — спросил покровский бригадир Анатолий Гаврилович Иудин, машинально сбивавший ладонью известковую пыль с рукавов «неубиваемого» армейского кителя, который Гаврилыч, как все звали Иудина, донашивал после войны долго и старательно. Гаврилыч, с особым подчеркиванием говорили в деревне, «был участником Сталинградской битвы»; как фронтовики, они с отцом дружили и доверяли друг другу.

В утильсырье, куда еще! — бойко встрял шофер отца, кудрявый низкорослый парень по прозвищу Коля-маленький, и дернулся было шевельнуть крест ногой. Но почему-то на полдвижении остановился, вернул ногу в привычное положение.

Нет, — недовольно глянул на него отец, — завтра отвезешь в Александров… в музей.

Отец отвел глаза в сторону, сделал вид, что внимательно рассматривает растерзанные останки колокольни. Подошел к белой глыбе верхнего яруса.

Как думаешь, Гаврилыч, много кирпича будет?

На яичном желтке клали… Брестская крепость, — как-то без энтузиазма ответил Гаврилыч, — но если зубилами попробовать, может, и наковыряем маленько…

Попробуйте… — прицелился взглядом на что-то под ногами отец, наклонился и с силой выдернул из проржавевшего купола какую-то палку с остатками истлевшей ткани серо-розового цвета. — А это что? Почти под самым крестом было… — повертел палку в руках. Гаврилыч перенял палку у отца, хмыкнул:

Это флаг, его еще в тридцатом повесил на колокольне Колов, когда закрывали церковь и скидывали колокола. Колов — враг колоколов… — как-то некстати добавил он и поправился: — так тогда кто-то сочинил…

Он что… из купола так и торчал… ну, то есть висел? — неловко спросил отец.

Именно так, — усмехнулся Гаврилыч, — тогда Колов в кумполе ломом дырку пробил и флаг туда просунул. Висел, пока не обломился… дождь, снег, ну и все такое.

Интересное соединение — крест и красный флаг… — вдруг как-то помимо воли сказал отец и, смутившись, бросил быстрый взгляд на Гаврилыча.

Мне показалось тогда, что Гаврилыч по-особенному заулыбался. Отец приосанился и придал лицу строгое выражение.

И это отвезешь в музей, — взял он остатки флага из рук Гаврилыча и тычком, недовольно передал Коле-маленькому, — скажешь там, — нарочито громко добавил, — что это революционная реликвия. Я им потом позвоню.

…Колокольню валили методично и упорно. Подвели подкоп, кувалдами, ломами и стальными клиньями стали подрубать основание. По мере продвижения в глубину, под колокольню, ставили, как в шахте, крепеж — толстый еловый кругляк. Работали два сумрачных, злых, не местных (говорили, из Александрова) мужика. Они нас, мальчишек из Покрова и Четверти, периодически гоняли от церкви какими-то изощренными матюгами. Мы же чуть ли не ежедневно приходили смотреть, как «рушат колокольню». Нам интересно было… Кончилось тем, что вокруг церкви расставили красные флажки и фанерные таблички с надписью химическим карандашом: «Не подходить! Опасная зона!» Но мы подходили, украдкой подбирались к церкви, обычно после того, как перемазанные в известке «подкопщики», с красными от кирпичной крошки рожами и сверкающими, аспидными от напряжения и пыли глазами, как черти из преисподней, выныривали в сумерках из подкопа, подхватывали свой немудреный инструментарий и, опасливо оглядываясь, споро трусили на ночевку к бобылю — густо, по-лешачьи заросшему диким волосом, никогда не бритому и не стриженному мужичку по прозванию Вася-корешок, жившему в крайнем доме по церковной сторонке Покрова. Тогда мы подкрадывались, заглядывали в исщербленный, искромсанный железом каменный зев. Смертельной жутью веяло оттуда.

Однажды днем из штольни повалил дым. Работники, что подрубали колокольню, шустро повыпрыгивали со своими железяками на поверхность и, гоня прочь нас, отскочили на безопасное расстояние. Они, как потом мы узнали, облили подпорки бензином, подожгли и стали ждать обрушения колокольни. Крепеж сгорел, но колокольня продолжала стоять невредимой.

Неахтец получается, — сказал один из «подкопщиков», с проваленными, как у покойника, щеками и темно поблескивающими во весь рот стальными зубами, — там меньше метра кладки осталось, должна бы и амбануться!

Кто-то молится, видно, сильно… тут их, говорят, много, богомольных, — сумрачно отозвался другой, вытирая подкладкой кепки лицо и совершенно лысую голову. — аж в пот бросило… я туда больше хренушки… мне еще жить хочется.

Хоть вышку с попкой* ставь… в любой момент навернется. Придавит кого, нас на цугундер потащат, — сверкнул зубами худой. — Эй, пацаны! — крикнул он нам. — сгоняйте за бригадиром, он тут на складе где-то с утра топчется!

Мы всей ватагой, понимая важность момента, сбегали на центральный зерновой склад, метрах в трехстах от церкви.

Гаврилыч вместе с женщинами по наряду наводил порядок на складе. Подметали гумно, двигали сортировки и чистили решета у зерносушилки, пересчитывали, латали мешки. Подходил август, и все чаще произносилось с какой-то особой, строгой многозначительностью слово «уборочная».

Как? Уже подпорки сожгли?! — занервничал Гаврилыч. — Я же говорил этим архаровцам, что прежде, чем поджигать, надо оповещение сделать. Ну что за народ — зэчье племя! Так и норовят напакостить везде! Вот что, ребятки, берите колышки, — подвел он нас к штабелю заостренных деревянных брусков для наращивания бортов у машин под зерно, — несите к церкви, а я проволоку захвачу. — Гаврилыч накинул на плечо толстый моток алюминиевого провода, подхватил топор.

К вечеру, помимо флажков и предупреждающих об опасности табличек, колокольню на почтительном расстоянии от основания огородили проволокой. Наутро поставили самую крикливую бабу из Четверти — Нюшку Титову — отгонять все живое. Нюшка сторожила день или два, а потом куда-то исчезла. У всех в деревне летом достает куда более важных забот.

А колокольня, словно заговоренная, стояла. Стояла неделю, вторую… Страх, что, не дай бог, рухнет, задавит — прошел. И однажды, окончательно осмелев, мы со старшим братом Валеркой и нашим деревенским другом Колькой Субботиным перешагнули через оградительную проволоку и подкрались к колокольне. С бездумной детской отвагой зашли через свисающие на одних верхних петлях окованные железом, массивные створки дверей внутрь первого яруса колокольни. С проломленными межъярусными перекрытиями, обрубленной каменной лестницей наверх, разоренная и лишаемая жизни, колокольня что-то слабо отвечала невнятными шорохами и подергиваниями ветру, по-воровски шарящему в верхних карманах слуховых ниш, слезилась каплями утреннего дождя, звонко, как в глубоком колодце, падавшими вниз с еще не просохшего дырявого купола и железных нитей связующих балок. Она умирала и едва держалась. Я почувствовал, как она дрожит всем телом и из последних сил удерживается, чтобы ненароком не обрушиться на нас.

Качается! — сказал шепотом брат, задрав голову вверх и обводя каменную верхотуру глазами. И тихо скомандовал, срываясь с места:— Атас! Бежим!

Вечером, когда жизнь в деревне поутихла, колокольня сдалась. Упала, никого и ничего не повредив. Случилось это летом 1960 года.

Школа и церковь

В сентябре того же года я пошел в школу. Школа располагалась рядом с церковью и, как я сейчас понимаю, изначально была церковно-приходской, открытой, как и множество подобных ей на Руси, при царе-освободителе. Это была основательная, грузно просевшая, потянувшаяся к земле, во всем своем корпусе в чем-то уже устало-надломленная, но тем не менее еще крепкая, внушительная, добротно сработанная из мощных лиственничных бревен постройка на невысоком холме, парадным крыльцом, как и рядом стоящая церковь алтарем, выходившая на тихо пробиравшуюся у подножия холма между заболоченными осокистыми бережками речку Богону. Над двухстворчатой резной дверью, к которой вело крутое крыльцо с фигурно выточенными балясинами, висела вывеска — белым по синему полю — «Покровская начальная школа». Потянув за медную, надраенную детскими ладошками до чистого солнечного блеска ручку, ты попадал в длинный просторный, с крашенными суриком половицами коридор с еще одной дверью в конце, всегда закрытой на железный крюк. По правую сторону — две классные комнаты. Вместительные, с высокими, под самый потолок, арочными окнами. В каждой комнате размещалось по два класса. В одной — первый и третий. В другой — второй и четвертый. В простенках и над классной доской — портреты. Моя первая учительница — звали ее Зоя Федоровна Иудина (она доводилась племянницей Гаврилычу) — была без специального образования, взяли ее в школу после десятилетки — за отсутствием профессионального педагога. На уроках она страшно волновалась и смущалась. Помню частый румянец на ее круглом, сероглазом личике, нервное перебрасывание белых тонких косичек за плечи. И я ее сейчас понимаю: сама еще ребенок — и вдруг учительница! Тогда это было серьезно. Особая роль в деревне. И такая ответственность. Тут заволнуешься. Половину урока она занималась с нами, первоклашками, потом давала задание и в остальное время переключалась на третьеклассников. Она научила нас с правильным наклоном чертить палочки и обводить квадратики в тетрадях в клеточку, а затем выводить в прописях первые буквы. Научила читать по слогам: «Ма-ма мы-ла ра-мы». И еще с первых же дней занятий она рассказала нам, кто на портретах по стенам. Мы узнали, что в нашем классе висят два великих русских поэта — Пушкин и Некрасов, великие писатели Толстой и Чехов, а над доской, прямо перед партами, портрет «вождя мирового пролетариата» Владимира Ильича Ленина. С правой стороны от двери был еще один плакат, прикрепленный к стене кнопками. На нем была нарисована страшная горбатая старуха, настоящая Баба-яга, вся в черном, с раздвоенным подбородком, в траурном кружевном платке, цепко ухватившая костлявой рукой за косы красивую русоволосую девочку-школьницу в красном фартучке. Девочка тянула руку к прекрасному, устремленному ввысь светлому зданию школы, с летящим над школой самолетом, трубящим в горн со школьного балкона пионером. Но злобная старуха упрямо тащила ребенка, указывая скрюченным пальцем в сторону ветхой, покосившейся церквушки с пугливо выглядывающим из-за церковной дверцы тщедушным попиком. Внушительными черными буквами вверху плакат предупреждающе гласил: «Религия — яд», ниже красными, помельче, призывал: «Береги ребят!»

Безотчетное, странное волнение — пугающее и настораживающее — вселял этот плакат в душу. Церковь, без колокольни как-то потерявшая свою завершенность, урезанная, стояла в каких-нибудь ста метрах от школы. Но по-прежнему она была высока и громадна. Казалось, белой скалой нависала над школой. Тень от нее в ясные, погожие дни начала сентября холодноватыми, темными кубами ложилась на школьный двор. На большой перемене мы находили между теневыми нагромождениями солнечные поляны, играли — девочки в классики и штандер, мальчики — в салочки, лапту. По моим сегодняшним представлениям, было нас около сотни. В школу сходилась и съезжалась детвора из пяти деревень (получалось, по-прежнему — со всего церковного прихода): Покрова, Четверти, Куликовки, Числавля, Березников и из добавившегося поселка Шушково, в просторечии — Колонии, образовавшегося в начале пятидесятых после закрытия небольшого лагеря, заключенные которого в послевоенные годы добывали для подмосковных электростанций торф в окрестных болотах. Наиболее хулиганисто-смелые и вожатистые мальчишки пытались проникнуть в церковь. И проникали, правда, только в церковный подвал. Створки дверей, захлестнутые кованым железным навесом, люфтовали, при усилии разжимались — и самые ловкие и гибкие из нас протискивались через образовавшуюся щель в подземелье. Там местным молокозаводом был устроен ледник, где, как я сейчас понимаю, хранились до отправки в город масло, сметана, сливки и выдерживался сыр. Мальчишки выкатывали через щель залитые парафином сырные кругляши из подвала и, резвясь, пускали их желтыми тяжелыми, приминающими траву колесами под уклон с холма в речку. Что это съедобное — мы не понимали. Ни на вид, ни на вкус сыра мы, деревенские дети, тогда не знали. А за «разбазаривание народного добра» нас тогда только пожурили (в школу приходил директор молокозавода), лазейку в подвал заделали, нашив на створки дверей толстые деревянные брусья.

Сама же церковь стояла запертой на увесистые амбарные замки, и нам оставалось только дергать за них, бухать для острастки в железо дверей и заглядывать внутрь, подпрыгнув и подтянувшись на руках, сквозь витые ажурные решетки на окнах. Разглядеть в деталях что-то внутри было почти невозможно, стекла, еще целые, были матово-мутные от пыли, да и долго ли провисишь на руках, когда тебе семь лет? И тем не менее взгляд выхватывал в такие короткие мгновения снопы света, идущие сизыми косыми дорожками от купола, высвечивающие не виданное нами доселе узорочье бежево-коричневой плитки на полах, выцветающе-золотистые отливы алтарной резьбы с непроглядными рядами икон, силуэты ангелов с белыми крыльями и задумчивых, полных строгого достоинства и затаенной мысли бородатых лобастых людей на стенах и сводах. Там был какой-то особый, другой мир — нигде больше не встречающийся, увлекающий своей неповторимостью, тайностью, красотой, но и пугающе-отталкивающий одновременно. Плакат со школьной стены отторгал, не давал впустить его в себя. Ведь он вселял в душу, что там, в церкви — что-то враждебное и опасное для тебя.

А потом, перед самыми октябрьскими праздниками, были два культпохода всей школой в клуб, который располагался в избе напротив школы, через речку, на просмотр двух фильмов, шедших через день, специально для школьников. Один назывался «Чудотворная», другой — «Тучи над Борском». Мальчика Родьку в «Чудотворной» родная бабка, словно перенесенная в кино с плаката «Религия — яд. Береги ребят!», да и все остальные верующие в деревне, затравила до того, что он захотел утопиться, спасибо, учительница спасла. А в «Тучах над Борском» доверчивую девушку-старшеклассницу Ольгу сектанты и вовсе хотели распять. Сколько страху нагнали на нас эти фильмы! Верующие, сектанты — страшные, злые, кровожадные — все смешалось в наших головах. Зубы, можно сказать, стучали от ужаса, когда мы потом темными туманными утрами поздней осени пробегали в школу мимо массивных, с облупившейся известкой полукружий церковных апсид. Тропинка от реки к школе поднималась вверх, вилась по склону холма и огибала с фасада церковь, которая теперь почему-то стала давить и угрожать всей своей каменной махиной. Стала пугающей и враждебной. Скорее проскочить, скорее спрятаться в школе, где ты в безопасности и защищен от чего-то страшного и коварного, что может не позволить тебе ходить в школу, что может разлучить тебя со всем добрым и хорошим на свете… Защищен чем-то правильным и надежным, чего ты не можешь еще понять и облечь в мысль, но чувствуешь, как оно, это правильное и надежное, сильное и решительное, говорит словами учительницы, дышит с плаката, смотрит с экрана в клубе.

И в обыденной жизни оно вдруг вывернулось и обнаружилось наяву.

Государство и церковь

Где-то в середине ноября, сырым, метельным вечером, отец пришел с работы не один. С ним был гость — «уполномоченный из области», шепнул матери отец, попросивший собрать «что-нибудь посытнее — не обедали» на стол. Это был высокий, худой, до странности подростково-узкоплечий человек, весь настолько плоский и суженный, что казался выпиленным из фанеры. На нем все казалось великоватым, ерзающим, как на ребенке, одетом на вырост: и серая фетровая шляпа, сползающая на одно ухо, и теплое пальто, провисающее на плечах, и хромовые сапоги, хлопающие по икрам при движении, без труда сброшенные с тонких ног у порога, как-то по-мальчишески с приплясыванием и смешно… Но вот взгляд черненьких глазок, уменьшенных в горошину за выпуклыми стеклами круглых очков на крупном, утином носу, был не по образу устойчивый и завершенный. Куда-то он несбивчиво, с вызовом и отстраненно, над головами, смотрел, в какую-то одну только сторону, ведомую исключительно ему. И становилось почему-то совсем не смешно. Придирчиво оглядев меня, он назвался Леонидом Григорьевичем, расспросил, как меня зовут, как учусь, кем хочу стать, и, сделав попытку улыбнуться (улыбка не расправилась на лице, получилась угрюмовато-расщепленной), пощелкал замками портфеля, пошарил в нем и подарил мне блокнот в красной, пахуче-клеенчатой обложке и старую авторучку. «Отец говорил, стихи сочиняешь? Молодец… Научишься писать — не ленись, записывай все. Кто знает, может, новым Евтушенко станешь…»

Мать разожгла припасенными на особый случай сухими поленьями (они не так дымили) подтопок с вмазанной чугунной плитой, сдвинула конфорки и на бьющем из печи оранжевыми искрами пламени стала жарить мясо. Незадолго до этого резали свинью. Мясо дало обильный жир, который сердился и стрелял раскаленными каплями. И в таком, должно быть, дикарском виде, прямо с пылу с жару, было подано на стол. Темные глазки гостя блеснули удовольствием, когда он аккуратно вилкой положил несколько кусочков на тарелку и попробовал. «В Москве, в ресторане Дома журналистов, подают фирменное блюдо “Мясо по-суворовски” в сковороде на горящих углях… До вашего ему далеко, хозяюшка», — сказал он с неожиданно простецким восхищением, обращаясь к матери. «А вы попробуйте хлебом в жир, чудо закуска…» — подхватил польщенный отец и достал из-за занавески на полке бутылку. Гость поощрительно-неопределенно повертел в воздухе руками, взял и разломил для пробы ломоть хлеба с разделочной доски. «О-о! — только и сказал, отправляя, предварительно понюхав, хлеб в рот. — Сами печете?» Мать сказала, что да, сама, в деревню, увы, хлеб не возят. «И не надо… привозной — он и есть привозной, — уже глубоко понюхал хлеб гость. — С вашего разрешения, я возьму завтра немного своим в город, угощу — это же деликатес. Они такого и не пробовали. Это же надо уметь! — с каким-то новым интересом оглядел он кухню и все вокруг себя. — Неправ эмигрант-классик, что и хлеб в деревне печь не умеют. Его деревня не умела, наша, советская, умеет». «В жир макайте, в жир!» — смахнул с лица непонимание об «эмигранте-классике» отец и с облегчением разлил водку по граненым, узко приталенным у ножки рюмкам.

…Да, именно так, к концу семилетки, в шестьдесят пятом, получается, Хрущев обещает показать последнего попа по телевизору, — продолжил гость, видимо, начатый еще раньше разговор с отцом. Выпив и закусив мясом, он, не чинясь, нанизывал, по совету отца, на вилку мякиш, напаивал его растопленным жиром на сковороде, в меру причмокивая, вкушал, нахваливал, часто аккуратно вытирая руки и насаленные губы чистым полотенчиком, предусмотрительно подсунутым ему под локоток матерью. — За пять оставшихся лет идеологическое поле должно быть под корень, да, под корень очищено от религиозных сорняков. В головах людей должны произрастать только наши, коммунистические культуры, если так можно выразиться, — снова сделал неудачную попытку улыбнуться, видимо, своей «фигуре речи» гость. — Бой будет дан последний и решительный! Это надо четко осознать, как в гражданскую: или мы, или они! Над душами людей должен быть только один хозяин! Так ставится вопрос партией и ее руководителем. — Гость сердито постучал черенком вилки по столу и взглянул строго на отца: — А у вас опять заканючили об открытии церкви. Умом, что ли, тронулись, недобитые богоносцы? Не чуют, какие вновь задули ветры?!

В войну и после войны церкви открывали. Вот они по инерции и продолжают… Тут, я слышал, и раньше пытались, — осторожно сказал отец.

Усатый в войну начал заигрывать с церковью, заелозил, когда немцы на оккупированных территориях стали приходы открывать, подло заюлил, чтобы не потерять влияния в народе, — помрачнел гость, утираясь и с силой скручивая жгутом полотенце. — впрочем, его всегда тянуло к имперскости, на реакцию, к черносотенцам. Мечтал сделать Москву мировым центром православия. Если бы в пятьдесят третьем не убрался, кончилось бы венчанием на царство, что-то сродни объявлению себя красным императором… под знаменем союза серпа, молота и православного креста.

Отец, опустив глаза в пол, усмехнулся. Я сидел рядом, прижавшись к теплому боку отца, и, заглядывая ему снизу в лицо, уловил желание что-то сказать. Но почувствовал, как он зажался и остановился. Думаю, ему захотелось ввернуть про колокольню, крест и красный флаг под ним. Но удержался, от греха подальше…

Нисколько не преувеличиваю! — по-своему расценил усмешку отца гость. — Уверен, к концу войны он окончательно выбрал модель страны с огромной религиозной составляющей, идеократическую империю, говоря языком философии… Тут все сказалось — и семинаристское прошлое, и вербовка царской охранкой с последующей обработкой идеологами великорусского шовинизма, и ненависть к ленинской гвардии, точнее, к носителям великого большевистского проекта, диаметрально антиимперского, антитрадиционалистского, антинационального… Поэтому он и начал их уничтожать с людоедской страстью в тридцать седьмом. Неразвитое, тупое, малообразованное голенище с усами! Он не понимал, с какой он силой схлестнулся! И эта сила сейчас после временного поражения восстанавливается. Мы никогда не позволим поднять голову всей этой реакционной патриархальщине! — Гость порывисто закрутил полотенце жгутом, повертел в руках, словно к чему-то примериваясь, и внезапно остро и пристально посмотрел на отца. — Но вы что-то, я смотрю, приуныли, дорогой мой председатель, наливайте!.. В бараний рог их надо, вот так! — и отбросил перекрученное винтом полотенце в сторону.

Отец бесстрастно, не поднимая на гостя глаз, вновь наполнил рюмки.

От колокольни — я уже информировал, что летом мы ее снесли, — проку мало вышло… кирпич практически неразъемный. Клали на яичном желтке старые мастера… крепче бетона. Легче новый купить, — сказал он неожиданно, передумывая, видимо, еще раз мысль о колокольне и флаге.

Знаем такое… «старые мастера», — иронично протянул гость, насмешливо оглядывая отца.

Что было, то было, — твердо сказал отец, — строить умели. Почему не признать?!

Умели, умели… — с легким раздражением, ощутимо сдерживаясь, отозвался гость. — вопрос только в том, что умели. Дворцы для знати, церкви, монастыри… духовные узилища, так сказать, — это да, умели, а вот по части, скажем, жилья для народа, как сейчас, тут пас, все умение куда-то исчезало… все больше избушки лубяные да вонючие казармы при заводах.

Кто спорит… — пожал плечами отец.

Вот поэтому, коли кирпича на выходе с таких объектов с гулькин нос, мы и не призываем больше взрывать, подкопы там разные ковырять… в лишние расходы входить, — быстро взглядывая на отца, с внятной, наступательной энергией заговорил гость. — Тактика сейчас такая — приспособьте церковь под какие-нибудь хозяйственные нужды, не ремонтируйте, эксплуатируйте по полной… сама по себе рухнет и в землю уйдет. И как не бывало! Главное, — с нажимом сказал он и поднял рюмку, — главное, чтоб туда никогда больше не приходили на беседу с боженькой и с его, как утверждают святоши, проводником на земле — толстобрюхим лицедеем батюшкой. Люди должны приходить на исповедь к нам, наследникам большевиков-ленинцев. Вот за это и выпьем.

А с точки зрения старины… памятника архитектуры, так сказать? — глухо, в сторону сказал отец, прячась за гримасу горечи от выпитого.

Что значит «с точки зрения памятника архитектуры»? — с ехидцей посмотрел гость, слегка пригубив стопку.

Не представляет ли она ценность с этой точки зрения? Я был недавно в Суздале, там сплошные церкви и все в надлежащем состоянии.

Ну, там другое дело, — стал придирчиво ковыряться вилкой на сковороде гость. — Пожалуй, все, больше не осилю… — капризно отложил вилку в сторону. — Ну, там другое дело, — продолжил, нашаривая рядом жгут полотенца. — Там действительно памятники старины — двенадцатый-семнадцатый века. Туда будут скоро утверждены туристические маршруты, поедут иностранцы… валюту будем зарабатывать, как это делают на Западе… зря, что ли, Никита по миру болтается, чему-то и учиться надо. Не все же с кукурузой, как дураку с писаной торбой…

Отец с острым любопытством встрепенулся. Гость раздраженно развернул полотенце, чистым уголком, занавешивая глаза, вытер лоб.

Ленин завещал не стесняться учиться работать у капиталистов, — выровнялся он. — А вашей церквушке всего сто с небольшим, типичный николаевский ампир, ничего особенного, таких по центральной России сотни. Ну а потом, я, кажется, доходчиво объяснил суть проблемы, повторю еще раз, — напористо заговорил гость. — В Суздале, подчеркиваю, нет ни одной действующей церкви, там теперь только красивенькие, а-ля рюс, в затейливом орнаменте каменные коробочки стоят. Они нам не опасны, так себе — сарафанно-кокошниковая мишура с плясками-хороводами ряженых в лапоточках, — махнул он легонькой ручкой. — В вашу же люди рвутся молиться, письма в высокие инстанции пишут, требуют снова открыть. Действующий храм! Разницу улавливаете?! — Я почувствовал, как у отца словно подскочила температура. — Уже много лет пишут, между прочим. Вы знаете, кто это? Всех, поименно, кто воду мутит вот уже тридцать лет?! Тридцать лет нудят, шляются по инстанциям, в Москву ездили, к Карпову! Чуют своих!

Отец, незаметно выдохнув, с нарочитой откровенностью вопросительно взглянул на гостя.

Да, к самому Карпову… вижу, не знаете, кто таков? — сбавил обороты, приметливо усмехнувшись, гость. — Известная в поповских делах персона, Георгий Григорьевич Карпов… До недавнего времени — председатель Совета по делам церкви при Совмине. Генерал, сталинский выкормыш, костолом-энкавэдэшник… рассказывают, в тридцать седьмом собственноручно душил ремнем подследственных, много погубил честных, преданных партии людей… Как недавно выяснилось, — сузил глаза он и часто-часто заморгал, — этот Карпов окончил духовную семинарию, отец у него краснодеревщиком был, украшал резьбой Морской собор в Кронштадте… В Кронштадте, где витийствовал вдохновитель «черной сотни» Иоанн Кронштадтский! Вот они откуда, черносотенцы во власти. Пришло время безжалостно вычищать эту реакционную плесень! Понимаете, о чем речь? — И снова напружинился, затемпературил отец. — Недавно его с треском наконец-то вышибли… С сорок третьего, как усатый вернул патриаршество, сидел на теплом местечке. Вредил большевистскому делу, двурушничал, попов покрывал, защищал длинногривых. Никита Сергеич его быстренько раскусил, пинка под зад дал мерзавцу! А надо бы судить! И за решетку!.. Контра! Тайный враг и осознанный извратитель ленинизма, ждущий момента ударить исподтишка. Вот такие и у вас тут живут! — вскинулся вдруг гость на отца.

Я здесь с пятидесятого председателем… воевал… — аккуратно подбирая слова, медленно заговорил отец. Я услышал, прильнув к нему, как часто заработало у него сердце. — Бдительности, как говорится, не теряем… Откровенных таких не знаю… Все работают, задачи по выполнению семилетнего плана выполняют. Трудятся, могу заявить ответственно, с энтузиазмом. Урожайность в прошлом году выросла на…

Знаем, знаем, — нетерпеливо замахал руками гость, — показатели у вас неплохие, даже перекрывают кое в чем областные… И про вас, Владимир Васильич, уважаемый, все знаем, — многозначительным довеском как бы вскользь обронил он. Мне показалось, рубашка на спине отца повлажнела. — Знаем, что ваш родитель попал в жернова тридцать седьмого, пошел по пятьдесят восьмой… увлекался, так сказать, религиозным поиском…

А я на войну пошел… добровольцем, между прочим, — нахмурившись, решительно и зло сказал отец. — И в партию вступил в сорок втором, когда враг был в Сталинграде… — запнулся и добавил: — на Волге…

Гость оценил поправку, одобрительно хмыкнул.

И это знаем, все знаем, Владимир Васильич, не обижайтесь, — неожиданной скороговоркой зачастил он, — знаем и… ценим. Но поймите правильно, у кого-то — не у меня! нет! что вы! — могут появиться разного рода сомнительные мыслишки, нет ли здесь симпатии определенной, своего рода покровительства, наследственного, так сказать.

Какого такого «покровительства наследственного»?! Вы о чем?! — бешено вскипел отец, подскакивая на месте.

Да вы не волнуйтесь, зачем же так, поберегите нервы! — чутко вглядываясь в отца, мелким бесом завертелся гость, узкой, прозрачной ладошкой отталкивая что-то перед собой. — Я о том, точнее, о тех, кто вот уже три десятка лет не жалеет чернил и бумаги и доводит нас до исступления своим скулением открыть им церковь. Вот они, все тут! — нашарил портфель рядом гость, защелкал замками и, извлекши на свет какую-то бумагу, стал размахивать ею в воздухе. — Я сравнивал первые письма и вот это последнее. Практически одни и те же люди, одни и те же фамилии. Да у вас тут религиозно-змеиный клубок под ногами, а вы не замечаете! Как это понимать? Вы уже десять лет председателем! И еще спрашиваете, какое покровительство! А? Что скажете?

Отец затряс, освежаясь, рубашку на груди.

Разрешите, еще раз взгляну? — нетерпеливо потянул у гостя бумагу, встряхнул, стал дергано вчитываться. — Так… вот этот отличный плотник, топором кружева на наличниках режет, — нервно ткнул пальцем в бумагу, — этот тракторист, технику знает лучше любого механика… вот конюх, лошади у него хоть завтра на парад, и шорник заодно каких поискать… этот погоду предсказывает, целую метеослужбу наладил, сорок лет за небесной канцелярией наблюдает…

Вот-вот! И что он там видит — боженьку?! — с видимым удовольствием ухватился гость и бесцеремонно выхватил листок у отца. — Метеослужбу наладил? Разуйте глаза. О другой они тут службе мечтают! В религиозном угаре челобитные как под копирку строчат! А вы зеваете! Да их всех к ногтю надо! По-большевистски! Будут пищать — приусадебных участков лишить, землю по самые углы обрезать… А наиболее ретивых и под статью можно. Что вы тут с ними нянчитесь?!

Под статью?! — оторопело подался вперед отец.

Да, именно так! А вы как думали?! — с вызовом дернулся встречно гость. — Если с уговорами не получается, можно прибегнуть и к более действенным мерам. По-ленински, со всей беспощадностью к идейному врагу! Этих безумных богомольцев следовало бы пугануть так, чтоб на сто лет языки прикусили! Так учил Ленин!

Резким движением руки отец сдвинул в сторону посуду.

Со статьей в этом деле было бы слишком. Это уже перебор! Только-только начало все разглаживаться… Я против!

А вы молодца, председатель! Это уже позиция! Ах вы чуткая народная душа! — Гость фанерными ладошками дробью прошелся по краешку стола. — Скажут еще — рецидивы тридцать седьмого… Я ведь тоже говорю, заметьте, «можно», «следовало бы», а не «нужно»… есть разница! — Гость фыркнул подобием смеха, сощурился. — Другого ответа я и не ждал… — Неожиданно цапнул своей сухонькой ручкой недопитую стопку со стола и в одиночку, неловко, выцедил через силу, с гримасой «не так пошло», при этом неприязненно-криво посматривал, загораживаясь рюмкой, на отца.

Закусите, — хмуро сказал отец и придвинул гостю миску с солеными огурцами.

Гость, пряча глаза, старательно выцелил вилкой самый маленький огурчик, положил на тарелку, отрезал неловко длинным кухонным ножом дольку, запоздало, без удовольствия заел.

И все же, — механически прожевывая огурец, выдавил, — миндальничать с ними не стоит… наглеют, снова зашевелились… Всю картину по антирелигиозной работе портят.

Да кто тут миндальничает, — пожал плечами отец, — колокольню вот уже того…

Потому и зашевелились, что с колокольней разобрались, — живо подхватил гость, — боятся, что завтра за саму церквушку возьмемся. Но я уже сказал! — поднял он голос. — взрывать такой массив из камня слишком дорого и хлопотно. Много чести будет!.. В церкви, в самом здании, что сейчас? Они что, действительно за ней присматривают?

В церкви? — переспросил отец. — да так… используем как склад… по мелочи кое-что храним. Никто особо не присматривает, крыша, стекла целы… сама по себе стоит. Хотя доходило до меня, — нехотя прибавил, — что у кого-то из бывшей двадцатки… церковной этой есть ключ от главного входа, там врезной замок… у боковых дверей навесные мы поменяли… может, кто и заглядывает потихоньку.

Вот видите, «может, кто и заглядывает потихоньку»! — насмешливо повторил гость. — Не знаем!.. А так быть не должно… где ваша фронтовая бдительность?!

Отец насупился и стал катать хлебные шарики на столе.

А они при встречах с начальством утверждают, что следят за храмом, собирают деньги на ремонт, якобы даже утварь сохранили. А мы ничего не знаем! — картинно развел руками гость.

Что предлагаете? — сдерживая раздражение, бросил отец.

Вот это уже по-фронтовому! — заиграл глазами гость. — Что предлагаем? То, что уже сказал!.. — выдержал он паузу. — Вы лен культивируете, так?

Так, — не скрывая иронии, усмешливо кивнул отец.

Становится все веселее, — чутко пробросил гость. — Сдаете государству сырцом? — продолжил напористо он.

В снопах в заготконтору отвозим, — скупо уточнил отец, придавая лицу привычно озабоченное выражение.

Невыгодно?

Да, культура трудоемкая, затрат много… отдача низкая, — механически согласился отец, соображая, видимо, куда клонит гость.

Выход?

Сдавать хотя бы полуфабрикат… кудель.

Правильно! А для этого надо — что? Организовать производство по первичной обработке льна — сушка тресты, мятье и трепание… на выходе кудель! — гость торжествующе посмотрел на отца.

Льнозавод, словом… — потускнел отец. — помещение, значит, оборудование разное… а с финансами у нас не шибко. Только начали понемногу деньгами за трудодни давать… Потратим на обустройство, технику, снова люди за палочки…

А вот с палочками не надо! Слышали эти кулацкие придумки, — раздраженно заговорил гость. — работать надо лучше, производительнее, и тогда на «палочки» хорошо выходить будет. — Отец равнодушно пропустил реплику гостя мимо ушей. Он был явно увлечен продолжением разговора и ждал услышать для себя что-то важное. — Но я хочу сказать главное, — не заставил себя ждать гость, посматривая с некоторым недоумением на отца, — решение по вам принято перед моим отъездом сюда на бюро обкома… Чтобы раз и навсегда закрыть тему с этой вашей церковью. В ней будет льнозавод — это к вопросу о помещении, а на оборудование государство выделит безвозмездную ссуду. Скоро вас ознакомят с постановлением, и, как говорится, за дело, товарищи.

На бюро обкома… по нашей церкви? — с осторожным удивлением посмотрел отец.

А почему бы и нет? У партии есть дело до всего и каждого, — выделил голосом «каждого» гость. — Для нее важна любая деталь общественно-политической жизни… Я уже говорил, что ваши просители-кляузники потеряли чувство меры, перешли все границы. Это уже черт знает что — в разгар антирелигиозной кампании просить открыть церковь! У них с головой все в порядке?! — снова завелся он. — Ну конечно же, — с важностью тут же сбавил он обороты, — ваш вопрос решался в порядке выработки общей стратегии борьбы с религией, но, — приосанился гость, — по деталям, в частности в отношении вашей церкви, проблема прорабатывалась тщательно и с указанием персонально ответственных! — Отец подобрался. Гость выдержал паузу и деловито, протокольно добавил: — Так, конкретное предложение по устройству льнозавода в церкви поступило уже от вашего райкома. Там фигурируете и вы в числе исполнителей… — Отец машинально нашарил на столе бутылку. — Дельное предложение. Можно только представить, что станет с церквушкой через пару-тройку лет ударной работы там льнозавода. Сушка, мятье и трепание! — вдруг не в меру разволновался, разгорелся гость. — Огонь, тряска и вибрация! Через два года взрывать уже будет нечего! — рассмеялся-раскашлялся он с утробным надрывом застарелого легочника.

Выпейте, смягчит, — страдальчески скислился отец и, глядя в сторону, косо прицеливаясь, разлил остатки бутылки по рюмкам. Чокнувшись с гостем, залпом махнул.

Сроки? — выдохнул, занюхивая отработанно рукавом. И, опомнившись, оправдался: — Как говорит у нас один бывалый человек, закуска градус убивает.

Любопытное выражение, — исподлобья взглядывая на отца и затаенно сдерживая кашель, отозвался гость, — еще раз подтверждает, что русский народ не любит полутонов и всякого смешения… тут всегда конкретика — пить или есть? Плакать или смеяться? В обнимку на всю жизнь или до смерти враги? Всегда — кто кого… или-или, — повертел он своей бледно-прозрачной, как лягушачья лапка в спиртовой банке, ладошкой в воздухе. — Потому и большевизм в России победил… Строгое, внятное, предельно очищенное, так сказать, от буржуазно-демократической сивухи учение легло на душу народа, образно говоря, чистой водкой без закуски. — Гость не выдержал, снова рассмеялся-раскашлялся и мелко застучал кулачком в грудь: — Это все Север… на диком морозе, на общих работах промерзали до костей… — Потупившись, нашарил рюмку на столе и старательно, глуша кашель, выпил. Пьянея, набыченно-мутно посмотрел на отца, перекладывая с плечика на плечико большую, в густых волнах голову. И с неожиданным торжеством вдруг дернулся в сторону отца: — Сроку — три месяца! Так решили на бюро. В феврале льнозавод должен заработать!

 

Этот разговор со всеми подробностями пересказывал мне потом по жизни отец не один раз. Что-то заставляло его вновь и вновь возвращаться к нему.

Бытие и церковь

В декабре в алтарной части храма начали класть печи и сколачивать двухъярусные полати для сушки льна. Иконостас вместе с царскими вратами выломали, вместо них навесили для герметичности «сушильной камеры» сварные железные листы с плотно закрывающейся на засов дверью. В стене церкви со стороны школы пробили рваную, неровную дыру, к ней подогнали колесный трактор, от которого через приводной шкив завели в храм длинные черные ремни. Они должны были приводить в движение механизмы для мятья и трепания льняной тресты.

В январе подтащили на неуклюжих, кособоко вспарывающих глубокий снег тракторных санях, едва не своротив угол школы, сами агрегаты. Огромные, рыхло-неподъемные железные монстры не проходили ни в одну церковную дверь. Дверные проемы, самые широкие и высокие, там, где церковь с северной стороны украшали круглые колонны портика, расширили с помощью кувалд и ломов, заодно свалив для беспрепятственного затягивания железяк в церковь пару центральных колонн. Портик, как ни странно, не обвалился, удержался. Грустно взирал Он всевидящим оком с фронтона на копошащихся внизу прытких людей.

В начале февраля стали подтягивать к церкви тракторами волоком, на тросах, разлапистые скирды перевязанного в снопы льна в снежных шапках. Недели через две весь правый берег Богоны у подножия церковного холма вплоть до школы был густо уставлен темно-серыми, пахнущими откуда-то из утробы летней цветочной пылью горами льняных стогов. Приходили женщины с вилами, расковыривали и сбрасывали снег с верхушек, нанизывая снопы на вилы, таскали лен в церковь. Вскоре из железных труб, перископами поднявшихся над алтарной частью храма, заиграли на ветру сигнальными флажками синие дымки. Заскрежетали, залязгали, резонируя в еще чистых, не тронутых чадным трудом стенах церкви, непритертые, необкатанные, жадные в заглатывании сырца внутренности стальных агрегатов. Шум станков вырывался из церкви, пробивался сквозь стены школы, нарушал тишину, заставляя нашу юную учительницу недовольно хмурить свои неявные, белые бровки.

По мере наполнения чрева машин пищей-сырцом железные звуки стихали, становились мягче, тупее, превратившись однажды в ровные, ритмичные шорохи неустанного бега на месте хорошо отлаженных механизмов. Алтарь, где на полатях над печками доходили до кондиции льняные снопы, вкусно и нежно задышал через окна на улицу жареными семечками и пересушенной кострой. Костра теперь была везде. Она завивалась ветром в воронки на каменных плитах церковных крылец, лежала темным слоем на снегу и тропинках пришкольного участка, заносилась на валенках в школу, клубилась серым облаком у трепальных станков в храме, куда мы теперь часто забегали после школы поглазеть на работу диковинных машин. Забегали без былого страха и трепета перед церковью, когда она была под замком, стояла таинственной и непознанной, тревожащей. С нее словно была снята печать неприкосновенности, и она стала очередным, пусть и необычным, объектом детского любопытства, тем, чего не встретишь в поле, в лесу, у речки, в повседневной деревенской обыденности, таким, как волшебная борьба огня и железа в кузнице, как опасно ослепляющий трассер сварки в мастерской… И только невнятные, все больше затемняемые копотью и пылью таинственные фигуры и лица, взирающие на нас со стен и купола храма, по-прежнему тревожили душу, заставляли вглядываться в их истаивающие, надмирные лики, не позволяя разыгрываться до полного восторга и забвения, катаясь с разбега на валенках и портфелях по скользко-глянцевой, мягкой от костры плитке церковных полов. Казалось, они ничем не грозили и не пугали со стен, но, затираемые временем, исчезая бесследно, они словно говорили что-то такое, что одергивало вдруг и рождало понятие о каком-то правильном, подобающем месту поведении. Странное это было ощущение — тормозящей стыдливости от нечаянной вовлеченности в общее неправильное, негожее дело. Нечто подобное я ощутил потом в юности, студентом, на картошке, когда однажды забежал с приятелями после немереной дозы пива за полуобвалившиеся стены заброшенного деревенского храма. Я почувствовал тогда, как и в детстве, что делаю что-то не то. Пусть даже и оскверненное, но святое — не оскверняй.

 

Зато вовсю теперь можно было разгуляться на улице у церкви. Льняные скирды с туго перевязанными, увесисто-слежавшимися снопами, из которых можно было строить крепости, башни, стены, возводить защитные валы, прокладывать в них ходы-траншеи и которые можно было метать, сшибая с ног «неприятеля», стали после школы для покровских и четвертских мальчишек местом буйной катавасии, безумного веселия, сшибок, ора, драк, выпускания из себя всего дикарского и первобытного, чем переполнена еще не скованная запретами воспитания восторженная и чистая детская душа. Игры с битвами «русских и татаро-монголов» на Куликовом поле, «наших и турков» при взятии Измаила, «защитников Брестской крепости с немцами» продолжались без обеда, пока не начинало садиться солнце. Тогда мы складывали «оружие», пряча деревянные винтовки, мечи и сабли в потаенных местах — в корневищах ивняка на Богоне, разбирали портфели, побросанные в общую кучу, и, гремя пеналами, расходились по домам, еще подолгу горячо и обидчиво выясняя по дороге, кто кого победил. Мы уходили, и, занимая пространство перед церковью, в хрустальных сферах закатного зимнего солнца взвивались лохмато-неровными языками пламени над скирдами тысячи оранжевогрудых снегирей, собирающихся стаями из окрестных лесов полакомиться сладкими льняными семечками из осыпающихся снопов.

Символическим оказалось «пламенное» кипение птиц у храма. В марте в церкви случился настоящий пожар. Полностью выгорела сушильная камера в алтаре. Железная перегородка спасла от огня тонны кудели, приготовленной для отправки в город. Страшно подумать, что было бы, если б загорелось и здесь. Отец на вопрос матери о последствиях каменно сдвинул брови: «Под суд бы загремел!» Мать перекрестилась: «Спаси и сохрани!»

Сушилка загорелась ночью, все спали, и огонь вольно хозяйничал в алтаре до утра. А представить, как горит сухой лен, большого воображения не надо. Не случайно сейчас из него порох делают… В то утро, проходя в школу мимо церкви и уже зная, что случилось, мы вслед за взрослыми отмечали, что «алтарь разорвало», спорили, «станет шире или нет», замеряя прутиками глубину трещины, располосовавшей от карниза до фундамента каменное полукружье апсиды. Спорили, повторяя чью-то мысль: «Огонь сильнее всех!» Дивились выгнутым, как железные паруса, в нитки истончившимся решеткам на алтарных окнах. Сами окна, с высокими черными выбросами копоти на белой кладке, казались забранными в траурные ленты. А когда сушилку «для верности» обильно пролили водой, сиротливой гарью нежити, погорельским разором и заброшенностью повеяло вдруг от церкви.

И хотя через неделю-другую все отремонтировали и восстановили, что-то в соборной механике нарушилось навсегда. Огонь изменил не только внешний вид церкви, искалечив и обезобразив ее фасад, но, разорвав алтарь, расщепив каменное единство, подорвал в целом храмовое архитектурное равновесие. Трещина на церкви стала быстро разрастаться и уходить куда-то в землю. Храм повело, неожиданно он просел и «клюнул» алтарной частью в сторону речки. Люди заволновались, что «церковь спереди вот-вот рухнет». Апсиду срочно перепоясали, стянули тросами, на время все успокоились, льнозавод продолжал работать.

Но уже через год отец как-то после ужина, помешивая ложечкой чай в стакане, задумчиво сказал:

А он оказался прав…

Кто «он»? — переспросила мать от печки, где, гремя ухватами и чугунами, готовилась управляться.

Да уполномоченный этот по религии, из области, помнишь, еще хлеб твой нахваливал? — отхлебнул крупным глотком слишком горячий чай отец и поморщился. Мать, помешкав, вытирая руки о фартук, бочком присела на лавку, с раздраженным вниманием посмотрела на отца. Отец редко говорил с ней о работе, а если говорил, то всегда не о самом приятном. Ей это, похоже, не нравилось.

Сыпется церковь, — приглядываясь к матери и прикидывая что-то, неопределенно протянул отец, — после пожара на глазах разваливается. А потом машины эти, вибрация, тряска… точно все предсказал тогда… товарищ! Тут как бы крыша не рухнула, придавит кого, не дай бог… — пристально и опять с каким-то своим интересом посмотрел он на мать.

Вот такие вы все, безбожники-коммунисты, прижмет, сразу Бога вспоминаете! — запальчиво и вроде бы не по делу сказала вдруг мать. Она всегда так делала, когда в ней что-то долго накапливалось.

Ну, ладно, ладно, давай без нервов… и без этого только! — показал глазами отец в мою сторону. — Это я так, поделиться, в общем… Разберемся!

Разберетесь, наобещаете, как всегда… обещаниями кормить вы умеете! А тут как бы узелок с бельишком собирать не пришлось. Бабы говорят, сверху чуть ли не кирпичи уже летят, пока будете разбираться, убьет кого. А отвечать ты будешь! Дети сиротами при живом отце останутся! — снова загорячилась мать.

Отец нахмурился и привычно, как на собрании, постучал ложечкой по стакану:

Да уймись ты! Я только начал…

Мать стала нервно перевязывать платок.

В апреле льнозавод будем останавливать, — плавно и размеренно закрутил ложкой в стакане отец, — всё, шабаш, за месяц остатки снопов подработаем — и последний гудок… Можешь смело объявлять на всю деревню, — стрельнул он вдруг повеселевшим глазком в сторону матери.

Не удержался, подъелдыкнул. Вот на это ты горазд! — обиделась мать и ловким, воздушным движением снялась с лавки. — Сам объявляй! Сам заварил, сам и хлебай! Мне детей жалко, наплодил, и куда я с ними, если что?!

Отец опустил крупную, с наметившейся плешью на затылке голову, глубоко вздохнул, помотав удрученно чему-то головой.

Ну пошутил я, чего тут. Хотя мысль есть… — через силу миролюбиво поднял он глаза на мать. Мать промолчала, отошла к печке, примериваясь продолжить возню с чугунами и ведрами, вечернюю работу по хозяйству никто не отменял. — Неспокойно как-то на душе… — стараясь придать голосу доверительность, но выходило сухо, продолжил отец. — Заранее объявлять мне — неправильно, неизвестно еще, как все может обернуться… Другое, если ты по-свойски женщинам подпустишь… люди все поймут, осторожнее на работе будут, настроятся на концовку… Нам бы месяц всего без происшествий продержаться. И все — стоп машина!

Мать, взявшись что-то передвигать ухватом на шестке, развернулась к отцу, пристукнув в сердцах черенком в пол:

Это ладно, про это, может, ты и прав, заранее сказать людям надо, — скороговоркой пробросила она. — Но я вот про что все время думаю: кому она мешала, церковь-то, стояла бы и стояла. А там бы, глядишь, может, снова открыли бы. Люди за нее столько лет бились, уполномоченный твой рассказывал… Тут же в округе, кроме как в городе, ни одной церкви нет. Вот и была бы наша. За нее и сейчас тут все подписи поставят.

Отец насторожился.

Нет, колокольню разрушили, в церкви завод устроили… и все не впрок. Много вы набрали кирпича из колокольни? Шиш один. А с завода озолотились, что ли? Говорят, одни убытки. И церковь того гляди рухнет, задавит кого… Все без толку у вас. Потому что, как старые люди говорят, против Бога идете. А кто вы такие против Бога?! Так, мошкара одна…

Ну хватит! Понимала бы чего! — грубо оборвал отец, внимательно поглядывая на меня.

Мошкара — она и есть мошкара, — уже вовсю разошлась мать, — Богу только дунуть, ничего от вас не останется. Говорят, так и будет!

Прикуси язык! Далеко заходишь! — вскочил с лавки отец, машинально ероша мне на голове волосы и подталкивая к выходу: — Иди, погуляй!

Я попятился к двери, но продолжал стоять и слушать. Мать возбужденно скользнула по мне глазами и внутренне осеклась.

Ладно, чего уж там, накуролесили, сами не знаете, что теперь делать, — гася чувства, размашисто и решительно задвигала она ведра у печки. Наталкивая вареную картошку в бадейке для коровы, глянула цепко, не смирившись, из пахучего парового облака на отца: — А льнозавод закрыть сам додумался?

Как просто все у тебя, — переминаясь с пятки на носок, покачиваясь и механически пощелкивая подтяжками, сумрачно отозвался отец, думая о чем-то своем, — открыл-закрыл… А тут знаешь как!.. Ты вот что мне лучше скажи, — тяжело посмотрел он на мать, — от кого набралась этой ереси? Ты хоть думаешь, что несешь? Тут уж точно останутся дети и сиротами… и… чего уж тут говорить! — сокрушенно махнул он рукой. — Понимаешь ты это?!

Мать с грохотом отбросила толкушку с налипшими по бокам сахарно поблескивающими бело-крахмальными остатками размешанной картошки в пустую бадью, резко выпрямилась.

Ну что ты меня все учишь! От кого набралась? Понятно, непонятно!.. Понятно мне все уже… давно уже все понятно и без твоих антимоний! — в захлебе выкрикнула она.

Но если тебе все понятно, тогда зачем такую чушь несешь, — бросив быстрый взгляд на мать, заговорил неожиданно мирным, убаюкивающим голосом отец. — Хочешь сломать жизнь детям, давай и дальше болтай. Про себя я уже не говорю… И тогда не плачь, не горюй, когда рано или поздно придут. Скажешь, сейчас не сажают? Сажают — только потише и пореже. Ты просто не знаешь. У нас вон пол-Александрова политических, отсидевших и высланных за сто первый километр. За длинный язык у нас сажали и будут сажать. Так уж повелось… Понимаешь? — мягко повторил он.

Понимаю! — недовольно и сухо отрезала на этот раз мать.

А что касается льнозавода, то вышла тут одна директива… — повеселел отец. — интересная директива, — заулыбался он глазами, — но для нас как никогда вовремя. — И посмотрел на меня: — Всё стоим, ушки на макушке? — Я развернулся к двери и уже на пороге услышал: — Директива очень конкретная — вывести из севооборота лен, читай — и льнозавод прикрыть… что перерабатывать будем?! — сделал выразительную паузу отец. — А за счет посевов льна предписано расширить площади под кукурузу… царица полей любит разма-а-ах! — насмешливо, как мне показалось, протянул он.

К маю, подработав последние снопы, льнозавод остановили. Как выяснилось, навсегда. Новый лен по весне сеять не стали, и в планах его уже не было, завод сняли с баланса. Трепальные агрегаты и разные механизмы, те, что помещались на тракторные тележки, частично вывезли в Райсельхозтехнику. Частично разобрали на нужды колхоза. Остальное растащили по дворам («пригодится») окрестные хозяйственные мужики. В церкви осталось брошенным неразбираемое гаечным ключом и неразбиваемое кувалдой, какое-то остервенело выпотрошенное, изуродованное до неузнаваемости, перекореженное железное лохматье.

Как только церковь окончательно забросили, местами провалилась крыша. Потом как-то тихо и без «последствий» ночью сложился купол вместе с крестом. Крест под завалами не нашли. «Сведущие люди» (по словам матери) говорили, что он ушел в землю, чтобы быть явленным на своем месте, когда вера будет возвращаться и начнут восстанавливать храмы.

Звучало это даже не как сказка, а как что-то в высшей степени наивное и лишенное всякого смысла. «Чистый Ваня-полай!» — посмеивались некоторые, когда речь заходила о таких прорицаниях. Ваня-полай был покровский дурачок, несчастный, мычащей беззлобной тенью мыкающийся по деревням, где его добрые люди кормили и отогревали, а злые, особенно взрослые парни, учили на потеху толпе рукоблудствовать, кричать петухом и лаять… Словом, поговорили и забыли.

Прошел еще год. К лету 1963-го дичающие стены церкви начали валить бульдозером. Пролитые без кровли до основания дождями, расщепленные морозами, растрескавшиеся, они не сразу, но все же поддавались напору бульдозерного щитка. Все, что упиралось, не падало, драли тросами в два-три трактора. Ревели в напряге машины, буксовали, сдирая кожу с земли, дергались и перестраивались на холмиках старого церковного кладбища, крошили мрамор, подминая стальными гусеницами могильные плиты, выскребывали с них имена и даты, прах оставляя на прахе.

И снова, как и с поверженной колокольни, попытались разжиться кирпичом. Какое-то время в руинах бывшего храма стучали молотками, загоняя высекающие искры зубила в белые нитки кладки, жилистые, пропахшие потом и махоркой мужики из строительной бригады. Стучали с прохладцей, особо не усердствуя. Потому что каждому давно уже стало понятно, что дело это глупое и бесполезное. Какой тут может быть кирпич, когда так клали предки, что и взрывчаткой не возьмешь? Конечно, кое-что наковыряли, больше для отчета начальству, понимая, что дело-то особое, можно сказать политическое. Несколько телег с церковным кирпичом все же отправили для опорных столбов нового телятника. Но это так, для отвода глаз… Больше сидели на прогретых солнцем каменных глыбах, крутили «козьи ножки» из газет, дымили табачком. И начинали смущенно покашливать, пересаживаться подальше, если случайно оказывались под суровыми, пронзающими взглядами праведников, проступающих неожиданно на обмахнутых ветром и омытых дождем закопченных обломках храмовых стен.

Минуло еще несколько лет. Церковные руины цепко схватил и оплел корнями хищный кустарник. Высокие, дерзкие травы подступили и взяли в кольцо холм из бесформенных красно-белых глыб спекшегося, изгрызенного металлом кирпича и перевитого крепежными балками железного хлама. Стали забираться по схваченным легким дерном склонам вслед за кустарником все выше и выше. Пока не зашевелились под ветрами буйными, нечесаными гривами вместе с ивняком и березками на самой макушке. Затем земля начала оседать. И скоро осталась на поверхности заросшая непролазным дикоросом неприметная возвышенность, ничего уже не говорящая о том, что здесь когда-то было.

…Сто десять лет простоял на земле каменный храм Покрова Пресвятой Богородицы, что на реке Богоне в селе Покров Александровского района Владимирской области. И мог бы еще веками стоять при должной заботе людей. Как выясняется теперь, многим, очень многим он был нужен. И они, понимая, на что идут, упорно и последовательно за него боролись. Для власти, как выговаривал в разговоре с моим отцом уполномоченный из области, — упертые, опасные религиозные фанатики. Для нас сейчас — смелые, твердые в духе, по-настоящему верующие люди. Удивительные подробности этой борьбы открываются в документах, опубликованных недавно на сайте Александровского Успенского женского монастыря. Сразу же спешу выразить сердечную благодарность его современным летописцам.

История и церковь

Первая, деревянная церковь Покрова Пресвятой Богородицы на реке Богоне была построена во второй половине пятнадцатого века одновременно с возникновением села Покров близ мужского Покровского Мирзина монастыря. Под таким именем был впервые упомянут монастырь в церковных документах в 1465 году, когда Филипп, митрополит Московский, дал монастырю жалованную грамоту.

Являясь владением Московской митрополии, монастырь входил в ее Переславскую десятину — глухой, до сих пор закупоренно-заповедный край, углом врезающийся в земли нынешней Ярославской области. Примерно сорок километров, если напрямую, от села Покров до Переславля-Залесского. Но прямых дорог до него из наших краев и по сей день нет. А те, что торились в сторону Переславля как бог на душу положит, упирались на севере в обширные пространства Берендеева болота, которое приходилось либо огибать с востока, делая немалый крюк в десятки верст, либо переходить, рискуя заблудиться и сгинуть в топях, по неявным, пунктирно выставленным вешкам (отсюда существующие до сих пор деревни Большие и Малые Вески), тропами, ведомыми только местным.

В детстве мне довелось пересекать это болото. Через него мы пробирались в начале июня 1964 года с нашим учителем Николаем Владимировичем Каретиным на экскурсию в Переславль-Залесский. Походом в Переславский музей и на Плещеево озеро придумал отметить окончание Покровской начальной школы наш креативный, как сказали бы сейчас, учитель. Человек он был, действительно, нестандартный, с выдумкой, полностью отдающийся школе. Уже то, что он ходил каждый день в непогоду, дожди, пургу и морозы учить нас из села Долгополье за семь километров и ни разу не опоздал, говорило о его исключительной преданности делу. Учил он нас в третьем-четвертом классе не только арифметике и таблице умножения, грамотному письму и чтению стихов «с выражением», но и ладить забор вокруг пришкольного участка новой школы, построенной колхозом на просторной луговине между Покровом и Четвертью, сажать квадратно-гнездовым способом картошку, ходить с компасом, вырезать ножницами елочные игрушки из цветной бумаги, отличать полевой шпат от гранита, стрелять из мелкокалиберной винтовки, бегать на лыжах и чинить лыжные крепления, читать книги и следы зверей в лесу, вести дневник юного натуралиста… Правильно и правильному он нас учил. Спасибо ему за все. Может быть, ему будет теплее где-то там, в мире ином, от светлых и благодарных воспоминаний о нем…

И вот, когда мы окончили начальную школу, он повел нас, с десяток покровско-четвертско-шушковских детей, в таинственный, «за долами, за горами» город с названием, прямо отвечающим сказочному запеву, звучащим нежной, волшебной мелодией, — Переславль-Залесский. В дороге выяснилось, что город этот не только за «лесами», но и за болотами. И что у Николая Владимировича на другой стороне болота, на железнодорожной станции Берендеево, жили родственники, в юности он к ним часто ходил в гости и потому хорошо знал потаенные стежки-дорожки Берендеева царства.

Около двух часов кружили мы по зыбким, мягкой силиконовой упругостью отдающим под ногами тропкам, огибая по предусмотрительно вбитым кем-то колышкам пузырящиеся, страшно шевелящиеся, словно чьи-то вывернутые чрева, черные окна-провалы на лохматых темно-зеленых мшаниках; переходили по ольховым и березовым мосткам в две-три слеги, переброшенным заботливыми людьми над глубокими, блещущими, как змейки обновленной кожей, сизо-хрустальной водой ручьями среди чистых, по-весеннему еще влажно-прохладных лугов, птичьего рая вертикально встающих из ниоткуда сосновых и еловых гряд, порханья разноцветных бабочек на цветущих солнечных полянах и резко очерченных немым бездвиженьем пространств над неожиданно открывающимися перед глазами темными торфяными озерами. Николай Владимирович объяснял нам, что много лет назад Берендеево болото было огромным озером, остатки зеркала которого мы и видим, и что озеро это, по мнению ученых, было связано подземными реками с Плещеевым озером в Переславле. И что, как только стали добывать здесь торф и осушать болото, заметно обмелело и Плещеево озеро. Вот как все взаимосвязано в природе. Мы слушали жадно, для нас это было откровением. А он нам рассказывал вдогонку о таинственной Синей Бабе, языческом идоле, которому поклонялись древние насельники Берендеева царства и который, опираясь на свидетельства старейших жителей окрестных деревень, до сих пор разыскивают археологи. Рассказывал Николай Владимирович о загадочном народе торков, или черных клобуках, людях в высоких черных шапках, которых переселили сюда из южнорусских степей Юрий Долгорукий и Андрей Боголюбский, растворившихся без следа среди местных племен; об обнаруженных здесь стоянках древнего человека, которым шесть тысяч лет; о Поганой луже на закраине болота, в которой опричники Ивана Грозного топили «изменников-бояр»; о сказке про Снегурочку и Леля, которую знают теперь во всем мире, написанной известным писателем после того, как почти сто лет назад он побывал в здешних краях и наслушался местных преданий и легенд.

Так мы и шли тогда по Берендееву болоту, как по волшебному царству, среди запахов и блеска июньского цветения, тепла и раздолья, в сиянии яркого летнего дня и разгоряченного детского воображения. Рассказы учителя пробирали до самого сердца. Восторгом и счастьем были полны наши души.

Не так ли возрадовался и тот первый отшельник, чернец, что пришел в наши края и завил на высокой горе над рекой монастырское гнездо. Красивейшее, укрытое за болотами и лесами, заповедное место. Лучшего для уединенной, сокровенной молитвы не найти. Не случайно и назвал он нашу речку Богана (это затем в просторечии переходная «а» второго слога сменилась на «о» — у нас «окают» — и утвердилось «Богона»). Но на старых, дореволюционных картах она писалась «Богана» и (что особо хочется подчеркнуть) через дефис — Бога-на. То есть вот он, Бог, кругом, в земной красе, тиши, благолепии. Бога — на! Прими, впусти в сердце, растворись в его всеблагой любви!

Место, где стоял монастырь, до сих пор называется Поповой горой. Излюбленная площадка наших зимних забав и утех. Здесь делались трамплины, «прыжок», как мы называли сооружение из веток и твердого наста у подножия горы, с которого, разогнавшись на лыжах по крутому спуску, и надо было совершить прыжок, пролететь в воздухе несколько метров и не упасть, приземлившись. Редко кто не зарывался носом в снег после такого полета. А сколько лыж здесь было поломано! И сколько горячих детских слез на морозе было пролито от такого огорчения. Лыжи тогда берегли как особую ценность. Хорошие лыжи были предметом престижа и мальчишеской гордости. Ценились с круто загнутыми носами, крашеные, покрытые лаком и с кожаными креплениями. Тех, кто катался на самодельных (тогда еще немало было умельцев, кто и лыжи делал), — дразнили. Здесь прокладывались «повороты» с воткнутыми в снег прутьями, и нужно было промчаться с верху горы на лыжах, не задев ни одной разметки. За зиму Попова гора, особенно ее макушка («монастырская» часть), укатывалась лыжами, санками, фанерками, картонками, полами одежды так, что снег на ней отливал глянцем и днем, на солнце, и ночью, под луной. Дневной глянец был чистый, бриллиантовый, ночной — мерцающий, изумрудный. Так и осталась Попова гора в памяти — сияющей вершиной. Стояла как святой с нимбом.

В начале шестидесятых отец облюбовал ее южный теплый склон под колхозный яблоневый сад. Когда нарезали гряды для саженцев (начали с макушки и вниз к реке), плуг с широкими лемехами, налаженный на глубокую борозду, стал выворачивать на поверхность обтесанные камни-валуны, фрагменты могильных плит, битые, со следами пожара, древней формовки кирпичи. Мальчиком я их видел, сгруженные бульдозером с горы в прибрежные кусты.

Это были, как я сейчас понимаю, остатки захоронений, фундамента и каменных строений Покровского Мирзина монастыря. По ряду исторических свидетельств, монастырь был разорен в Смутное время. Скорее всего, летом 1609 года. В период осады Троице-Сергиевой лавры польско-литовскими формированиями гетмана Сапеги, когда часть его отрядов была отправлена к Переславлю-Залесскому, чтобы перекрыть дороги и не пропустить помощь осажденным из Калязина, где готовилось продолжить освободительный поход на Москву войско молодого и подающего большие надежды полководца Михаила Скопина-Шуйского. Рыская по окрестностям Переславля-Залесского и Александровской слободы, занимаясь уничтожением потенциальных очагов сопротивления и грабежом, польские разъезды предали «огню и мечу» и наш монастырь.

Последняя запись о Покровской обители в писцовых книгах Переславской епархии сообщает, что в 1627—1629 годах «монастырь был пуст». «Стояла пустая, — читаем там же, — без образов Покровская церковь, и расположенное вблизи село было тоже пусто».

«Стояла пустая, без образов…» Ключевые слова здесь — «без образов». Те, кто обирал церковь, не пощадили прежде всего иконы, как зримые символы божественной природы православного храма. Иного от интернациональной шайки врагов исторической России, которая засядет со временем в Кремле, ждать не приходилось. Полное подчинение начинается с замены (или подмены) веры. Но тогда устояли…

Деревянный храм Покрова Пресвятой Богородицы в селе Покров заново отстроили в 1696 году. В конце восемнадцатого века вместо обветшавшей к тому времени церкви сладили новую, опять же деревянную. Но уже в 1831 году начали возводить на средства прихожан каменный храм. И в 1853 году его строительство было закончено. Так появилась церковь, о которой мы и ведем наш рассказ.

Люди и церковь

В 1922 году, когда в Кремле воцарилась другая интернациональная группировка ненавистников тысячелетней России, храм был подвергнут очередному разграблению. На этот раз в церковь нагрянули поживиться новые «ляхи» с мандатом комиссии по изъятию церковных ценностей, якобы «в пользу голодающих Поволжья». Сказочных богатств, правда, обнаружить не удалось. Но изъяли все серебро — «три креста серебряных, две чаши с приборами серебряные, дарохранительницу одну серебряную», прихватили зачем-то медный сосуд для благословения хлебов и бронзовое паникадило (видимо, приняли за золотые), содрали латунные (тоже с золотым блеском) ризы с икон. Раздосадованные, по всей вероятности, небогатым уловом (по инструкции искали прежде всего изделия из драгметаллов и драгоценные камни), решили «пугануть» и лишили гражданских прав священнослужителей и их семьи, а храм, точнее прихожан, обложили высокими налогами, поскольку, отделяя церковь от государства, большевики предусмотрительно оставили сами церковные здания в собственности государства, и верующим теперь приходилось заключать с государством договор «о пользовании» храмами, то есть брать их в аренду.

Так начиналось (по выражению большевистского вождя) «самое решительное и беспощадное сражение с черносотенным духовенством», читай — с Церковью. Как известно, автор этой цитаты призывал подавить вероятное сопротивление «церковников» «с такой жестокостью, чтобы они не забыли этого в течение нескольких десятилетий». История Покровской церкви умалчивает о репрессиях и расправах над местными священнослужителями, но тогда куда они исчезли, если к 1929 году церковь осталась без священника?! Службу вели от раза к разу наезжающие батюшки из Александрова. Возможно, запуганные и затравленные, лишенные гражданских прав, покровские священнослужители разъехались. Но в это слабо верится. Скорее всего, были по-тихому арестованы и «разъехались» в места не столь отдаленные. «Сражение с черносотенным духовенством» для «решительного искоренения очагов религиозного дурмана» продолжалось все двадцатые годы с нарастающей жестокостью и бескомпромиссностью.

В декабре 1929 года, когда в стране завершалась сплошная коллективизация и было объявлено о «коренном переломе» в жизни деревни, включая ее духовную составляющую, церковный совет Покровского храма получил извещение с требованием выплатить государству за «пользование» церковью 1 378 рублей. По тем временам это была огромная сумма. Для сравнения: в конце двадцатых годов буханка черного хлеба стоила 11 копеек, десяток яиц — 40 копеек, килограмм говядины — 87 копеек, литр подсолнечного масла — 52 копейки. Собрать такую сумму в сотрясаемой коллективизацией, с вывернутыми карманами деревне в установленный срок (на уплату налога отводилось три дня) прихожане не смогли. И тогда 14 февраля 1930 года председатель Покровского сельсовета Николай Колов отобрал у церковного старосты ключи от храма, запретил службу и объявил церковь «закрытой навсегда».

В тот же день «решительные действия» председателя Покровского сельсовета были «одобрены на общем собрании верующих села Покров, числом 250 человек». Следом во всех деревнях «бывшего прихода», где уже были образованы колхозы, — в Четверти, Куликовке, Числавле, Березниках и Новоселке — «дружно и в энергичном порядке» (так записано в итоговом протоколе) прошли собрания колхозников, на которых было принято единое для всех постановление: «Церковь ликвидировать и использовать для школы, колокола снять на нужды тракторизации. Ограду окуратно разобрать, кирпич распределить по ближайшим колхозам»1.

Решение общих собраний «верующих села Покров» и членов окрестных колхозов «Красная мечта», «Революция», «Красный сад» было отправлено для окончательного юридического закрепления в исполком Александровского района.

Казалось бы, дело сделано. Инициатива трудящихся с мест священна и обязательна к исполнению. Да еще в таком важном «политическом» деле, как борьба с религией. Районному начальству оставалось только подписать бумаги. Но удивительно, из тех же низов начала неожиданно пробиваться инициатива совершенно иного толка — «храм открыть». Вопреки всему — многолетней промывке мозгов, что «бога нет», «религия — это сивуха для народа», здравому смыслу, который подсказывает, что во времена, когда кулака (твоего соседа, кума, свата, деревенского приятеля) чуть ли не в исподнем выводят на мороз из теплой избы, сажают с домочадцами в сани и направляют прямым ходом в сторону Соловков, лучше затаиться, тихо отсидеться, не высовываясь. И тем не менее уже в конце февраля 1930 года в Александровский райисполком поступил документ, который люди, его составившие, назвали «Уполномочие». Процитирую его полностью, поскольку именно в нем была заявлена воля людей, дерзнувших «право иметь». Осмелившихся выступить «против».

Уполномочие

Мы граждане верующие церкви села Покрова уполномочиваем из среды себя граждан Федотова Илью Осиповича, Борисова Алексея Ивановича и Буланову Марию Ивановну ходатайствовать пред органами об открытии службы в нашем храме, так как храм наш закрыт собранием в малом количестве верующих по распоряжению нашего пред сельсовета тов. Колова от 14 февраля 1930 года, в виду твердо настойчивого требования страховых платежей в количестве тысячи триста восемьдесят (1380) рублей (сумма округлена. — А. П.). Срок давал только 3 дня, в виду чего за неимением таких средств пришлось закрыть храм. В настоящее время подавляющим большинством голосов, именно более 500 человек, верующих просим в настоящее время храм открыть, а протокол от 14 февраля расторгнуть.

Что и подписуем члены церк. совета Королев И. В., Власов Никита Васильев, Иван Никифорович Мареев, Солодова Евдокия. За неграмотную Настасию Петрову по ея личной прозбе расписался Власов Н. Васильев.

Кто они были, эти непобоявшиеся? Имена входивших в инициативную тройку, тех, кого верующие Покровской церкви делегировали хлопотать перед властями об открытии храма, как и подписавших «Уполномочие», к сожалению, мне сегодня ничего не говорят: временной разрыв весьма значительный — от описываемых событий до моего рождения более двадцати лет. За исключением Марии Ивановны Булановой, которую я тоже никогда не видел и не знал, но имя ее нам еще встретится в «церковных» документах, и тогда прольется дополнительный свет на ее личность.

Уведомив власти о намерении бороться за открытие храма, верующие перешли к конкретным действиям. И уже 12 апреля 1930 года направили в райисполком заявление. Процитирую и этот документ полностью.

В Александровский РИК от церковного совета

Заявление

29 декабря 1929 г. получили уведомление от Госстраха на сумму 1378 р. 45 коп., но уплатить такую сумму были не в состоянии и 14 февраля 1930 г. после службы т. Колов предсельсовета явился в церковь и спрашивал единовременно выплаты всей суммы, но собирать никаким образом не разрешал и говорил определенно, чтоб закрыть церковь, т. к. не уплачиваете страховку, а потому и отобраны были ключи от церкви и верующих было совершенно не столько сколько проставлено в протоколе 250 человек — совершенно меньше, подсчету не было; и при том в то время население нашего прихода было все в колхозе, принудительно завербовано. Так и на собрании 14 февраля все они не голосовали ни за ни против, и согласно этого протокола была закрыта наша церковь. Но в настоящее время при сем представляем протоколы общества д. Числавль, Куликовка, с. Покров, которые совершенно опровергают постановление 14 февраля собрания. Колов же отобравши ключи от церкви, приспособил здание церкви под склад отобранного имущества по раскулачиванию, куда были втасканы кожи скота, и было поставлена кино машина, стояла на вытащенном жертвеннике из Алтаря. Имущество же Колов не принял по описи, а свалили все в одну кучу, притом пробил крышу в колокольне и вывесил флаг.

А посему вышеизложенному и принимая во внимание постановление ЦК ВКПб пропечатанное в газете Голос Труда от 16 марта 1930 г. за № 16 где в 7 пункте определенно говорится: Решительно прекратить практику закрытия церквей в Административном порядке и так далее; но у нас действительно получилось то самое искривление; и просим Александровский Рай. Исполнит. Комитет разрешить нам верующим служение в храме, а товар. Колова привлечь к ответственности и передаче церковного имущества верующим по описи, т. к. нам выставлено только то что мы видели, но может быть и еще что наделано неправильно, чего мы не знаем.

При сем прилагаем: списки верующих нашего прихода и протоколы деревень Числавль, Куликовка, с. Покрова.

12/IV-30 г. К сему подписуемся члены Покровского церковного совета: неграмотные Ив. Демидов, Анаст. Петрова по их личной просьбе и за себя расписался Илья Осипов, М. Буланова, А. Борисов, Евдокия Солодова, И. Антонов, И. Е. Миняев, Ив. Королев».

Интересные детали раскрывают верующие в своем заявлении. Скажем, о фальсификации числа участников общего собрания жителей села Покров 14 февраля, на котором якобы все 250 собравшихся проголосовали за «ликвидацию церкви». На деле же «подсчету не было» и люди «не голосовали ни за ни против». Попросту говоря, отмолчались. А попробуй скажи что-нибудь против, когда «все население прихода было в колхозе, принудительно завербовано». Читай, принудительно согнанное в колхоз жесткими, нацеленными на «безоговорочный успех» коллективизации действиями власти, уже не раз к тому времени наглядно показавшей, как она умеет приводить в чувство несогласных. Попробуй тут дернись, да еще на общем собрании, когда ведется протокол, фиксирующий, кто что сказал, и от которого до ордера на арест или постановления на высылку всего один шаг. Но молчание русского человека не всегда знак согласия.

Много любопытного открывается в подробностях того, как председатель сельсовета Колов распорядился закрытой церковью. Устроил в храме склад отобранного у раскулаченных имущества, в частности, были «втасканы кожи скота». Тот, кто хоть раз вдыхал «ароматы» содранных, но не выделанных шкур животных, поймет, с какою целью они были занесены в храм Божий. Воскурили святошам, так сказать, «заслуженный» ими «фимиам». То-то смеху было у «воинствующих безбожников» где-нибудь в Александрове! Скажете, фантазии, плод не в меру разыгравшегося «разоблачительного» воображения. Но тогда зачем нужно было ставить кинопроектор на вынесенный из алтаря жертвенник? Ответ тут напрашивается только один — таинства веры (долой поповскую мистику!) символически, но опять же глумливо попирались «зримыми образцами достижений человеческого прогресса, науки и техники». Вряд ли до этого мог дойти своим разумением председатель Покровского сельсовета, молодой тогда простой деревенский парень Николай Колов (вот его я хорошо запомнил, в пятидесятые-шестидесятые годы он долго работал с моим отцом). В таких «антипоповских ходах» проглядывают «заготовки» куда более изощренных умов властной антитрадиционалистской сплотки, инструкции которых методично доводились на политзанятиях и семинарах по борьбе с религией до Коловых, Ивановых, Петровых. Но вот полную большевистской решительности и русской безоглядности самостоятельность Николай Колов, думается, проявил, когда ломом пробивал кровлю колокольни и вывешивал над ней красный флаг. Тот самый, полуистлевшие остатки которого были обнаружены в поломанных, исковерканных руинах поверженной колокольни летом 1960 года.

Прилагаемые к заявлению протоколы собраний верующих Покровского прихода и удачная политическая конъюнктура в стране, когда власть, напуганная ростом крестьянских выступлений, вынуждена была начать исправлять «левацкие загибы» и «искривления партийной линии в колхозном движении», смягчая одновременно антицерковную политику, вплоть до запрета огульной ликвидации храмов, — сыграли свою роль. И в сентябре 1930 года Покровская церковь была снова открыта. Но та деятельная, «недреманная» корпорация во власти не оправдала бы своего назначения, если бы перестала орудовать своими темными приемами, даже когда принуждалась делать что-то навстречу извечным желаниям человека. Вынужденно уступая, она не преминула замутить (так делалось повсеместно) чистый источник, казуистическими уговорами склонив прихожан зарегистрировать церковную общину как обновленческую. В храме стали служить на тот период более близкие власти священники-обновленцы.

Через год, когда было окончательно преодолено «головокружение от успехов» и начала забываться «борьба с искривлениями в колхозном движении», а число массовых выступлений крестьянства, в том числе и «на религиозной почве», пошло на убыль, власть, облегченно выдохнув, снова решительно взяла осмелевших «черносотенцев и кулацких недобитков» под уздцы. В 1931 году за «враждебные вымыслы против советской власти и контрреволюционную пропаганду» была арестована уроженка села Покров, послушница Успенского женского монастыря в Александрове (закрыт в 1923 году), председатель церковного совета Покровского храма Мария Ивановна Буланова. Об этом рассказывается на сайте ныне возрожденного монастыря. После трехлетней ссылки в Казахстан она вернется в Покров и снова включится в борьбу за родную церковь. В 1942 году ее, уже как «участницу контрреволюционной группы церковников “Братство тайного монашества” и распространительницу провокационных слухов», заберут снова и приговорят к расстрелу. Высшая мера будет заменена потом десятью годами лагерей. После чего имя Марии Ивановны Булановой в хрониках Покровского храма уже не встречается. Где закончила свой высокий и тернистый путь на земле наша покровская «боярыня Морозова», неизвестно.

Дальше — больше. В 1932 году пришла «пятилетка безбожия». Стальным частым гребнем прошлась она по рядам «затаившихся попов-мракобесов». Начали попадать под раздачу и священнослужители-обновленцы, многие из которых к началу тридцатых годов стали отказываться от своих сомнительных нововведений, признали необходимость блюсти традиции православия, вернулись к службе на церковнославянском языке, стирая тем самым различия между обновленчеством и патриаршей церковью. И что самое страшное — ряд молодых священников-обновленцев осмелился открыто бунтовать против отводимой им роли «раскольников в лоне РПЦ» и отказываться от сотрудничества с «секретными службами». А раз так, то шагать и вам с остальными «толстобрюхими» по этапу! История умалчивает, были ли среди священнослужителей-обновленцев Покровской церкви дерзнувшие нарушить «правила игры», только в 1934 году храм был снова закрыт «из-за отсутствия священников». Такое «отсутствие» в те времена обычно заканчивалось «присутствием» где-нибудь на Колыме.

В том же году местные власти, по примеру московских, запретили колокольный звон, с церкви были сброшены и «отправлены на переплавку» все колокола. Когда без службы и благовеста храм окончательно онемел и снова «стал пуст», власти решили, что дело сделано, и временно отошли в сторону, прикидывая, как окончательно распорядиться церковным зданием. Но верующие опередили, они создали «церковную двадцатку» и взяли на себя обязательства отвечать за юридическое и материальное существование храма. Исправно платили налоги, следили за порядком в помещении, оберегали иконы, утварь, церковные книги, производили текущий ремонт. Горстка храбрецов, которая не убоялась публично («двадцатка» регистрировалась в райисполкоме) выступить за то, за что по головке в те времена не то что не гладили, а рубили сплеча со всей классовой ненавистью и беспощадностью. «Церковные двадцатки» нередко забирались тогда как «контрреволюционные, клерикально-фашистские заговорщические организации» полным составом. Членов Покровской «двадцатки», слава богу, чаша сия миновала. Старательно и достойно, без лишних слов, ухаживали за храмом, блюли, содержали в порядке «до востребования».

«Востребование» случилось в годы войны, когда атеистическая власть, сотрясенная масштабами и глубиной развернувшейся перед Россией пропасти, уже к осени 1941 года осознала, что без Бога вторгшуюся силу не одолеешь. Чудесные превращения рыхлой породы в алмаз, Савла в Павла. К этому, безусловно, можно приложить и то, что на оккупированных территориях немцы реставрировали и открывали храмы, создавая иллюзию освободительной войны от «иудео-большевистского ига», нейтрализуя тем самым народное сопротивление. Возникла необходимость продуманных встречных ходов. На кону стояла судьба государства. Трудно было не заметить властям и полного мужества и патриотического благородства поведения оставшихся нетронутыми пастырей Церкви, призвавших в первые же дни войны православный народ встать, как встарь, на защиту Отечества. Все это так, и все правильно. Но главный пункт в неожиданном развороте взаимоотношений государства и Церкви с началом войны представляется в открывшемся вождю (в юности готовому стать священником) смысле, что зверь пожаловал необычный — невиданный доселе инфернальный людоед из преисподней. И что без креста и воли Божьей его не одолеешь.

Поэтому уже осенью 1941-го был тихо прикрыт «Союз воинствующих безбожников», со страниц газет исчезли богохульные писания, среди молящихся в храмах появились красноармейцы. В пасхальную ночь 1942 года в Москве был отменен комендантский час и верующим разрешили проводить крестные ходы.

Молва о неслыханных послаблениях властей быстро распространилась в народе. Думается, была она воспринята многими со вздохом облегчения и самыми светлыми надеждами. А в наших краях — однозначно как сигнал к «востребованию» Покровского храма. Именно в 1942 году верующие села снова подняли голос об открытии родной церкви. Снова пошли письма и ходатайства в райисполком, облисполком, а годом позже — в Москву, в Совет по делам Русской православной церкви при Совнаркоме СССР. Уполномоченные от «двадцатки» записывались на прием к председателю Совета по делам РПЦ Г. Г. Карпову. Отправляли ходоков к самому Михаилу Ивановичу Калинину. Если встречали отказ, рук не опускали, все начинали сначала — писали, обивали пороги начальственных кабинетов, доказывали свою правоту. «Не оставим этого дела до самой своей смерти» — было обещано в одном из писем-прошений. По некоторым данным, эти слова принадлежат Марии Ивановне Булановой и сказаны накануне повторного ареста в 1942 году. И что интересно, верующие добились своего. Об этом они достаточно подробно рассказывают в письме-ходатайстве от 27 сентября 1948 года председателю Владимирского облисполкома.

 

ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА

ТРУДЯЩИХСЯ ВЛАДИМИРСКОЙ ОБЛАСТИ

Тов. БРАНДТ

От группы верующих церкви села Покрова того же с/совета Александровского района Владимирской области

 

ХОДАТАЙСТВО (вторичное)

Обращаемся к Вам, тов. Брандт, с покорнейшей просьбой оказать свое содействие по ускорению открытия церкви в селе Покрове Владимирской обл.

Наши ходатайства об открытии церкви начались еще задолго до возникновения Совета по делам русской православной церкви и продолжаются до сих пор. Причина этого заключается в том, что в радиусе от 30—40 километров от нас нет ни одной действующей церкви. Десятки храмов, бывшие в тех местах, закрыты, здания их пришли или приведены в негодность и не могут быть использованы по их прямому назначению.

Масса верующих, лишившись возможности удовлетворить свои религиозные потребности, совершать необходимые обряды и поддерживать веру наших отцов, созидавших мощь и славу нашей родины. Мы лишены права всенародно поминать своих отцов и в особенности сыновей и братьев, павших на поле брани за дорогую родину.

Мы не можем по обряду нашей церкви крестить своих детей и внуков, лишены возможности отдавать последний долг умирающим близким людям, приготовить их к смерти и похоронить по обряду нашей церкви. Этим пользуются всякого рода проходимцы, которые по просьбе верующих совершают обряды в искаженном виде, в кадках и ушатах крестят детей, а другие обливают водой только, сея ересь и недовольство населения.

В виду этого верующие еще во время войны с немцами начали ходатайствовать об открытии своей церкви перед районом, перед Облисполкомом, которые не отказывая в этом, не решали вопроса в положительном смысле.

Дело доходило до тов. Калинина и его заместителя, которые дали разрешение на открытие нашего храма, что было оглашено и зачитано Президиуму церковного совета председателем Райисполкома тов. Козиным и ряд других с ним уполномоченных, которые приехавши по уборочной хлебной кампании в село Покров того же с/совета.

Однако предложено было прежде произвести технический осмотр здания церкви. А также предложено по акту описи церковной проверить все церковное имущество и отсюда началась волокита. В то же время все церковное имущество было проверено Председателем с/совета Сергеевым Степаном Матвеевичем с другими уполномоченными с/совета совместно с церковным советом, при чем оказалось все на лицо.

Техосмотр через техника Райисполкома Поварова Ивана Федоровича был произведен, здание церкви признано в полной исправности.

Получено было благословение Патриарха на служение в церкви, стало за назначением священника.

В то время все церковные дела перешли в руководство нового правительственного органа — Совета по делам церкви при СНК и уполномоченных его при Облисполкоме. Это затормозило открытие нашей церкви, т. к. наше дело перешло в новые органы и предложили заново оформить там.

Открытие нашей церкви не состоялось, и с тех пор мы неустанно ходим и хлопочем о своем деле.

В настоящее время это дело находится во Владимирском Облисполкоме в руках уполномоченного по церковным делам т. ТУПИКОВА, который хорошо принял нас, не отказывает нам, обещает выехать, но прошел год, а мы этого не дождались.

Здание нашего храма в полной исправности, кроме части побитых стекол. Церковная утварь, иконы, иконостасы и живопись вся в полной исправности, алтарная принадлежность, облачение и служебники все в порядке. Ключи от церкви все время находились в церковном Совете, двадцатки регистрировались и по сие время оформлены. Все налоги, обложение и страховку беспрерывно ежегодно уплачивались аккуратно, а также за 1948 год уплочено. Храм наш ничем не был занят и по сие время свободный.

Уполномоченный нашей общины ежемесячно посещает Облисполком и раньше, и в 1948 г. были 12 января, 12 февраля, 24 марта, 20 апреля… 12 июня, 24 июня, а 29-го июня — 48 г. были на приеме при Совете Министерства у секретаря т. Карпова. Кроме того, в адрес Облисполкома к председателю и уполномоченному посылались заказные и простые письма с просьбой об ускорении, но никакого положительного ответа на них не получали, а также был запрос послан Александровским Райисполкомом по ходатайству об открытии церкви уполномоченному Облисполкома т. Сергиевскому 12/Х — 46 г., и на это ответа не получено.

Такая волокита тянется восьмой год.

В Священном Синоде наша церковь считается открытой.

Ввиду этого убедительно просим мы, Вас, т. Брандт, окажите помощь православному народу, распорядитесь в срочном порядке оформить открытие нашей церкви.

 

К сему подписуется православный народ:

Председатель церковного совета: Сазонов Н. Д.

Заместитель председателя церковного совета: Барашева

Староста церковный: Виноградов

Заместитель церковного старосты: Долгушина Ольга В.

Казначей: М. Буланов

Председатель ревизионной комиссии: Борисов А. И.

Заместитель председателя ревизионной комиссии: Сорокин

Члены ревизионной комиссии: Смирнов И. М.

Члены церковного совета: Блинова А. К.

Заместитель членов церковного совета: Сергеев А.

Заместитель членов ревизионной комиссии: Борисов

Члены двадцатки церковного совета, работающих в колхозах в возрасте от 30 до 65 лет: Демидова, Буланова, Афонасьева, Ильина М. Ф., П. Ильин, Федоров Я. М., Блинова, Блинов, Смирнова, Иудин, Баранова В., Емельянова, Титов Петр Ник., Сергеева Мария И., Долгушина Татьяна Кузьминична, Самолетников Димитрий Мартьянов., Баранова А., Баранова Т. С., Субботин П. И. и другие (45 подписей).

 

Итак, судя по письму, разрешение на открытие Покровской церкви было получено после обращения к «всероссийскому старосте» М. И. Калинину где-то в августе — начале сентября 1943 года. Его зачитал церковному совету председатель Александровского райисполкома Козин в присутствии «других с ним уполномоченных, которые приехавши по уборочной хлебной кампании в село Покров». Уборка хлебов в наших местах приходилась (ныне в родных краях не осталось ни одного возделанного поля) обычно на август — первую половину сентября. Последовало потом, пишут верующие, «благословение Патриарха на служение в церкви». Патриаршество в Русской православной церкви, как известно, было восстановлено — после восемнадцатилетнего запрета — 8 сентября 1943 года, когда решением Поместного собора митрополит Сергий (Страгородский) был провозглашен Патриархом Московским и всея Руси.

Я не случайно заостряю внимание читателей на дате «высочайшего повеления» об открытии Покровской церкви. Осень 1943 года — это время, когда уже выиграны Сталинград и Курск, когда подрубленный враг начинает проседать, пятиться и впереди у нас только успех, победное наступление. Можно перевести дух, оглядеться, в частности, с «попами» установить правила игры. Они нужны, они не помешают, война еще идет, и Бог только ведает, когда она закончится, но требуется снова внести ясность, кто «в доме хозяин» и «распорядитель душ», выстроить такие отношения, чтобы не заигрывались и знали свое место. Ленинские директивы, как бороться с «опиумом для народа», еще никто не отменял. И так пошли навстречу, дали вынужденную слабину в отношениях с «длинногривыми и долгополыми». А потому вслед за возвращением Патриаршества уже 14 сентября 1943 года (не прошло и недели) был создан надзорный, контролирующий деятельность церкви Совет по делам РПЦ при Совнаркоме. В его ведение перешел и возникший «сам собой» вопрос открытия новых приходов. Все укладывалось в самую простую логическую схему: разрешили молиться за спасение Родины, разрешите для этого и церкви открывать. Не разрешили. Сдавать позиции «ленинский орден богоборцев» в верховной власти не собирался. Уже в ноябре 1943 года последовало специальное постановление СНК СССР «О порядке открытия церквей». По которому массового открытия приходов не предусматривалось. На местах количество действующих храмов строго регламентировалось. Новых приходов в достаточном числе, как того желали верующие, не предполагалось.

Поэтому и увязло дело с открытием церкви в нашем Покрове в бесконечных согласованиях «технического состояния» храма, перерегистрациях, бесплодной переписке с чиновниками, изнурительных хождениях по высоким начальственным кабинетам. Годами тянулась бюрократическая волынка. И это тогда, когда было получено разрешение от «самых верхов», когда на служение в церкви благословил Патриарх, а в Священном синоде храм считали открытым. Власть тянула время, «брала на измор», проявляла в бюрократической волоките редкую изворотливость, вязкую невнятность в ответах, лукавую расплывчатость в обещаниях. Верующие, наоборот, являли прямодушие, определенность намерений, внятность и открытость действий.

Среди подписавших письмо я обнаружил не только людей, чьи фамилии так или иначе были на слуху с детства, но и тех, кого уже знал лично, с кем соприкасался в деревенской жизни и кого помню до сих пор. Назову их поименно. Это заместитель церковного старосты Ольга Васильевна Долгушина, церковный казначей Иван Кузьмич Буланов (родственник М. И. Булановой), член церковной двадцатки Татьяна Кузьминична Долгушина, в замужестве Иудина. Запомним эти имена. Мы к ним еще вернемся.

Последнее письмо-ходатайство (среди опубликованных на сайте Успенского женского монастыря в Александрове; теперь-то мы знаем: оно было не последним) было отправлено покровскими верующими во властные инстанции 17 ноября 1949 года. Будем считать, что своей последовательностью, упорным повторением просьб оно переполнило чашу терпения наверху. Поэтому приведем это обращение тоже полностью.

 

УПОЛНОМОЧЕННОМУ ПО ДЕЛАМ РУССКОЙ

ПРАВОСЛАВНОЙ ЦЕРКВИ ПО ВЛАДИМИРСКОЙ ОБЛАСТИ

Тов. ТУПИКОВУ Константину Михайловичу

От группы верующих и от двадцатки церкви села Покрова того же сельсовета Александровского р-она Владимирской области.

 

ХОДАТАЙСТВО

 

Обращаемся к Вам с покорнейшей просьбой, Константин Михайлович и также ко всему Президиуму Обл. Исполкома дать разрешение на открытие церкви в селе Покрове того же с/совета Александровского р-она Владимирской области, так как много раз обращались ранее с просьбой и с подписью рук верующих, а также и от двадцатки было заявление в мае мес. 1949 г. И до сего времени дело умалчивается по неизвестным причинам.

Но все же мы верующие имеем надежду на Ваше разрешение.

Причем и поддерживаем свой храм в необходимом текущем ремонте, как ветром срывалась крыша много раз, а также от хулиганских поступков поврежденных окон и дверей и уборкой внутренности храма, а также беспрерывно с давних времен нами уплачивались все налоги за храм полностью до 1949 года и имеем обиход до сего времени и сохраняем все имущество церковное.

Причем прилагаем к ходатайству две фото-карточки нашего храма, которые сфотографированы 10 августа 1949 г.

Кроме того был тех. осмотр из Райисполкома тов. Поваров в 1944 году признал храм годным, документ есть в деле.

Посему мы, верующие и от лица двадцатки, чрез своего уполномоченного Долгушина обращаемся ко всему Президиуму с просьбой не отказать в открытии нашего храма.

Уполномоченный Долгушин Г. А.

 

«Уполномоченный Долгушин Г. А.»… Прежде всего я с удовольствием отмечу, что хорошо помню нашего соседа в Четверти Григория Александровича Долгушина, мужа Ольги Васильевны Долгушиной, заместителя старосты Покровского храма. О нем я тоже постараюсь еще рассказать подробнее. А пока с огромной долей вероятности (на основании всегда верных детских впечатлений) могу предположить, что был он уполномоченным дельным, ответственным и настойчивым. Косвенно это подтверждают в предыдущем письме и сами верующие: «Уполномоченный нашей общины ежемесячно посещает Облисполком… а 29-го июня — 48 г. были на приеме при Совете Министерства у секретаря т. Карпова». Можно представить, как он и верующие из Покрова «достали» начальство.

В 1949 году «караул устал». Решением Александровского райисполкома церковь окончательно закрыли и передали местному колхозу «Красная мечта» под зерновой склад. Церковное имущество и утварь отправили в район, в действующий Троицкий собор.

Иконы не тронули, оставили в храме (видимо, посчитали не представляющими ценности). Иконостас, как я уже говорил, оставался цел и невредим вплоть до пуска льнозавода. Так храм в очередной раз стал «пуст», но с образами. А с образами Божьими храм, даже «пустующий», без службы, остается храмом Божьим. Думается, это хорошо понимали покровские верующие, если продолжали негласно приглядывать за церковью. Она до льнозавода стояла и внешне, и внутренне вполне ухоженной и прибранной. И когда в хрущевский богоборческий замах встала угроза ее физического уничтожения (сотни храмов, подобных нашему, подверглись тогда тотальному разрушению), покровские верующие (напуганные, думаю, обрушением колокольни) предприняли последнюю попытку спасти любимый храм. Это было уже, напомню, в 1960 году.

Я спрашивал потом отца, в семидесятых, будучи уже студентом, прочитавшим «Черные доски» Солоухина (и загоревшимся идеей спасать погибающую древнерусскую культуру), кто подписал то письмо в область, которое взбеленило власть чуть ли не до принятия особого решения по нашей церкви. Отец недовольно морщился, начинал хмуро посматривать в сторону, всем своим видом показывая, что это не моего ума дело и лучше мне в эту «политически щекотливую» историю не соваться. Зачем знать то, что может помешать, а то и навредить в жизни? Только один раз на мои очередные приставания «кто да кто?» у него как-то против воли вырвалось: «Да все те же — Булановы, Долгушины… Они тут с двадцатых за церковь воевали. Как их только не пересажали?!» С той последней бумагой из Покрова областному начальству я вряд ли когда ознакомлюсь. Где, в каких архивных папках она осела — теперь уже невозможно сыскать. Поэтому свидетельство отца, что подписали последнее ходатайство все те же «Булановы, Долгушины», как говорится, дорогого стоит. Выходит, стояли люди до конца. Убежденные в своей правоте. Верующие.

Какими я запомнил тех из них, с кем сводила жизнь в детском и подростковом возрасте, когда мы жили в Четверти? Именно в детском и подростковом возрасте, поскольку потом, в период укрупнения колхозов, отца назначили директором объединенного хозяйства — совхоза с центром в селе Годуново, куда наша семья и переехала в начале семидесятых. К тому времени я уже учился в институте в Москве. На малой родине бывал не часто, если только в каникулы с отцом, когда тот наведывался по делам в Четверть и Покров. Близкая связь с земляками была прервана. Судьбы и образы многих людей остались до конца не проясненными, размыто-контурными, «усвоенными» не столько разумом, сколько еще не окрепшей душой начинающего жизнь человека. Поэтому доосваивать и допонимать многое из той жизни, складывать «картинки детства» во что-то завершенное приходится только сейчас. В молодости человека захватывает будущее, с возрастом подчиняет и диктует ему свою волю прошлое. И еще вопрос — чем человеку интереснее жить.

Верующие. Григорий и Ольга Долгушины

Старый, летом в горьких тенях черемух и прохладной чистоте шелковых трав, зимой с обточенными вьюгами до овального совершенства снежными террасами овраг в эти времена года был красив и полезен. Летом давал много первосортного, особо ценимого в деревне сена, воду для полива огородов из топкого бочажка, который ежегодно углубляли и расширяли лопатами те, кто жил поближе. Из него же с тихим усердием пробивал дорогу к речке по дну оврага ручеек с ноготок. В нем любили купаться и забирать грязь для своих воздушных, лепких мазанок под крышами изб ласточки. Зимой седловина оврага, как цветочная ваза, пестрела и волновалась детворой. Здесь устраивались ватажные, шумно-сутолочные катания на санках.

Весной и осенью овраг, разрезавший деревню ровно пополам, становился сущим наказанием для жителей.

В начале апреля его верховья, уходящие на задворках в заболоченные луга, начинали исподволь наливаться тяжелой, холодной энергией тающего снега. Ее ледяное кипение быстро плавило снег, образуя темно-вишневое, настоянное на прошлогодних травах, озеро. Вода в озере на глазах прибывала и поднималась и, набрав силы, выбрасывалась на слежавшийся наст в овраге, пробивала его своей жестоковыйной, таранной силой и с шипением несла липкой, рыхлой шугой вниз по оврагу к мосту у самой реки. Забив мостовую горловину снежной кашей, поток перебрасывался через деревянный настил, несколько дней хлестал через край, рыл промоины у моста, которые к концу паводка становились непроезжими и непроходимыми. В памяти остался застрявший во рву перед мостом с задранным к небу тупым передком «Фордзон-Путиловец» (по штампованным литерам «ФП» на радиаторе трактористы звали его «Федор Петрович»), зарывшийся в грязь до рычагов, долго и цепко (на задних колесах у него были металлические шипы), железным упертым кротом, до последней капли керосина в баке, безуспешно пытавшийся пробиться из ямы. Его выдергивали потом и тащили заляпанным грязью полумертвым болотным чудищем на тросах в мастерскую двумя дизелями.

Дело кончалось тем, что овраг, как гиблое место, начинали объезжать верхней дорогой по лугам за деревней.

Осенью, в период дождей, картина повторялась.

И тогда у моста с топориком и лопатой в руках появлялся Григорий Александрович Долгушин — высокий сухопарый старик с чахленькой седенькой бородкой, в картузе из какой-то другой жизни, которых уже никто не носил. Что-то распевая вполголоса, начинал рыть канавки, спуская грязную жижу из ям, валить топором ольшаник у речки. Толстые стволы ольхи рубил на короткие слеги, из веток делал фашины, перевязывая их гибко-послушными ивовыми прутьями. Затем все это перетаскивалось к мосту, укладывалось в промоины и колеи. Слой слег, слой фашин, пересыпанные песком и галькой из речных вымоин. Песок и гальку носил ведрами снизу от реки по крутой тропинке. Нелегкий, скажем так, труд. С учетом того, что было работнику тогда уже прилично за шестьдесят. В таком возрасте редкий русский еще в силе, без болезней, «калечий и увечий», как говаривала моя мать, склонная к фигурам речи по-народному изобретательным и рифмованным.

А Долгушин-дед, так его звали дети в деревне, продолжал еще долго возиться у моста. Заровняв ямы, сооружал (до очередного паводка) из бросовых горбылей, которые опять же перетаскивал на себе от пилорамы километра за полтора, пешеходный мостик через ручей, выкладывал от него камнями-голышами дорожку по низине до сухой тропинки вдоль деревни. Я недавно был на родине, долгушинский тротуар еще нащупывается ногой, проглядывает реликтово съежившейся, серой спиной сквозь жесткую проволоку одичавшей без человека травы.

Жил Долгушин-дед через двор от оврага, на горке, в самом заметном доме в деревне. На метровом каменном фундаменте, с теплым прирубом — летней половиной, дом был высок, строен, просторен. Но не этим он разительно выделялся из длинного, почти километрового ряда деревенских изб. В деревне было достаточно богатых, с размахом и на совесть сработанных домов. Солдатовы, Сергеевы, Самолетниковы имели не хуже хоромы. Но на них не сворачивали шеи из окон машин проезжающие впервые по деревне. На долгушинский дом пялились, не скрывая восторга и удивления, как на редкое по красоте явление природы или как на архитектурный шедевр. Помню легковушку с музыкой из радиоприемника, с веселыми молодыми лицами в кабине, пропылившую в сторону большого села Долгополье, но через какое-то время, словно что-то потеряв, быстро и вертко вернувшуюся задним ходом к дому Долгушина-деда. Я стоял в тот момент на лужайке между нашим домом и долгушинским — мы были соседями. Из машины, поставив на землю с редким женским изяществом плотно сомкнутые оголенные ноги, вынырнула девушка в узких коротких брючках чуть ниже колен, в диковинной, с многочисленными кармашками и погончиками рубашке пустынно-песочного цвета, с болтающимся на шее фотоаппаратом.

Мальчик, — дружелюбно заиграла она в мою сторону зелеными глазами, привычно отщелкивая длинными пальчиками кнопки футляра, — ты в этом тереме живешь? — мотнула узким подбородком в сторону долгушинского дома, прицеливаясь объективом. — Чуть-чуть в сторону, — показала рукой, куда мне передвинуться. Я нехотя, но с тайным удовольствием повиновался — девушка была красивая и с другой планеты. И в странном предчувствии недосягаемости женщины-идеала ворохнулась душа. — Не слышу ответа, — сказала она, быстро перезаряжая и с плавным шорохом выстреливая затвором фотокамеры.

Нет… это не наш дом, — невнятно ответил я, с трудом подавляя желание прихвастнуть, не решаясь в то же время и признаться, что живу по соседству, в горбатой, с переломившейся крышей, халупе, с нищенски промазанными глиной стенами, отъехавшим в сторону, хромо просевшим на подгнивших пеньках крылечком.

Жаль… — догадливо посмотрела девушка на меня и на наш дом. — такой милый мальчик с есенинскими глазами должен непременно жить в этом сказочном тереме… — ткнула указательным пальчиком в сторону долгушинской хоромины. — Дом, точно терем расписной, лиловый, золотой, багряный… Нет, Бунина так переиначивать нельзя, — сделала она наигранно-строгое лицо. — хотя в этом что-то есть, надо запомнить, как подпись к снимку… А ты читал Бунина? — Она шагнула к долгушинскому дому с фотоаппаратом навскидку, взъерошив рукой по ходу мне волосы. Прикосновение ее руки было счастьем, но я диковатым стригунком увернулся. — Бунина ты не читал, что объяснимо — его с базара народ еще не понес… По-бунински ты впечатлителен, эмоционален и застенчив, как герой «Митиной любви», — говорила она быстро и малопонятно, делая с близкого расстояния снимки пышных фигурных наличников и фронтона с кружевными подзорами. — Ты местный, родился и вырос здесь? — спросила как бы между прочим, скороговоркой. На мой утвердительный ответ на мгновение задумалась: — Рядом с такой красотой Бунина можно знать, не читая…

Договорить ей не дали. Из машины капризно и нестройно позвали: «Ева!» Теперь я знал ее имя, звучащее как-то особенно выпукло и восхищающе в оторванности от привычного, слитного «Адам и Ева». Теплое и ласковое, вневременное, оно оставило первую «библейскую» зарубку на сердце… Девушка заторопилась, спросила, как зовут меня и как называется наша деревня. Пообещала прислать фотографии к осени.

Удивительно, но я каждую осень вспоминаю об этом и чего-то жду. Особенно когда, оставаясь в деревне до холодов, в ясные сентябрьские деньки перечитываю, пригревшись на солнце, за столиком в саду под шорох листопада Бунина. В который раз: «Лес, точно терем расписной, лиловый, золотой, багряный…» И слышу: «Дом, точно терем расписной…»

…В последних числах мая, управившись с огородом, Долгушин-дед отправлялся в Москву, где у него жили сын Петр и дочь Павлина. Отсутствовал он обычно с неделю, не больше. А затем появлялся многотрудным странником, горбато и разлаписто увешанный сумками и котомками на перевязи. Отмерив пятнадцать верст по полевым дорогам от села Андреевского, куда уже ходил рейсовый автобус из города, взбираясь тяжело нагруженным, усталым в горку от реки к своему дому, он, если случалось встретить нас, деревенскую детвору, находил силы сбросить одну из котомок с плеча, распустить ей горло и, покопавшись в матерчатой утробе среди кульков и мешочков, одарить каждого с неизменной улыбкой — «на доброе здоровьице, вьюнош (или вьюница)!» — московским гостинчиком. Обычно это были сушки или ванильные сухарики с маком. Редкое для нас, деревенских, лакомство. Помню их по сей день на вкус и запах. Отдавали они слегка масляной краской и свежим хвойным духом скипидара. «С чем понесешься, того и наберешься», — шутила в таких случаях мать, когда я показывал ей гостинцы Долгушина-деда.

На следующий день купленная в Москве краска десятком разнокалиберных банок с промасленными, трудно читаемыми этикетками выставлялась на брошенную перед домом широкую доску. Доска цветисто рябила многолетними пробными мазками краски. Приносились кисти в ведре — тупомордые и круглые, как пушечные банники; густые и лопатой, как боярские бороды; тонкие и каплевидные, как стрелы. Кисти со следами заскорузлой прошлогодней краски старательно отмачивались и промывались в скипидаре. Все делал Долгушин-дед с распевами-мурлыканьем в бородку, в такт, ловко и споро. Затем подтаскивалась со двора лестница в старых, высохших брызгах краски, как в птичьем помете, вставлялась для прочности в отрытые ямки, заводилась подрагивающей вертикалью на фронтон. Наконец топориком мягко вскрывались крышки на банках с краской, отбиралась нужная по цвету, перемешивалась лучинкой с добавлением того же скипидара, и Долгушин-дед, облачившись масонисто в кожаный фартук, с кистью в руке и прижатой к груди банкой начинал, как бывалый мастер по росписи храма, осторожно взбираться по лестнице под самый конек — «купол» дома, где ждали обновления полинявшие от дождей и снегов «деревянные фрески».

Ты там по-тихонькому, по-тихонькому… не брыкай, без рысачества, — крестила снизу Долгушина-деда его жена, Ольга Васильевна, баба Оля, задирая вслед за восхождением мужа вверх по лестнице бледнеющее от напряжения, теряющее румянец лицо с разгорающимися синевой в цвет с небом глазами.

Дед слушался свою бабку, замедлял движение, осмотрительнее ставил ноги на перекладины лестницы, чутко замирал на полусогнутых, сливаясь с ее опасной, вибрирующей дрожью. Но, поднявшись наверх, изловчившись в устойчивой позе, делая первый мазок, уже сердитым голосом приказывал жене заняться чем-нибудь своим. Серьезную работу он, как всякий серьезный мастер, предпочитал делать в одиночестве и без отвлечений. Баба Оля тоже слушалась своего деда и внешне безропотно, но с протестной порывистостью одергивая неизменную зимой и летом старорежимную атласную душегрейку, маленькая и круглая, уточкой утекала в дом. Чтобы оттуда, щелкой приоткрыв окно, продолжать присматривать за дедом. Дед замечал уловку жены, посмеиваясь, прибавлял в голосе с распевами, проворнее шуршал кисточкой по сухим доскам фронтона. И так доска за доской, полоска за полоской, завиток за завитком на наличниках и подзорах разными красками, с подбором цвета «в лад», с частым «рассудительным» оглядом снизу, с земли, — пока за два-три дня дом не превращался в «терем расписной».

Баба Оля называла меня «крестничком», при встрече любила потискать, приласкать, расцеловать в щеки, заглядывая смешливо в глаза: «Ну, держитесь, девки, скоро подрасту!» Уводила в дом, где снимала с полки над кухонным столом скрипучий, крупного лыка, туесок с лесными орешками, насыпала стаканчик-другой мне в кармашек. Орешки были каленые, ядрышки чистые, упористые, с послевкусием тонким и долгим… Старушка, я это всем сердцем чувствовал, меня любила, нежила. Чувства ее были объяснимы — она принимала меня на свет. В середине апреля, когда я родился, наши ручьи и речушки так разлились, разыгрались, что везти мою матушку куда-то в роддом, в Андреевское, где была участковая больница, или в город, увы, не представлялось возможным. Баба Оля толк в повивальном деле знала и, пока поспешал рано утром из Покрова фельдшер принимать роды у председательши, все уже сделала. И судя по всему — вот сижу сейчас, пишу, вспоминаю, — очень неплохо. Она даже успела взвесить меня на каком-то старинном безмене. «Под двенадцать фунтов потянул, большой! — рассказывала мне потом не раз мать. И всегда добавляла: — Крупный родился… И как хорошо все получилось, я и не чаяла… легкая рука была у тети Оли — царствие ей небесное! Фельшер потом все дивился — какие бабки бывают, не училась нигде, а управилась не хуже акушерки какой».

И совсем прерывистые, но яркие в деталях по сию пору фитильки памяти откуда-то из самого раннего детства. Прыгающий красный свет керосиновой лампы на столе, черные, горами ходящие по стенам тени людей. Возбужденный отец, ладный, еще тонкий в талии, контурно обложенной высоким поясом армейских галифе, в светлой рубашке с темными пятнами пота под мышками, нервно отбрасывающий пятерней волосы назад. На широкой скамье вдоль передней стены за столом у огня, закрыв лицо руками, рыдает мать. «Не три, только не три глаза!» — отнимает руки матери от лица отец. Лицо матери в ссадинах и мелких порезах. Слезы текут по щекам, смешиваясь с кровью. Не помню, как появилась баба Оля, во что была одета… Полутьма, скученность, неясные лица, возбужденная речь: «Ударил, стекла вдребезги, прямо Лизе в глаза!» Запомнил, как баба Оля близко подсела к матери, сжала ладонями ее лицо, припала ртом к слезящимся глазам. «Есть! — оторвалась, снимая пальцами что-то с кончика трепещущего, странно заострившегося языка. — ну-ка, еще разок, потерпи, барынька моя, потерпи, красавица ты наша». Странный поцелуй в глаза повторяется. Вижу, как язык бабы Оли забирается куда-то под веко у матери, бугристо шарит там, присасывается к чему-то так, что увеличивается, выкатывается из орбиты в набухших кровяных жилках глазное яблоко. «Еще достала, кажется, — сплевывает на этот раз что-то в носовой платок баба Оля, рассматривает внимательно на свету: — разве увидишь… — и к матери: — ну-ка, поморгай глазками, не царапает?» Мать плотно зажмуривает глаза, разлепляет осторожно, потом часто-часто хлопает ресницами: «Облегчение-то какое, моргаю, не слышно…» Подобие улыбки трогает ее готовое скривиться в плаче лицо. Плакать начинаю я и бросаюсь к матери на шею…

Я потом спрашивал у нее, что это было. Вот что она рассказывала: «На Покров собрались на вечерку у Сергеевых, в складчину… тогда люди дружно жили. Каким-то боком в компанию затесался этот бандит из Паткина — Лешка Тимофеев, говорили, сидел… у него родня была в Четверти. Весь вечер, замечаю, на отца косо так поглядывает, злится, чувствую, заводится, из себя весь… Как потом выяснилось, брат его, пастух паткинский, потраву сделал наших озимых, ну, отец на него в суд. Вот этот-то, тюремный, за брата на отца и затаился. Так-то просто полезть в дому не решился. Наш-то бы ему навалял, поматерее был, фронт прошел… Ну, тот сидел-сидел, наливался злобой все и на выпивку налегал. Потом хлопнул дверью, так что с потолка посыпалось, на улицу выскочил. Слышу, угрожает, ругается нехорошо так… Чую, пакость какую-то задумал. Мы с отцом у окна сидели, спинами… Говорю, давай пересядем! Страх какой-то нашел… И обернулась я тут, как на грех. А он как раз и шарахнул с той стороны… Снял ремень и пряжкой со всей силы… Зимних рам еще не было… Стекла, как из ружья, по мне. Схватилась за лицо, слышу, кровь потекла, и в глазах — как будто песком сыпанули… Отец выскочил на улицу, скрутил его, связал этим же ремнем, за участковым в Покров послали. А меня домой повели, иду — резь в глазах, слезы ручьем, ничего не вижу… ну, думаю, ослепла… По дороге вспомнил кто-то, что тетя Оля Долгушина умеет как-то языком соринки опасные из глаз доставать. Вот она меня и спасла. А так бы окривела, точно… Что там фельшер сделал бы, стекла-то попали с пылинку. Их только специальным прибором достать можно было. А вот тетя Оля умела… старые люди много чего умели».

Хорошо было забежать зимой продрогшим с мороза к бабе Оле. В доме, всегда нагретом, дремотно разморенном под степенный шаг маятника напольных часов, с ровным теплом от печки, обложенной изразцами, с в неге расправившейся во всю длину кошкой на лежанке, рябью лоскутных дорожек на крашеном полу, жирнолистным, раздобревшим фикусом в простенке, — верхом блаженства было приложиться закоченевшими ладонями к жарким изразцам, оттаивать, млеть, разгадывать тайну их синих загадочных птиц и диковинных заморских растений на белом глазурном поле. После нашей всегда холодной, с вечно дымящей печью избы — здесь был рай. Позже я узнал, что Долгушин-дед был большим мастером печных дел. Половина окраинной Москвы в тридцатые и сороковые годы грелась у сложенных им печек. И сдается мне, что были они не хуже его деревенской.

Когда дом наполнялся голубым газом морозного зимнего вечера, ярче, казалось, начинали разгораться, наливаясь огненным вишневым светом, рубиновые лампадки перед иконами. Золотом вспыхивали и загорались в какой-то момент иконы. Тихим янтарным сиянием заливалось пространство. Сказка была вокруг. И я не хотел уходить. Пока баба Оля не уводила меня за руку домой.

Иконами были увешаны все стены долгушинского дома. Меня всегда поражало их число и разнообразие. Каким-то недетским чутьем я улавливал, что их не случайно как-то очень много, через край. Это, видимо, шло от невольного сравнения с тем, что видел в других домах нашей деревни. Иконы были у многих, стояли невысоким рядком с букетиком высохших полевых цветов, две-три — не больше, на божницах, в кухнях над столом. Старшее поколение еще молилось на них перед обедом. У Долгушина-деда иконы были везде и самые разные — огромные, на полстены, и небольшие, в ризах и просто ничем не украшенные, свежие, яркие и совсем какие-то темные, потускневшие. Однажды после очередного похода к бабе Оле я поделился своими наблюдениями с матерью. «Это Григорий Александрыч нанес их со всей округи, когда разоряли церкви… из Долгополья, Ковырева, Тютькова. Тетя Оля сказывала, даже из Шимохтинской церкви за пятнадцать верст перенес все образа на себе, — поведала мне мать. — Видел у них Богородицу, как входишь в переднюю, с правой стороны? Это уже из нашей, Покровской церкви… красивая и ласковая такая икона — Богородица Умиление называется… Богоматерь любит своего сыночка Иисуса, — быстро добавляла она почти шепотом, — умиляется и скорбит, на какие муки он себя за все грехи наши обрекает, так мне тетя Оля поясняла… Икона была главной в нашей церкви, у нас же церковь Покрова Пресвятой Богородицы называлась, этот вот ее образ и стоял на самом видном месте в нашей церкви. Всех она оберегала… Спаси и сохрани нас, Царица небесная, пресвятая Богородица! — крестилась мать. — Когда льнозавод в церкви городили, иконы все повыбрасывали на улицу, в снег… Так и пропали бы, а Григорий Александрыч собрал их, домой перенес. Сама видела, как он Богородицу на закорках доставлял. Икона-то уж очень большая, тяжелая, неразворотливая — поди, пуда два весом, не меньше… Так он ее веревками обвязал, на спину взгромоздил, согнулся в три погибели и пошел чуть не на коленках. А у него, я знаю, грыжа, в бандаже ходит… Как он ее донес, ума не приложу! А снегу тогда, я помню, по пояс выпало… дорога еще не наторенная была, а он эдакую тяжесть на себе, да по целику… Но правильно говорят, с верой все управить можно!» — приговаривала она.

Баба Оля умерла, когда я учился во втором классе, зимой, сразу после новогодних каникул. Хоронили ее сереньким январским днем, плотно укутанным по горизонту темно-синими снеговыми тучами, с поземкой, лохматившей мелкие веточки на еловом лапнике, выстланном зеленой дорожкой перед крыльцом долгушинского дома. Было не холодно, без мороза, но зябко, с пробирающим до озноба ветерком. И еще лихорадило, что сейчас вынесут покойника… Покойников я еще никогда до этого не видел. Что это будет баба Оля, в голове как-то не увязывалось и не думалось. Покойник, вот что страшно, вот что волновало… покойники встают из могил, являются в полночь, хотят увести за собой живых! Сколько об этом рассказывалось страшных историй в полутемной избе с подкрученным фитилем керосиновой лампы приходящими подомовничать старушками, когда мать с отцом уезжали с вечера под базарный день в город торговать свежим мясом на рынке. Лежишь, обмирая, на печке, слушаешь какую-нибудь древнюю бабку Секлетею, мостящую себе из старых полушубков и фуфаек постель на широкой лавке под передними окнами, ее сонный голос с позевываниями откуда-то из силящегося не померкнуть красного светового круга внизу у стола: «Поначалу на потолке все шумел, топал, страху нагонял… Потом по лестнице в сени проскрипел, стукнул в косяки, все запоры враз отвалились. Входит бледнее бледного — за тобой, жена, пришел, тяжело мне там одному, собирайся… Да на кого же я детей малых оставлю, сиротинушек! Это она так говорит для отводу глаз, а сама к иконам поближе — за святой водой. Хвать пузырек и ну его брызгать да крестными знамениями обкладывать. Еще пуще побледнел, могильной зеленью весь покрылся, глаза, как у волка, огнем так и пыхнули. А, говорит, со святым крестом да святой водой не возьмешь тебя. И к печке поближе — погреться, мол, хочу, холодно мне что-то всегда. Перед шестком в прах рассыпался и в трубу огненным шаром вылетел». Лежишь, слушаешь, немеешь от страха и ужаса, и то ли сердце гулко так стучит, то ли впрямь кто-то ножищами бухает на чердаке… Поэтому, когда вынесли на крыльцо небольшой, из белых тесин гробик, обитый полоской посеребренной ткани с кистями, и стали прилаживать в покрытые чистой попоной сани, я не сразу признал бабу Олю. Цвета топленого масла маленькое, усохшее личико с остреньким носиком, с белой ленточкой, испещренной черными письменами, на лбу — это была не знакомая, добрая, всегда улыбающаяся и румяная баба Оля, а покойник, какое-то новое, не встречавшееся ранее, загадочно-пугающее явление в жизни. А когда священник в длинном золотистом одеянии с крестом на выпирающем животе звякнул цепочкой дышащего конфетным дымом кадила и растраченным с возрастом, убывающим баском пропел «Упокой, Господи, душу новопреставленной рабы твоей Ольги», люди, не скрывая любопытства, прихлынули к крыльцу: «Тютьковского попа привезли… совсем старый стал!» — оттеснив меня в сторону, так что рассмотреть что-то еще мне уже не удалось… Вынесли крышку гроба, большой и широкий деревянный крест, уложили на ребро в сани. Колхозный конюх дядя Федя Бушуев, перекрестившись, сунул руки в самодельные овчинные рукавицы, легонько подергал брезентовыми вожжами: «Но, милая!» Застоявшаяся лошадь, наклонив голову, без усилий тронула сани с гробом, мягко и ходко пошла по наметенным грядкам свежего, еще не успевшего окрепнуть снега. Дядя Федя поспешал рядом с санями, правил по пробитой бульдозером дороге в сугробах, не давая разойтись лошади под уклон к реке. За Богоной на восточном склоне Поповой горы, продолжая скудный рядок утопающих в снегах оградок с верхушками крестов, рыжела глиной на белом, сиротливом просторе свежевырытая могила. Там было новое кладбище, выделенное совсем недавно, когда старое, у церкви, после льнозавода сровняли тяжелой техникой с землей. К нему и задвигалась медленно в гору, вязко перемешивая валенками рыхлый, сыпучий снег, негустая толпа деревенских людей, всех, кто так или иначе был близок к покойнице, — вместе росли, дружили, жизнь прожили — десятка два толсто одетых, закутанных в шали старушек; родственники покойной, среди которых выделялся ростом и отекшей сытостью щек сын Петр — «инженер в Москве», рядом в лисьей шубе до пят перегрето румянилась дочь Павлина — вылитая баба Оля, «замужем за начальником большим… страсть как богатая». Особняком за гробом шел Долгушин-дед с непокрытой опущенной головой, изредка вскидывал взгляд на покойницу, плакал, утирая слезы зажатой в руке варежкой. Старенького священника, совсем обессилевшего в гору, то и дело наступавшего разношенными, неповоротливыми валенками на длинные полы ризы, вели под руки два рослых деревенских мужика — Марк Солдатов и Петр Сергеев. Они копали могилу, им ее предстояло и засыпать. «А поп-то еле ноги тащит, — внимательно всё выглядывали с хвоста процессии деревенские бабы, — да ему, поди, под восемьдесят, будешь тут таскать… Из заключения, сказывают, только как лет семь вернулся… Тютьковскую церковь недавно совсем сломали… А поп-то служит, когда попросят, говорят, даже крестит и соборует, купель сохранил и все обряжение… Все по-православному у него — это точно… хороший батюшка, не то что ездит тут один по деревням из-под Кольчугина, ложный поп, говорят, перебещик какой-то, обновленный, крещает в кадках… А тютьковский настоящий, все по старым законам делает, усердный очень… Как бы снова не посадили, за религию-то вон как нынче взялись… Чай, не тронут, он того гляди сам помрет…»

После поминок, уже в сумерках, старого священника, слегка под хмельком, порозовевшего и благостно улыбающегося, усадили в тулупе спиной к передку в те же сани, на которых увозили в последний путь бабу Олю, на ту же попону — ее свободными концами дядя Федя Бушуев старательно укутал по бокам и сзади тютьковского батюшку. К вечеру ветер окреп и разгулялся уже с морозцем, хватал знойной стынью за лицо, шуршал обдирно по крышам и стенам домов. Разгулялись по морозцу и мы, дети, разрезвились на желтых световых полянах под окнами долгушинского терема. Сколько догонялок, кувырканий и возни в искристом газе снежной пыли по сугробам! И когда сани со священником тронулись, скрипнув по-зимнему подрезами, мы, как стая разыгравшихся волчат, взяли в бессознательном порыве дровни в полукруг. «Поп, поп — толоконный лоб!» — крикнул кто-то, и все в пьянящем единодушии подхватили. Возница, правя на коленях на охапке клевера в передке саней, выхватил откуда-то длинный прут: «Вот я вас, бесенята! А ну, кыш!» «Ну какие же они бесенята, — отвернув ворот тулупа, обернулся на дядю Федю священник, — это же детки, расшалившиеся ангелочки. Вы только посмотрите, сколько радости и счастья на их румяных, восторженных личиках!» «Почтенья не знают никакого к старшим, батюшка, настоящие озорники эти ангелочки. Вот я бы их…» — не соглашался дядя Федя, пряча хлыст и заставляя пощелкиванием вожжей перейти лошадь с шага на крупную рысь. Но мы не отставали, гримасничая и кривляясь, бежали за санями, задыхаясь в дурном скоморошничестве, до самой околицы: «Поп, поп — толоконный лоб!» Старый священник только смеялся, часто снимая перчатку серой овечьей шерсти, широко крестил нас голой рукой, с нарочитой басовитостью, словно подыгрывая нам, возвышал голос: «Храни вас Господь, мои резвые шалунишки! Пусть чаще и дольше поет в вас душа! С Богом, милые детки, с Богом!»

В ту зиму не было дня, чтобы Долгушин-дед не побывал на могиле жены. «К тете Оле пошел, — односложно говорила мать, высматривая сквозь закраины наледи промерзшего окна торопливую фигуру Григория Александровича, пересекавшего в узком месте речку и по новой торившего переметенную за ночь дорожку на Попову гору. И добавляла с сочувствием: — Тоскует, видать, сильно». Иногда дед отправлялся на кладбище с деревянной лопатой и вязанкой зеленого лапника, за которым ходил в еловую рощу километра за два от деревни. «Ухаживает за могилкой, — комментировала мать, — снег чистит, хвоей для опрятности обкладывает». А вскоре по вечерам стал виден на Поповой горе странный, таинственный огонек. Он появлялся в сумерки, в тихую погоду ровно разгорался желто-красным язычком пламени, в метель, прерывисто смаргивая, казалось, блуждал по кладбищенскому склону горы. В деревне заговорили о душах умерших и еще бог знает о чем. Но все очень скоро разъяснилось. Оказалось, что это Долгушин-дед возжигает на могиле жены неугасимую лампаду. «По-нынешнему чудно, конечно, — говорила, покачивая головой, мать, — но в старину, слыхала, всегда так делали». И страшно, и отрадно было смотреть на этот огонек. Сколько всего напридумываешь и перечувствуешь, когда стоишь одиноко и немо в сумерках у окна без света — и с накатившим вдруг беспричинно отчаянием, сиротской затерянностью в ледяных пространствах всматриваешься в мерцающий, живой огонек в снегах за речкой, в густой холодной мгле… на кладбище. Кому и для чего он светит там? Там мертвые, покойники… Зачем свет там, где жизни нет? Жутко и нехорошо от этих мыслей… Но когда деревня засыпала, погружалась в бесконечную зимнюю ночь, беззвучную и безлюдную, по-звериному тревожную, огонек на Поповой горе, среди голой, стылой равнины, начинал светить уже тепло и приветливо, снимал беспокойство и страх… Там, где огонь, — там земля человека живого. Отмеченная огненным знаком освоенная им территория. Пространства сжимаются, и не так одиноко и бесприютно на них. Что-то подобное ощущали, наверное, наши далекие пращуры, в шкурах гревшиеся холодными пустынными ночами у костра… И все это живет, движется, пульсирует в тебе. И замирает, и трепещет душа.

Из поездок в город на совещания отец возвращался обычно с новой книгой. «Другие с апельсинами, а этот… хоть бы раз о детях подумал!» — раздражалась в таких случаях мать. Отец, конечно же, думал о нас, но, как говорится, по-своему. У меня до сих пор хранятся подаренные им «Остров сокровищ» и «Белый клык», которые в детстве приносили столько радости и счастья, что куда там каким-то апельсинам. Отец всегда сам читал много и с наслаждением. С раннего детства помню его в свободные минуты всегда с книжкой. Он и нас с братом, что называется, с младых ногтей начал приучать к книгочейству. Мы все читали, а дом был неустроен, печь дымила, сырые дрова разгорались в печке медленно и тяжко под причитания матери: «В избе хоть волков морозь. А ему и дела нет!» Дым по утрам по-хозяйски занимал все пространство кухни, широко разваливался сизыми клубами по столу и лавкам, с ленцой утягивался в настежь распахнутую дверь в сени…

И вот как-то отец появился с очередной новинкой в руках. Мы с братом кинулись рассматривать книжку: «Библия для верующих и неверующих». Библия? В «Острове сокровищ», провернулось в сознании, взбунтовавшиеся пираты вручают своему главарю, одноногому Сильверу, черную метку — «низложен» — на страничке, вырванной из Библии. «Гореть тебе в аду за осквернение святой книги!» — говорит Сильвер пирату, подавшему бумагу. Что-то уже тогда шевельнулось и легло на душу: Библия — особенная книга, «святая», она для тех, кто верит в Бога… «Библия…» — читаю я на обложке привезенной отцом книги и с недоумением смотрю на него. «Это другая библия, — усмешливо отвечает на мой немой вопрос отец и отбирает у нас с братом книгу, — вам еще рановато это… А вот кой-кому показать ее, может, и стоит». Глаза его суживаются, начинают поигрывать улыбкой и лукавством. Я знаю эту лукавинку за отцом, обычно она появляется у него, когда он хочет подковырнуть кого-то, подшутить…

Утром, уходя на работу, отец почему-то подмигнул нам с братом, собиравшимся в школу, и сунул новую книжку за отворот тужурки.

А вечером, когда ужинали, к нам прибежал, словно ужаленный, решительный и вздернутый Долгушин-дед. В распахнутой фуфайке на одну фланелевую рубашку, в криво, второпях надетой заячьей шапчонке, с распушившейся на морозе бородой, с отцовской книжкой в руках — возник в клубах пара у порога разгневанным громовержцем на облаках.

Грех смеяться над старым человеком, Владимир Васильич! — нервно подтрусил он к столу и с чувством припечатал книжкой по столешнице.

Что с вами, Григорий Александрыч, что стряслось?! — привстал отец из-за стола и притушил разыгравшуюся было веселость в глазах. — Присядьте, может, отужинаете с нами? Или чайку вот… — машинально притронулся он к крышке чайника.

Негоже так, Владимир Васильич, негоже, — сурово огляделся по сторонам старик, стаскивая шапку с головы.

Да вы присаживайтесь, присаживайтесь… поговорим, разберемся! Лиза, сесть бы гостю… — Мать, подхватившись от печки, придвинула гостю табуретку. — Так что негоже? — все же не удержался, улыбнулся отец.

Вы сказали утром, что выпустили Библию… и показали вот это, — присев, кивнул в сторону книжки Долгушин-дед, — я сослепу взял, не разобрался…

И что же? — продолжал улыбаться отец.

А то, что ты, Владимир Васильич, решил подсмеяться надо мной! Вот и снова смеешься! — гневно перешел на «ты» Долгушин-дед. — Никакая это не Библия, а срам один… на Бога хула возводится, Богородицы светлый образ порочится! Меня понудил читать непристойности! Аль не понимаешь, кому служить вызвался?! — Отец согнал улыбку с лица, Долгушин-дед осекся: — Извини, Владимир Васильич, ты в партии, не мое это дело, кому служишь… Только зачем старых людей обижать — нехорошо это, не по-человечески, — снова повторил он, дергано вглядываясь в отца. — У вас своя вера, у нас своя… у вас, знамо, власть… только вот обижать зазря людей не надо.

И после короткой паузы, овладевая собой, вдруг неожиданно сказал:

Мне говорили, на войне все молились Богу — и верующие, и неверующие, — когда смерть ходила рядом… Вот ты воевал… ответь, правду люди говорят?

Отец оценивающе посмотрел на гостя, потом, что-то прикидывая, на нас с братом, притихших на лавке за столом… Мне показалось, отец сейчас вспылит, скажет что-то жесткое и резкое, как умеет он делать, когда с чем-то решительно не согласен. Но он сказал неожиданно то, что как-то странно боднуло меня, отозвалось в сознании толчком правильного, одобрительного первочувства, затаенного согласия.

Правду говорят… — кивнул отец.

Вот так-то оно, — мягко, но с явным торжеством, сказал Долгушин-дед, — и никакие богохульные книги тут ничего не сделают…

Отец нахмурился и снова бросил быстрый взгляд в нашу с братом сторону.

Ты за детей не бойся, — понимающе отозвался гость, — слово, по совести, а не как надо, сказанное, только во благо. Не слукавил ты, и у них только прибавится… — со значением обронил он.

Если бы в этом только было дело — по совести, не по совести… — недовольно ответил отец. — в жизни все кручёнее получается, по полочкам не разложишь. Кому-то кажется — что-то по совести делается, кому-то — против этой совести… Неопределенно все тут…

От нечистого все это, Владимир Васильич, от нечистого! — шлепнул шапкой по колену Долгушин-дед. — все понимают и знают, что по совести, а что нет!

Отец усмехнулся, знакомая лукавинка засветилась в его глазах.

Вот когда на правлении решили обрезать тебе землю по углы, все говорили, что это по совести будет, потому что ты, Григорий Александрыч Долгушин, принципиально никогда не вступал в колхоз, а значит, пользоваться колхозной землей не можешь. Хотя ты и твои предки этот несчастный приусадебный участок лет сто, наверное, обрабатывали… Какая тут совесть, ей тут и не пахнет, честно сказать.

Решали по закону, как власти постановили, — насупился Долгушин-дед, — а по совести, не по совести — это про другое… Понимаешь все, а крутишь, Владимир Васильич! — укоризненно взглянул он на отца.

Понимаю, — без тени обиды и даже с каким-то удовольствием сказал отец, — но тогда, по-твоему, Григорий Александрыч, получается, что распоряжения властей освобождают человека от совести… сделал по закону все как предписано и погуливай себе, посвистывай, ни о чем не думая, не сомневаясь, хорошо ты поступил или нет. Так, выходит?

Выходит, так… — с некоторым сомнением протянул Долгушин-дед, но быстро нашелся: — Сказано: Богу — богово, а кесарю — кесарево.

А вот когда кесарь приказывает уничтожать церкви, и человек выполняет его приказания — ломает, взрывает… дома Бога, по мнению верующих, на земле крушит! Окаянное дело, как священники говорят, творит… Его, этого человека, можно оправдать, что он всего лишь выполнял распоряжения властей? Кесарю — кесарево, — усмехнулся отец, — и совесть может быть спокойна?

Ах, вот ты о чем, Владимир Васильич! — встрепенулся Долгушин-дед, живо вглядываясь в отца. — Не вправе я ни судить, ни оправдывать этого человека. Одно знаю, что если внутри себя, даже только с самим собой, без исповеди, человек казнится, что сделал он что-то не то, нехорошее, то он уже исправляется с Божьей помощью… Это значит, что в нем та самая совесть и говорит. Это значит, Бог не оставил его и, может быть, если человек этого захочет, выведет его на правильную дорогу… Вот что я думаю по этому человеку, тут самое главное — не дать себе окаянствовать со вкусом, охолонуться как бы вовремя… — Долгушин-дед мазнул шапкой по лицу: — Ух, хоть и прохладно у тебя, а я что-то чуть ли не взмок… заговорился я что-то, не очень мы говорить… но, как говорится, сказал от чистого сердца… как уразумел тебя, так и сказал, со всем расположением… потому что… — он запнулся. — потому что, вижу, совесть ты не растерял… живешь вон не ахти, бедновато даже… не воруешь… до тебя-то тут многие были горазды поживиться за счет колхозных амбаров, — ухмыльнулся Долгушин-дед.

А как еще по-другому, — пожал плечами отец. Хотя чувствовалось, что ему были приятны слова гостя. — Вот льнозавод запустили, глядишь, копейка лишняя в колхозе заведется. Живых денег людям подбросим… — почему-то вопросительно посмотрел он на Долгушина-деда.

Я уже сказал тебе, Владимир Васильич… как сделал ты, так и сделал, — снова макнул шапкой лицо Долгушин-дед, — и что тут рассусоливать теперь… церкву погубили, но так властям было надобно… и плетью обуха… как говорят… Может, кому-то на время это даже и прибавит в кармане, лукавый он хитро все оборачивать умеет. Но только на время, дело его непрочное… все равно рассыплется, и все заново строить придется. Это как печку класть не из шамотного, а, скажем, силикатного кирпича… не выдержит огня, обвалится. — И он машинально оглянулся на нашу печь в углу. — Вот эту ложили как раз из силикатного, когда готовили избу под твой приезд с семьей. Сгоношили из того, что было под рукой… Вот она, похоже, и посыпалась в коленах, отсюда и дымит… Дымит, слышу по утрам, Лизавета Федоровна? — заулыбался он в сторону матери.

По-черному топим, каждое утро двери настежь! — горячливо отозвалась мать.

Дело поправимое, — спорхнул с табуретки Долгушин-дед, подошел к печке и подергал задвижки, — вижу, клинит… кирпич силикатный, от нагрева крошится… почистим коленца, вставки сделаем шамотным, у меня запасец есть — она и тяга пойдет… И ругаться больше не будешь, Лизавета Федоровна. Уж больно страсть, как ты ругаешься по утрам!

А как тут, если… — начала было мать.

Вот и я говорю, Владимир Васильич, — деликатно подрезал ее Долгушин-дед, чиркая спичкой и осматривая дымоход, — о людях, конечно, надо думать, и ты тут правильно все делаешь… вон как деревня расстроилась, леса, слышал, для колхозников не жалеешь… Но и о себе забывать не след, тем более, вон по хозяйке вижу, прибавления ждешь… дочку, наверное, задумали?

Отец выдавил на лице подобие улыбки и развел руками.

И как тут с малым ребенком в холодной избе, — бросил, обжигаясь, горелую спичку на шесток Долгушин-дед, — давай вот что сделаем, Владимир Васильич, все, что можно, я поправлю завтра… А летом я тебе новую печь сложу — горячую, с веселым голоском… ребятишки зимой будут босиком бегать по дому. Ты только кирпича правильного запаси, а какого — я тебе потом скажу.

Отец, как мне показалось, с неохотой, как-то вынужденно, с оговоркой, что достанет кирпич за собственный счет и за работу заплатит сам, принял предложение. На том и разошлись.

Что, съел? Ты к нему — язвой, а он к тебе — ясным! — сказала мать, рывками задвигая поглубже заслонки в трубе, когда Долгушин-дед ушел.

Отец промолчал, долго нахмуренно вертел книжку в руках, пуская веером страницы. Потом встал и сунул ее куда-то на самую верхнюю полку, где у матери хранились в холщовых мешочках сушеные грибы, ягоды, запасы сахара и круп.

Через много лет я заинтересовался, что стало потом с той книгой — «Библией для верующих и неверующих». Куда-то она однажды исчезла с полки, пропала, как сквозь землю провалилась, хотя еще долго лежала там после того памятного вечера. Я всегда на ощупь наталкивался на нее, когда, подставив табуретку, шарил, грешный, встав на цыпочки, по сухо похрустывающим горкам мешочков в поисках того, где хранилась вожделенная сушеная малина. Иногда я брал книгу, запыленную, с копотью и паутинками на обрезе, в руки. Но читать не решался. Она была как бы отвержена отцом, а значит, неправильная. И снова клал ее на место. «Куда же она пропала?» — поинтересовался я у матери, перебирая после смерти отца собранные им книги.

Так он сжег ее, — вспомнила мать, — как-то утром… бросил в печь, и все… Когда это было? Да в тот год, когда я Танюшку, как по заказу, родила, после двух парней-то… — стала уточнять она. — Таня в мае родилась, а книжку он спалил где-то в сентябре, помню, картошку копали… И в новой печке уже, которую летом тогда сложил нам сосед Григорий Александрыч… царство ему небесное! Уж до чего мастер был, такую печь устроил — сырая березка как порох разгоралась… во тяга была! Радость-то какая для меня! Уж больно я со старой намучилась…

Верующие. Михаил Буланов

В то лето, где-то в середине июня, в космос почти одновременно запустили Быковского и Терешкову. В те же дни наша деревенская многодетная мать тетя Катя Солдатова тоже пошла на «космический» рекорд — родила двоешек, двух парней, тринадцатого и четырнадцатого ребенка. В деревне их сразу окрестили космонавтами. Тогда же начались тяжелые, обложные дожди, которые не прекращались до начала июля. Полмесяца деревню с хмурой острасткой хлестали тугими волнами ливни. Бабы всполошенно заговорили у колодцев, что «это все от них», что в космос полетели, «продырявили небо».

Наша ласковая и чистая Богона, обычно кроткой овечкой пробирающаяся меж зеленых бережков, как-то враз напружинилась, помутнела, приподнялась и разлилась так, как не разливалась даже весной. Стальной анакондой, упруго проворачиваясь крутыми эластичными мускулами течений, ринулась вперед, сминая кусты, макушки ив и ольшаника, перепрыгивая через броды, порожки, временные летние мостки. Для деревенской ребятни это было только в радость. Раздевшись до трусов, упрятав под дождем сухую одежонку в голенища резиновых сапог, мы с криками: «Да здравствует групповой полет в космос!» — в бесшабашном порыве бросались в мутную стремнину взъярившейся реки. Быстрое и сильное течение подхватывало нас, играло, как поплавками, катило вниз по реке до первого поворотного мыска, у которого нужно было яростно заработать ногами и руками, рвануться к земле, уцепиться за расплетенные потоком травяные косы, выволочь себя на сушу, чтобы не дать утянуть под опасно надвигающийся мост или не напороться на ветви затопленных деревьев. Такие забавы назывались «покататься на волнах». В воде было тепло, на воздухе знобко и холодно. Зуб на зуб не попадал после такого деревенского «серфинга».

А когда стихия унялась и снова пришла погода, мать в одно солнечное июльское утро, вглядевшись с особенным интересом в мое заспанное лицо и неожиданно сухо поплевав мне в глаза, сказала с присущей ей склонностью к рифмованным фразам: «Прошли дожди, взошли ячмени».

Небольшое продолговатое покраснение, напоминающее размером и формой хлебное зернышко, проступившее за ночь на одном из век, днем стало воспаленно набухать, зудеть, наливаться тяжестью, закрывая глаз. К вечеру мне стало жарко и меня слегка лихорадило. Спал я уже прерывисто, часто просыпался, рука тянулась чесать глаз, веко которого пульсировало токами вызревающей, больной энергии. Созревал ячмень несколько дней. Потом его во сне прорвало, и я встал утром, не в силах разлепить ресницы, склеенные засохшим гноем, пока не промыл глаз водой. А дальше чисто какое наказание пошло. Ячмени вскакивали попарно рядком на одном веке, или одновременно на верхних и нижних веках, или сразу по нескольку на обоих глазах. Это уже было слишком. Честно скажу, я пригорюнился. Спать стало невозможно. Ячмени вызревали больно. Меня трепала высокая температура. Отец испугался и отвез меня в районную больницу. Там у меня признали сильнейшее ослабление организма от переохлаждения (я рассказал о наших купаниях в дождь) и решили делать переливание крови.

Он что, рахитный? Им бы только коверкать все! — в гневе зашлась мать, когда отец рассказал ей по возвращении из города о решении врачей. — Ходить с чужой кровью! А если какой заразой наградят?!

Отец пытался объяснить, что переливать кровь будут не чужую, а мою, что кровь у меня будут забирать из вены и снова вводить в меня же шприцем, что так современная медицина борется с чирьями, фурункулами и ячменями, что это — все равно что обыкновенный укол.

Ты там будешь присутствовать, да? — негодовала мать. — Иголкой в вену будут тыкать! Ты видел его вены? — задирала она рукав рубашки на моей руке. — Ты посмотри, где они у него? Кто их здесь наковыряет? Искалечат всю руку, а то и грязь какую занесут! Не дам, так и передай этим вредителям… им бы только резать и колоть! Не дам!

Чушь порешь! — начинал заводиться и отец. — Ты что, не видишь, что с парнем происходит? Лечить надо, срочно лечить — идет общее воспаление организма!

Вылечим… — нацелилась вдруг задумчиво на что-то в себе мать. — Завтра же сбегаю к старику Буланову в Покров… он, говорят, даже золотуху заговаривает.

Ты вот что, Лиза, — медленно, с трудом сохраняя спокойствие, заговорил отец, — не позорь ты меня… и ребенка с толку не сбивай. Что тебя тянет все куда-то в пещерный век? Ты оглянись, люди вон в космос уже летают, а ты в чепуху какую-то веришь — «заговаривает»! — усмешливо протянул он. — ну, что ты, в самом деле!

Летают — мокрень напускают, — порывистой скороговоркой парировала мать, явно воодушевленная идеей «завтра же сбегать к старику Буланову».

Что, что?! Какую мокрень?! Кто напускает? — ошарашенно вскричал отец. — Ты чего плетешь?! О, боже ж мой! — застонал он. — ну нельзя же быть такой темной… — отец задержался со словами, но все же не устоял: — такой темной, глупой Феклой! И это она все по улицам несет!

Не надо меня глупить! Не глупее других! — взвилась мать. — Умный какой нашелся, сына будут терзать, а он все чего-то боится — «не позорь ты меня»! Ой, е-ей, — фертом выступила она вперед, — как бы начальники чего не подумали… А я поплевывать хотела на твоих начальников с высокой колокольни! Которые ты разрушать мастак… Так и передай им, толстомордым болтунам! А сына я калечить не дам! Завтра же схожу к Михал Кузьмичу… Без них поправимся, сынок, без этих извергов, — кинулась обнимать меня мать, — старик Буланов только молитвой и травами лечит, ты ничего такого не подумай!

Отец видимо боролся с собой, осаживая чувства, нервно переминался, меняясь в лице, тяжело косил глазом в мою сторону.

Все, все! — зажмурился он, отмахиваясь от чего-то невидимого над головой. — бесполезно все, ничего не докажешь! Уж коли я колокольни мастер разрушать, то, как говорится, приехали… Только не забывай, — поднял голос и отец, — что ребенку в школе учиться и дальше идти по жизни… а ты его к какому-то мракобесию толкаешь, в чушь какую-то верить приучаешь!

А вот и не чушь! — отпрянула от меня мать. — все у вас чушь, потому что сами ни во что не верите! Только старые люди больше вас понимают… Вон прошлым летом Тоне Крыловой руку в молотилку затянуло, фельшер говорил, отнимать будут, а старик Буланов вылечил. А дети Рыжова Николая все в лишаях ходили, как проказные, заговорил — сейчас все чистенькие, розовые бегают!

Хорошо, делай как знаешь, — махнул рукой отец, — агитировать тебя бесполезно…

И не надо меня агитировать, не на собрании, — не удержалась, ввернула мать.

Отец поморщился:

Только не трезвонь об этом на всех углах. — И, помолчав, добавил угрюмо: — Буланова этого, я думаю, давно уже взяли, где надо, на карандаш… его подписи на всех письмах за Покровскую церковь стоят. Так что попрошу поосторожнее с «толстомордыми» и во что верим — не верим. Головой-то надо думать иногда… — посмотрел он устало и тоскливо на мать.

На этот раз мать промолчала, только нервно и порывисто закрутила головой. А я в душе порадовался почему-то, что последнее слово осталось за отцом, и только после его разрешения внутренне согласился идти с матерью к старику Буланову.

…И вот мы шагаем с ней после грозы на исходе дня в Покров. Тропинка в низине между Четвертью и Покровом прибита и выглажена тяжелым ливнем почти досуха, когда нет луж и не налипает грязь к подошвам сандалий, только мокрая трава, обнимающая дорожку, цепляет и метит темными разводами ниже колен сатиновые шаровары, пошитые матерью на лето. Мать впереди. В редком тумане над лугом, легкая на ногу, размыто порхает передо мной в светлой жакетке скорым, воздушным шагом. Мы спешим. Солнце почти уже село. А к старику Буланову надо попасть непременно на закате. «Так положено». Неясно и расплывчато после дождя вечереет. Полусухо-полусыро. Полусумерки-полуявь. Дальние чистые звуки отбиваемых кос из деревни, с глухим чоканьем долетающие и уходящие в землю здесь, в низине. Поглощение, замирание, пограничье… Полувскрик-полушепот. И чувства мутными тенями бродят во мне. Отец согласился, но он же был против. А он всегда прав. Он знает, он все понимает, он всегда скажет, как правильно делать. И если он против чего-то, то я всегда осознаю, почему он не соглашается. Потому что я сам, в душе, чувствую точно так же. И трудно понять, от него идут мысли ко мне, или они уже каким-то образом были во мне, и он только разбудил их и стронул навстречу своим. Если он против старика Буланова, то почему я иду к этому старику? Знахарю какому-то, вспоминаю я отцовские слова, а главное, понимаю, этот старик против чего-то, против чего у нас, ну в стране вообще, нельзя быть против… И это меня тревожит, беспокоит. А ведь я мог бы и заупрямиться, и тогда меня никакими уговорами не возьмешь. Как и отца. Но что-то в отце самом до конца не сработало — неясная догадка об этом начинает пробиваться во мне, — и отец дал это полусогласие, которое будит во мне вот такое полурешение. В какой-то душевной невнятице я замедляю шаг — не поздно еще повернуть назад.

Не отставай! — оборачивается ко мне мать. — Робеешь, что ли? — вглядывается она в меня, остановившись. — А ты не бойся… давай, давай, поднажми! — манит к себе рукой. — Бояться надо тех, кто с иголками в вены лезет… А тут пошепчет только, и все, ну и, может, настой какой даст… — И уже на ходу бросает, словно читая мои мысли: — Папа твой… все-то он осторожничает. А ты не бойся! Смелее надо в жизни. Смелый, даже если он и послабже, всегда верх берет… Смелей, не робей, гляди веселей! — зазывает она беззаботно и вольно. И снова упархивает
вперед.

Странно, но я успокаиваюсь. Когда у матери хорошее настроение, от нее такой нежностью и теплотой веет, что все забываешь и буквально растворяешься в ответном чувстве.

…Дом старика Буланова последний со стороны Четверти в ряду покровских изб по левому, низкому берегу Богоны. Отчего сторонка — в отличие от другой, на высоком, противоположном берегу, — всегда смотрится понурой, вбитой в землю бедолажкой. Булановский же дом стоит на отшибе свечкой. Небольшой, обшитый отшлифованным дождями и ветрами до серебряного блеска тесом, глядит на речку тремя окошками в неброских, зеленым крашенных наличниках. Дом поставлен без особых затей и размаха, но как-то соразмерно и равновесно. На высоком подклете, с чисто обкошенной лужайкой вокруг, глядится стройно и даже внушительно. Перед домом старая липа, доверчиво, с облегчением положившая к вечеру мохнатые, в желтых бусинках семян ветви на крытую дранкой крышу. За домом прозрачный березовый лес смотрит белым, чистым лицом ясно и дружелюбно. Крыльцо со стороны леса, недавно вымытое, с сухим домотканым половичком на нижней ступеньке.

Один живет, а какой порядок кругом, — осматривается мать, шепотом подсказывая мне почище вытирать ноги. Старательно шаркаю подошвами сандалий по половичку.

Запоздали мы немного, Михал Кузьмич. Гроза, как на грех, нашла… — говорит кому-то мать. Я поднимаю голову. В темном створе сеней наверху крылечка — бесшумно появившийся невысокий, в светлой льняной рубашке навыпуск старичок. На полном, круглом лице узкие, китайские глазки поглядывают остро, но без излишней цепкости, с укрощенным любопытством. Без бороды, кожа на лице натянутая, глянцевая, с желтоватым оттенком. Странное лицо, запоминающееся, нездешнее, сейчас я бы сказал, откуда-то оттуда, из глубин Азии, с Востока. Песчинкой Гоби залетевшее на среднерусскую равнину.

Ну почему же как на грех, — слипаются в улыбке, так что ничего в них не понять, китайские глазки старичка, — дождь в июле еще на пользу, колос спеет… И пришли вы в самый раз.

Он без нажима, осторожно и тихо оглядывает меня.

Перекупался, значит… Я тоже люблю купаться. В жару в бочаге напротив одно удовольствие поплавать. А если нырнуть с открытыми глазами… — он с хитрым видом вглядывается в меня. — рыбки стрелками летают, солнышко в воде играет… сказка, да и только. А ты ныряешь с открытыми глазами? — неожиданно спрашивает старичок меня.

Да если бы он знал (а он, похоже, знает почему-то), что это мое любимое занятие на речке! Придешь пораньше (тут главное — успеть до всех, когда вода не взбаламучена) июльским сверкающим утром на берег неширокого, с глубокой вымоиной омутка напротив Поповой горы, разденешься — и ласточкой в реку. Вынырнешь, поплаваешь, надышишься и снова под воду, чтобы как можно дольше плыть по течению с открытыми глазами. Там, под водой, невиданное что-то. Там в синих столбах света резвятся, как дети, фиолетовые стайки мальков, там водоросли изумрудные, как космы водяного, на сизых донных валунах, там капли воздуха, как жемчуг, на скользких, змеевидных стеблях кувшинок, там зеркальцем серебряным играет раскрытая ракушка на песчаном дне… Там сказка — дедушка тут прав.

Плаваю, — неожиданно охотно отвечаю я, чувствуя, как во мне зарождается доверие к старичку.

Так я и подумал, — фыркает носом и еще слаще улыбается дедок, но как-то без приторности, не отталкивающе… И приглашает нас в дом.

В темных сенях нежно и тонко пахнет распечатанными пчелиными сотами, свежекачаным медом и увядающим некошеным лугом в жаркий полдень конца лета. Старичок механически нашаривает на стене выключатель и щелкает им. Ну теперь все понятно. На широкой скамье перед входом в чулан круглая медогонка из белой нержавейки, на полу трехлитровые стеклянные банки мерцают глубинным, непроглядным светом желто-зеленого цветочного меда. Рядом с медогонкой на скамье эмалированное блюдо с глянцевыми, наполненными тяжелым рудным блеском ломтями обрезанных сот. Тут же торчит и широкий нож для срезания перги с заляпанной медом деревянной ручкой. По желтым сотам, затихая в медовом раю, еще силятся куда-то переползти с десяток одуревших от переедания и залипших в сладкой ловушке полосато-золотистых ос. «Вот так бы всем умирать», — говорил обычно в таких случаях деревенский пчеловод Савелий Васильевич Солдатов, когда у нас дома качали мед с колхозной пасеки, стоявшей летом, как и положено, на председательской усадьбе.

С медком вас, Михал Кузьмич… И снадобий, травок разных, я смотрю, у вас этим летом тоже богато, — с явным желанием подольстить хозяину замечает мать, когда мы проходим сенями. Для меня в диковинку, и я с интересом рассматриваю пучки засушенных трав и цветов на вбитых в пазы деревянных гвоздях.

Июль в этом году на славу, — усмехается старик и открывает дверь в избу, — после дождей сплошные вёдра… ну если только гроза пошумит… Само собой, и взяток хорош, и травы созрели как надо. — Он дружелюбно подталкивает меня в плечико через порог.

Дом у него — как у многих в деревне. Две комнаты. Первая — кухня. Вторая — передняя. Невелико пространство. Но как-то все так правильно расставлено и все так соразмерно и подогнано друг к другу — стол, табуретки, небольшая побеленная печь на кухне, какой-то ладный и аккуратный столик в передней, с неприметно задвинутыми под него четырьмя стульями, комод, точно вписанный в простенок, лакированные спинки из светлого дерева кроватей-близнецов по стенам, — что возникает ощущение просторности и света в доме. Перед иконами на кухне зажженная лампадка синего небесного стекла.

Смотри, как хорошо, — шепчет мне мать, когда старик зачем-то удаляется в переднюю, — он все своими руками делает — столы, стулья, даже кровати… у него все тут по размеру, одно к одному. — Она вздыхает: — Надо ему рамки для карточек заказать… нашу с отцом, когда молодые, и ваши, какие маленькими были… И палки для занавесок неплохо бы тоже…

Старичок возвращается с пузырьком темно-коричневой жидкости в руках. Ставит на стол, быстрым взмахом руки коротко крестится, выдвигает нам табуретки, усаживает лицом к иконам на полке. Что-то я уже знаю после долгушинского дома. И в голубой, светящейся укромности полки, за светлым пламенем лампады встречаю уже знакомое, полное смиренной силы око Спасителя и всепрощающий, ласковый взгляд Богоматери. Знакомое, а значит, в чем-то уже близкое, родное… Совершенно новое, свежее чувство, вытесняющее остатки сдавленности и тревожности в душе. Как если б в незнакомом месте вдруг встретился на радость близкий человек.

Это настой из тысячелистника и календулы, ноготков по-простому, — начинает объяснять старичок, — три раза в день — утром, в обед и вечером — надо смачивать, ваткой лучше всего, веки… промокнуть, обильно так, из бутылочки ватку и приложить к глазам минут на десять-пятнадцать. Промывать потом никоим образом нельзя, пока само не высохнет… Ну и нырять с открытыми глазами тоже придется отложить, — мягко треплет он меня по волосам, — как и само купанье, надо думать… недели три придется потерпеть. И еще — внутрь, тоже три раза в день, по чайной ложке перед едой.

Запомнила, запомнила, — частит мать. — Хорошо бы помогло! А то совсем замучились…

А мы у Господа нашего Иисуса Христа и Святой Богоматери помощи попросим. Тогда обязательно и поможет! — живо откликается старичок и поворачивается, уже широко и с чувством крестясь, к иконам. — О милосердный Боже, — начинает он неожиданно чистым, наработанным голосом нараспев, продолжая креститься, — приди благодатью на раба твоего Александра, в болезни пребывающего, — долетает до меня явственно, — подай ему исцеление от недуга, возврати ему здоровье и силы телесные. — Как ни странно, многое из того, что выпевает старичок, я сразу и накрепко запоминаю. — Пресвятая Богородица, заступница наша, — осталось навсегда в памяти, — помоги перед Сыном Твоим, Богом нашим, в исцелении раба Божия Александра. Все святые и ангелы, молите Бога о выздоровлении его! Аминь! — выдыхает сдержанно, укрощая голос, старичок и трижды с вложением чувственной силы крестит меня.

«А заговаривает он совсем и не страшно», — первое, что приходит в голову, когда мы выходим с матерью на улицу из булановского дома. И странная мысль вдруг возникает, о чем я и не думал никогда: «Если у меня все пройдет, значит, Бог мне поможет!» Какая-то светлая легкость овладевает мной, и я почти вприпрыжку бегу по белеющей в ночи тропинке впереди матери. «Сюда — бочком, обратно — бычком», — слышу, как она, посмеиваясь мне вслед, шуршит газетой, плотнее заворачивая на ходу пузырек с лекарственным настоем.

Три недели я старательно под присмотром матери трижды в день делаю примочки на глаза, три раза в день пью по чайной ложке старичковский отвар. В совсем уже жаркие дни купаюсь тайком. Правда, не ныряю с открытыми глазами. Но даже так, удивительное дело, ячмени у меня все реже и реже, и не такие крупные, и не такие болезненные. А чтобы одновременно, сразу на обоих веках — об этом я стал забывать где-то уже дней через десять. Удивительно, но это было. Ну а когда «медведь лапу в воду опустил», то есть после Ильина дня, — вода в речке резко похолодела, и по неписаному правилу в деревне перестали купаться (закончились и мои тайные хождения на речку), — ячмени у меня пропали совсем.
К школе я стал о них забывать.

Не знаю, что это такое, до сих пор.

Верующие. Татьяна Долгушина (в замужестве Иудина)

Появилась Иза в деревне со своими двумя девочками, погодками лет семи-восьми, во второй половине шестидесятых. После того, как наш колхоз объединили с соседним, годуновским, в один большой совхоз. Отца назначили директором. И он уезжал теперь каждое утро на газике на работу в Годуново, старинное село через лес в восьми километрах от нас, где определили центральную усадьбу новообразованного хозяйства. Колхоз стал совхозным отделением. Новую отделенческую контору построили на тракторно-полевом стане поближе к производству, а опустевшее колхозное правление переделали в трехквартирный дом. Вот в одну из этих квартир, бывший кабинет агронома, когда-то щедро украшенный пышными засохшими снопами пшеницы, и поселили новую доярку Изу с двумя ее дочками Таней и Олей. Поселили и поселили, никто особого значения этому в деревне не придал. Тогда много стало приезжать к нам новых людей. Совхозные порядки все-таки другие, чем при колхозе. Деньги, паспорта на руках, стало посвободнее и побогаче. Начали строить на другом берегу Богоны типовые двухквартирные дома, щитовые «финские» домики. В них приезжали и селились люди из каких-то далеких, неизвестных, звучащих непривычно для местных далей и пространств — Поволжье, Алтай, Кустанай… Кто-то оставался, кто-то, пожив, быстренько вострил лыжи куда-то дальше в поисках более счастливой доли. Иза с дочками задержалась, вписалась в местную жизнь какой-то своей скромностью, незаметностью, даже фамилия их была очень простая, нашенско-русская — Козловы (в деревне жили Барановы), так что они очень скоро стали вполне «тутошними», своими. Тем более что сама Иза, рослая, с чистыми, без фальши, голубыми глазами, где-то тридцати с небольшим лет, ладная, может быть, чуть разношенная физическим трудом женщина, оказалась на редкость доброжелательной, отзывчивой и работящей. Не отказывала, когда прибегали соседи и просили помочь «махом» сгрести сено и перекинуть под крышу до находящей «теменью» грозы или выкопать «обыдёнкой»* картошку до мороза, который непременно должен был «ударить в ночь». В деревне это сразу отметили и по-доброму взаимно расположились к Изе. Так, по крайней мере, повели себя местные женщины. Ну а мужики с интересом и подмигиваниями поглядывали вслед Изе, когда проходила она по деревне в коротком летнем платье — светлом, с большими цветами — и бросались в глаза ее длинные, красивые ноги. А шустряки щелкали обычно ладонью со втиранием по сложенному в трубку кулаку. Но ничего такого за этим, как правило, не следовало. Что тоже особо положительно оценили деревенские женщины.

В первый год, когда Иза разбила огород рядом с квартирой, на месте бывшей колхозной конюшни (земля там была — на полметра чернозем), нанесли они Изе семян и разной рассады, пригнали своих мужиков огородить участок. Девчонки у Изы тоже оказались заботливыми и старательными. Грядки усердно пололи и рыхлили, в жару поливали, бегая за водой на Богону с одним эмалированным ведром, которое несли потом на пару, ухватив дужку тоненькими, слабыми ручками с обеих сторон. Были они худенькие, сосредоточенные и какие-то робко-неразговорчивые. Старшая Таня — темная, коротко стриженная, с каштановой густой челкой, младшая Оля — светлая, с тонкими, прозрачными волосками, заплетенными в реденькую косичку. Обе, удивительно похоже на мать, взглядывали при встрече честными голубыми глазками. Держались они на особинку, ни с кем дружбу не водили, купаться и загорать со сверстницами на речку не ходили. Все больше у дома вились — пололи, поливали, мыли с речным песком крылечко, с безмолвной серьезностью играли потом на чистых, с выстроенной в линейку обувью, ступеньках самодельными тряпичными куклами или нешумно прыгали через скакалку. Но удивительно: деревенские дети их не преследовали и не травили, как это чаще всего бывает с теми, кто пренебрегает детской компанией. Их не трогали по какому-то разлитому вокруг них свету кроткой смирности, тихой сиротской слабости, безнадежной незащищенности. Уже скоро все узнали, что отца «у них нет и не было» и что они «от разных отцов». Как такое случается в жизни, мы до конца еще не понимали, но вот то, что они лишены какой-то взрослой, защитной силы, какая была у нас, растущих с отцами, чувствовали. И не трогали, щадили. Дети бывают жестоки, но бывают и чрезвычайно милосердны. Тут, как говорится, куда поведет.

Так бы они и жили — тихо и неприметно, если бы не начала Иза неожиданно чудить. Все чаще стала она приходить на дойку пьяненькой и развеселой. Все чаще ее стали замечать у нашего деревенского магазина среди разномастной, пестрой ватаги местных выпивох — состарившихся и отставших от поезда жизни, набегавшихся по свету романтиков тайги и моря, болезнями и неприкаянностью принужденных доживать под родными крышами у сердобольных мамок; высланных, бывших зэков, которых подобревшая и теряющая зубы власть милостиво распихала на прокорм по теплым и глухим печурам народного хозяйства, где можно не работать, а только получать; полных сил, здоровья и при деньгах цветущих городских пенсионеров, прибывающих на лето подышать свежим воздухом в родные деревеньки; задорных и драчливых пареньков, не желающих слесарить на заводе или впахивать на тракторе в совхозе в межвременье, не подвластное милиции, — между окончанием ПТУ и армией… К десяти утра вся эта разухабисто-шальная вольница, звеня мелочишкой, начинала гуртоваться у ступенек магазина, скидывалась, кто сколько может, затаривалась дешевым «Солнцедаром» в трехлитровых банках, килькой в томате, черным хлебом и веселой, беззаботной дружиной, с глумом выпевая: «Силачом слыву недаром — похмеляюсь “Солнцедаром”» — выступала на бережок Богоны, в тень, под ивовые кустики, где на вытоптанной, обильно «удобренной» окурками и битым стеклом плешке среди прибрежных сочных трав бражничала весело и беззаботно между драками до глубокой ночи. Вот в такой компашке все чаще желанным гостем становилась Иза. И все чаще вели ее под руки домой сомнительные кавалеры разных возрастов, нетрезвую, пьяно-рассупоненную, с диковатым взглядом в никуда синей мутью залитых глаз. И все чаще ее светлое платье с большими цветами зеленилось со спины соком молодой травы. «Похоже, баба развязала, — решили опытные мужики в деревне. — Однако долго держалась…» — добавляли усмешливо и с сочувствием.

…В тот солнечный, безветренный, обещающий тепло августовский день новый управляющий (тоже приезжий, звали его только по фамилии — Анисимов) собрал нас, группу подростков, помочь с зерном на центральном складе. «Навезли, зашиваемся… Выручайте, ребятки! Наряд закроем на каждого хороший — трешка в день». Да мы бы и без этой «трешки» согласились, как раньше бывало, когда ради удовольствия и осознания своей полезности по первому зову бригадира резали ножницами до водянистых мозолей на пальцах ржаные колоски, сорняки в пшеничном поле, сгребали сено в валки, когда надо было «управиться, пока вёдро», рубили зимой в лесу витаминную хвою для ферм… Ну а тут хлеб, зерно государству. Мы понимали. Пошли бы и без «материального стимулирования к труду», как стало принято говорить при новых совхозных порядках. И вот в руках у каждого, кто пришел на ток (собралось с десяток четвертских мальчишек), широкая деревянная лопата, выданная завскладом Анатолием Гавриловичем Иудиным. Задача у нас простая — огромный зерновой бурт, высоким тяжелым барханом развалившийся при въезде на склад, перебросить лопатами (заодно и провеять) к сушилке, где через транспортер зерно загружается в сушильные камеры. «Иначе сгорит… плесень и все такое… подсудное дело. — Гаврилыч для наглядности сует руку в зерно, морщится: — как в печке! Третьи сутки лежит, переворошить не успеваем… под статью тут пойдешь, а людей не хватает. Да еще этих махновцев из “черной сотни” нагнали, — невнятно бормочет он, — пьянство, непотребство, разложение… штрафбат какой-то!»

Когда он отходит, каждый из нас запускает руку в зерно. Хлебная гора дышит нездоровым, влажным жаром тяжелобольного. Потягивает, как из тайного вишенника перед деревенской свадьбой, сладким самогонным духом. «Горит!» — ответственно решаем и беремся за лопаты.

Где-то часам к пяти мы заканчиваем. Упаханные, какое-то время лежим, приходим в себя на теплом, как речной песок, зерне. Жуем, пересыпая с ладони на ладонь и выдувая соринки, молоком выступающую на зубах, еще не успевшую отвердеть, клейкую во рту пшеницу. Ждем, когда к нам подойдет учетчик из отделенческой конторы Татьяна Кузьминична Иудина (она составляет сводки по отправке зерна на элеватор, закрывает наряды), я ее с детства помню как тетю Таню Долгушину, она всегда работала у отца в правлении счетоводом, потом вышла замуж за Валентина Иудина, тракториста из Покрова, родственника Гаврилыча… Как всегда спокойная, ровная без углов, по-доброму поглядывающая, она, неторопливо и тщательно выписывая, заносит каждого из нас по фамилии-имени-отчеству в толстую общую тетрадь в коричневой коленкоровой обложке. «Вы молодцы, ребятишки… пятнадцать тонн перекидали. Сколько вам обещал Анисимов?» «По трешке», — продолжая жевать зернину, с ленивой оттяжкой бывалого бросает самый сильный из нас (он и вкалывал больше всех), высокий, здоровый, на глазах оформляющийся в крепкого, нахраписто-боевого парня Витька Солдатов. «Заработали, — усмешливо приглядывается к нему Татьяна Кузьминична, — так и занесу в наряд: по три рубля». «А то!» — хмыкает Витька и отправляет очередную порцию пшеницы в рот. «А то… что голодные, вижу… по домам пора. Ну и завтра снова к восьми ждем. Это для вас…» — тычет она тетрадью в сторону освобожденной нами площадки, куда уже подпячивают задом с улицы городские машины, груженные зерном из-под комбайнов. Ругаясь на чем свет стоит, из душных, забитых остервенелыми слепнями кабинок выскакивают верткие, потные, полупьяно-задиристые шофера с молотками, выколачивают из распертых тяжестью зерна, заклиненных пазов на кузовах металлические рычаги-держатели, с лязгом откидывают тяжелые борта с нашитыми досками, давая зерну хлынуть густым шелестящим потоком вниз. То, что остается в кузове, свирепо и с ожесточением зачищается ногами. «Окаянные какие-то, это же хлеб… что ж так ненавистно-то!» — делает замечание Татьяна Кузьминична. «Ты бы лучше, тетка, деревенского кваску для рабочего класса организовала, — кричит один из кабинки — молодой, нос картошкой с вывернутыми ноздрями, глаза ошалелые, вытаращенно-наглые, в кепке, перевернутой козырьком назад. — а то с утра во рту сухи, в глазах черни, да еще с вашей пьяной бабой до семи потов накувыркался!» — подмигивает он и дерзко подгазовывает, не трогаясь, вонью выхлопной трубы в нашу сторону. «Какой бабой?» — машет тетрадкой, разгоняя дым, Татьяна Кузьминична. «А тут в кустах недалеко валяется — упоенная вусмерть для всякого мужского удовольствия!» — подпрыгивает и кобельком на сучке дергается за рулем, рывками трогаясь, водила. «До завтра, ребятишки», — вдруг явно чем-то озаботившись, бросает нам Татьяна Кузьминична, скорым шагом направляясь вглубь склада к Гаврилычу. «Я этого, борзого в кепаре, запомнил, — продолжает кидать в рот зернышки Витька Солдатов, — придет в субботу на танцы в клуб — вырублю!»

А на улице жара, зной. Тот редкий августовский зной, когда в тихое солнечное безветрие конца лета день разогревается медленно и лениво, чтобы к вечеру задышать неожиданно нежными прокаленными струями суховея, чистым запахом пыли на дороге, горечью высыхающей пижмы, последним, сладким источением нектара замирающих медоносов. Мне приходит шальная мысль искупаться в неглубоком бочажке между Покровом и Четвертью, где на песчаном мелководье вода всегда особенно чистая и теплая, до него от центрального склада рукой подать. Идея не проходит, все голодные, рвутся по домам. Не доходя до церкви, разделяемся, я мимо церковных развалин вниз, к реке, остальные — через Попову гору в деревню.

Истраченный, остывший детский плач — только всхлипывания — в кустах, густо поднявшихся на старом церковном кладбище, заставил меня остановиться. Вглубь зарослей вела едва заметная, недавно проложенная тропка. Точнее, след в траве, как будто кого-то или что-то тащили волоком. Пахло едко и пьяняще раздавленными ягодами бузины. Кусты бузины плотно обнимали уютную небольшую поляну с плитой-надгробием посередине. Каким чудом эта плита сохранилась, бог весть. Но как-то сохранилась, ушедшая почти полностью в землю, с зелеными рядками бархатной плесени в корытцах букв полустертой эпитафии. Венчали плиту пустые бутылки среди неровно вскрытых ножом, кровяно окрашенных томатом банок рыбных консервов. Серым, пепельным дымком еще вился поодаль грубо притоптанный, с разбросанными головешками, костерок. Это первое, что выхватил взгляд, когда я раздвинул ветви бузины. Склоненными плачущими ангелами в изголовье плиты в беспомощном отчаянии трепетали над матерью Таня и Оля Козловы. Иза, полуголая, в задранном выше пояса платье с крупными цветами, лежала опрокинутая на спину, подняв полусогнутыми и широко раздвинув свои длинные красивые ноги. Что-то было ошарашивающее, из ряда вон, проламывающее что-то в душе в этой позе пьяной до бесчувствия спящей женщины со следами какого-то изощренного надругательства — все было истыкано и исчернено головешкой там, куда нельзя было смотреть, но и невозможно было не посмотреть…

Отвернись, отвернись! — услышал я требовательный шепот сзади. — страсть-то какая… Господи, помилуй!

Я вздрогнул, за спиной стояла, крестясь, Татьяна Кузьминична Иудина.

Сбегай лучше к Гаврилычу на склад, пусть подводу пришлет. И хорошо будет, если сам придет. Тут еще подумаешь, как поднять и перенести ее…

Она шагнула на поляну, по ходу одернула платье на Изе, обняла Таню и Олю, заплакала с ними.

Вечером следующего дня, приехав с работы, отец спросил у матери, сколько надо денег, чтобы собрать двух девочек-подростков в школу. Мать быстро посчитала вслух, загибая пальцы, во сколько обойдется форма, фартуки, туфли, гетры, осенние пальто, беретки, портфели, тетради, ручки, карандаши и ластики, не забыла даже ленты для бантиков в косы.

Это ты по нашей Тане прикинула, — усмехнулся отец, — на двоих под двести рублей выходит… Кругленькая, однако, сумма, — покачал с сомнением он головой.

Меньше не получится, — уверенно сказала мать, — я еще не заложила кеды, трико на физкультуру, резиновые сапоги, когда дожди начнутся…

Ну это, может быть, потом… — с приятным удивлением посмотрел на мать отец, — тут бы самое главное к первому сентября купить.

А для кого деньги-то понадобились?

Да для девочек Изы Козловой… — вздохнул отец. — Сегодня ко мне заезжала на работу Татьяна Кузьминична Иудина… Пьет Иза! — с чувством вырвалось у него. — с командировочными шоферами связалась, они ее, похоже, по рукам пустили… И все деньги выманили. Народец отчаянный, сидельцы через одного… «черная сотня», словом. Теперь не на что детей в школу отправить. Вот Татьяна Кузьминична…

Видела я вчера, — ввернула мать, — как она везла Изу на телеге… страшно смотреть, извалявшаяся вся, в репьях, как бродяжка… пьянущая. Рядом девчонки идут, ревут… Ты уж поддержи Татьяну-то! — воскликнула мать. — чай, не фашисты мы какие!

Это уж точно, не фашисты… — машинально повторил отец. — Но вот что странно, — задумался он, — немка — и так пьет. У этого народа так не принято. У них все взвешено, как в аптеке. Лишнего — ни-ни. Ну уж тем более женщины… пьющих женщин за два года, что стояли там после войны, ни разу не видел. Женщины у них в большинстве строгие, не распущенные…

По своей судишь? — язвительно вставила мать. — которую все забыть не можешь?

Отец поморщился:

Ну при чем здесь это?

Среди его фронтовых и послевоенных карточек хранилась фотография немецкой девушки Ирмы. Мать часто по делу и без дела напоминала отцу о его увлечении «фашисткой».

Так, говоришь, Иза немка? — переспросила, чему-то довольно улыбаясь, мать. — вот бы не подумала. Хотя зовут ее, действительно, как-то не по-русски — Иза…

Изабелла полностью… — раздраженно буркнул отец.

Ну тогда оно понятно… Изабелла, — протянула мать, — русские уж точно так не назовут… А как она у нас-то, в России, оказалась? Из пленных, что ли?

Нет, — по-прежнему не скрывая обиды, скупо бросил отец, — из наших она… из немцев Поволжья.

Вот оно как, не слыхала такого… — призадумалась мать и снова повторила: — так все-таки их в войну сюда пригнали?

Отец с сочувствием посмотрел и, опуская глаза, коротко вздохнул.

Как тебе сказать, история тут длинная… Их еще при Екатерине, была такая царица, в Россию, на Волгу — там хорошие, необжитые земли были тогда, — из Германии пригласили… Вот там они и жили, целыми районами, у них до войны даже своя республика была.

На Волге, значит, — стала что-то прикидывать мать, — а Иза говорила, в деревню к нам она переехала с девчонками откуда-то ну очень издалека, деревьев там нет, ровная земля на сто верст кругом… Там они жили, сказывала она.

Правильно, переехала она сюда из Казахстана… из Кустанайской области… там, действительно, степи, — подтвердил отец. — Туда их в начале войны переселили.

Это с Волги?

Да! — Глаза отца тонко засветились такой знакомой мне лукавинкой.

И они туда переехали вместе со скарбом, семьями?

Можно сказать, так, — усмехнулся отец.

Что же, там лучше, что ли, в Казакстане-то?

Отец согнал с лица всякое подобие улыбки.

Это дело такое… — стал медленно подбирать он слова, — они туда… как бы это сказать… недобровольно поехали.

Это как же… силком, что ли? — вырвалось у матери.

По указу военного времени — в двадцать четыре часа. Узелок, детей в охапку, по вагонам — и вперед! — не удержался отец от какой-то странной горделивости и даже восхищения тем, о чем говорил.

Вот детей-то всегда жалко… Сколько было Изе тогда? — неожиданно спросила мать.

Отец нахмурился:

Если ей сейчас где-то тридцать пять — тридцать шесть, то в сорок первом было лет семь-восемь… Ну да, совсем еще ребенок.

Казалось, мать что-то начала понимать. Какое-то время молчала, разглаживая фартук на коленях.

И за что их в степь-то, за Можай? — неуверенно спросила.

Война, — уклончиво сказал отец. — В сорок первом немцы перли… караул… Ну этих, наших немцев, решили подальше убрать, мало ли что. Их было тогда в Поволжье, говорят, где-то тысяч шестьсот… армия. Ну, в общем, подумали, как бы в спину не ударили…

А мы спрашиваем, почему она такая… Иза-то, — странно сказала вдруг мать.

Отец удивленно и даже с какой-то оторопью посмотрел на нее.

Наверное, там, куда пригнали, в степи-то, в голом поле, небо с овчинку показалось… — нащупала рассеянно глазами какую-то точку в пространстве мать. — Землянки, поди, рыли… А что ели? Здесь на крапиве в войну сидели, а там? Наверное, и надсмотрщики над ними были… как рассказывают вон бывшие кулаки, кого ссылали… у нас в деревне один вернулся… А детское сердечко-то и не выдерживает, покалеченным на всю жизнь остается.

Надо думать, доставалось… а кому тогда не доставалось! — отец встал и зашагал по кухне. — про детское сердце ты правильно… Я вот что подумал, — остановился он перед матерью, заметно волнуясь, — деньги мы завтра выделим через профком, как матпомощь, Татьяне Кузьминичне… Изе выдавать их на руки нельзя. И вы вместе с Татьяной… возьмете Изиных девчонок, сгоняете в Москву и все им там к школе купите. Сегодня двадцать седьмое… успеете?

Какое-то время отец стоял в большой задумчивости, кивал, соглашался с матерью, что время еще есть и все можно сделать вовремя и что «девчонки пойдут в школу не хуже других».

Я вот… про Татьяну Кузьминичну подумал… — как-то невпопад сказал он. — другие все мимо… ну, гуляет, пьет какая-то там Иза, дети там у нее чуть не беспризорные… ну не все ли равно. А Татьяна — по-другому, не мимо, ввязалась… Ей-то это, казалось бы, зачем?

Добрая она, — тепло отозвалась мать, — душевная, всегда войдет в положение… — и, на мгновение задумавшись, добавила: — Весной, когда птицу кормить нечем, придешь к ней в правление — мол, так и так, Татьяна Кузьминична… Всегда каких-нибудь обсевков, пусть наполовину с мякиной, но выпишет. Только чтоб тебе не говорила, — улыбнулась мать, посмотрев на отца, — а то, говорит, рассердится, закричит — жене председателя никаких поблажек!.. И так она со всеми.

Что добрая — это я понимаю, — пропустил мимо ушей рассказ про обсевки отец, — но вот как она зародилась, как развилась в ней — эта доброта? Кто вложил в нее это?

Верующая она, Татьяна-то! — с чувством сказала мать.

Знаю, — кивнул отец. — Подпись ее на всех письмах по Покровской церкви после войны стоит… Так ты думаешь, поэтому она так?

А по-другому тут не получается, — подумала мать и неожиданно добавила: — с Богом жизнь вершишь — добро творишь!

Отец промолчал. В его молчании угадывалось, как показалось мне тогда, скрытое согласие с тем, что сказала мать.

Неверующие. Николай Колов

Седьмое ноября. Праздник. Выходной. В деревне затишье. Выпавший ночью первый снег глушит любое шевеление по дворам, где мужики с прохладцей и враскачку — не надо идти на работу, заводить технику, ехать куда-то — подкалывают на растопку сухих дровец потоньше, носят воду в бани, заправляют кормушки сеном, шуршат рубанком в столярках, покуривают в рассеянном расслаблении, подперев плечом косяк и глядя из сеней на радующую зимним обновлением улицу. Только темные следы доярок по сырому снегу к ферме, где красной тусклой точкой светит с ночи над входом непогашенная лампочка, выдают хоть какое-то движение в деревне. А так вокруг — тишина и покой.

Хорошо в такой уютный, смирный денек постоять в теплых валенках и нагретой телогрейке с печки у дома, слепить снежок и забросить далеко, жарко умыться оставшейся снежной влагой на ладонях, полюбоваться, как угольно вычернил снег деревья в саду и лаково вызеленил озимь в поле, понаблюдать, как несуетливо и справедливо делят добычу вороны на дороге, как испуганными, длинными махами пересекает заснеженный двор отвыкшая от зимы кошка, пить чистейшей пробы, отфильтрованный ночной метелью воздух… Хорошо! Благодать, да и только!

В самом добром расположении духа пребывает с утра и отец. Вчера на собрании в городе в честь Октябрьской революции совхоз получил переходящее Красное знамя, а отца сфотографировали на районную Доску почета. Сегодня он довольно и важно, расправляя плечи, расхаживает по дому и рассказывает, что знамя вручать приезжал сам председатель облисполкома Сушков. «Обещал, как передовому хозяйству, — указательный палец вверх, — к пятидесятилетию советской власти дорогу гравийную на Покров и Годуново построить. Вот тогда мы заживем. Автобус пойдет. До города за час какой-нибудь — вжик и там!» А когда начинает править на ремне опасную бритву, подпевает в такт бархатному скольжению лезвия по замше ремня: «Так-так-так, говорит пулеметчик, так-так-так, говорит пулемет!» Побрившись и позавтракав с завидным (мать говорит — «волчьим») аппетитом яичницей из десятка яиц с жареным салом, неожиданно предлагает сходить на охоту «по первой пороше».

Но пороша, похоже, только в деревне. На поле в километре от задворок в сторону Белого болота под ногами чистая, с зеленовато-бурым подшерстком стерня сухо царапает соломенным ежиком по голенищам кирзовых сапог.

Смотри, редкое явление, — оборачивается отец в сторону деревни, перебрасывая ружье с плеча на плечо, — там зима, здесь осень. Снег полосой шел, точно по околице… Но он еще вернется сегодня, — показывает на темные, напирающие друг на друга глыбы туч по небосклону, прикрытые с нашей стороны, с низины, рядом деревенских изб, сетчатой голью верхушек деревьев, в снежном цвету садами. — Хорошо поставлена Четверть, — почему-то вздыхает отец, приглядываясь ко мне, — красиво… на холмах. Со вкусом были люди… А как ты смотришь, сынок, — неожиданно спрашивает, — если мы переедем в Годуново?

Я не знаю, что ответить, я в растерянности. Переехать… новое место… я никого там не знаю… чужая сторона.

Матери я еще не говорил. Думаю, упрется… не любит она Годуново. Чертов угол, говорит, и стоит на болоте — лошади в грязи тонут… — Отец усмехается. — ну, это она преувеличивает, образно, как всегда, закручивает.

Пытаюсь что-то промямлить: а нельзя ли оставить все как есть, привыкли здесь, родные места, чем тут хуже?

Может быть, и лучше даже, согласен… Но оставить все как есть вряд ли получится… — натягивает поглубже модную цигейковую папаху на голову отец. С северо-запада, где на горизонте все выше поднимаются расходившиеся тучи, начинает потягивать холодный низовой ветер. Отец машинально приподнимает и мне воротник пальто. — Понимаешь, ездить каждый день на работу — туда-сюда по восемь километров — не самое разумное сейчас… Дела заворачиваются так, что в Годунове мне теперь надо дневать и ночевать. Совхоз пошел в гору, деньги хорошие выделяются, только успевай. И у меня получается, понимаешь? Чувствую, время мое пришло! — Отец по-боксерски подбирается — голову вперед, вполоборота решительно натягивает ружейный ремень на плече, крупно прибавляет в шаге. — Тут, видишь ли, удачно все сошлось — опыт, знание, коллектив что надо подобрался… у меня только специалистов с высшим образованием пятнадцать человек. Вот оно, пришло, когда можно развернуться в полную силу. Я, может быть, всю жизнь этого ждал! — Эмоции, холодеющий воздух, быстрая ходьба румянят, омолаживают отца. Синие глаза сияют. В такие минуты я готов с ним хоть на край света.

Можно и в Годуново… — говорю я, так мне хочется поддержать его.

Ты молодец, всегда умницей был, — легонько трогает, обнимает меня за плечи отец. Если б он только знал, как я люблю его в это мгновение! Да и всегда люблю. Отец заботливо и с оттенком особого расположения надвигает мне фуражку на лоб. Ветер резко прибавил, чистым голосом полой стали тонко запел в ружейных стволах. Густо пошел снег. Отец перевесил ружье на плече дулом вниз. — Оружие должно быть всегда вычищенным и сухим, — говорит он как бы между прочим, думая о чем-то своем. — Так вот, — договаривает он, похоже, свою мысль, —
недавно нам утвердили план генерального переустройства Годунова… Будем строить новое село — с водопроводом, холодной и горячей водой в квартирах, газом… запланировали новую среднюю школу, детский сад, ясли… асфальт по деревне положим, не все же лошадям в грязи то-
нуть, — усмехается он. — Уже заложили по генплану новую улицу, как только будут готовы первые квартиры, сразу и переедем. С матерью уж как-нибудь улажу…

А в Четверти?.. — вырывается у меня.

Что в Четверти? — косится остро на меня отец.

В Четверти тоже начнется, как в Годунове?

Ах вот ты о чем, — замедляет он шаг. — нет… — добавляет после паузы, — в Четверти такое не предусматривается… тут будет просто отделенческая бригада. Все средства бросаются на центральную усадьбу, там будут основные силы, там будет агрогородок.

В словах отца — убежденность, воля и решительность. Так будет! Но что-то задевает и царапает меня в них. Я даже знаю — что, но я не готов хоть как-то противоречить отцу, спорить с ним.

Жалко… — говорю я неопределенно.

Что жалко? — машинально переспрашивает отец. Я вижу, мысленно он где-то далеко.

Жалко, что там асфальт, новые дома, а у нас все по-старому…

Какое-то время идем молча. Отец как-то странно вдруг замолчал. Неодобрительно крутит головой по сторонам. Слышно только, как с тесным шорохом падает на землю тяжелый, сырой снег и сочно выворачивается из-под сапог рыхлыми, с травинками, комками, на глазах теряющими белизну.

Похоже, убьем мы сегодня только ноги… Все попрятались по норам, — продолжает осматриваться вокруг отец. Но я чувствую, что думает он о другом. — Хотя знаю, тут, в поле на Гордеевке, всегда куропатки водились. Сейчас давай через Марков луг и по ельнику направо… посмотрим там.

Однако мы за разговорами, незаметно, обогнув Белое болото, по полям и перелескам, опушке березовой рощи (Земляничной, как звали ее по обилию ягод, где в детстве мы безвылазно паслись летом) вышли к чаше Маркова луга — огромной, удивительно ровной долины, обхваченной с двух сторон широкими ладонями крутых косогоров. Место красивое и раздольное, с самыми богатыми и пышными покосами в окрестности. Сюда мы с матерью часто ездили на лошади за сеном. Со стороны Четверти луг пересекает дорога и уходит вверх по увалам в сторону лесной деревеньки Новоселки — крайней точки нашей земли, дальше Юрьев-Польский район и Кольчугинский лес. Грязь на дороге в самой котловине свежая и черная, ее не успел еще припорошить снег, по отпечаткам гусениц видно, что прошел трактор из Новоселки, свернул в сторону Гордеевского поля.

Я вспоминаю, как года три назад на Марковом лугу работали геологи, с вездеходом, буровой установкой, палатками, — искали нефть. Тогда новость — геологи бурят на Марковом лугу — взбудоражила деревню. Отец с несколькими наиболее грамотными и толковыми мужиками даже заезжал к геологам на газике в их лагерь. Я тоже с ними ездил. Вели себя геологи с нашими снисходительно и надменно. Ничего про нефть не говорили, к буровой, посмотреть, не подпустили. Когда возвращались, отец, скрывая неловкость, сказал: «Все, что в земле, — гостайна! Бдительные, блюдут!» Прозвучало неубедительно. И мужики, переглянувшись, стали мстительно ехидничать, как несладко геологам приходится, если «баба-повариха у них на всех одна». Среди деревенских мальчишек слухи, что вот-вот у нас найдут нефть, вызывали страстное обсуждение и мечтания взахлеб, что Четверть станет городом с кинотеатрами, мороженым, газировкой и, может быть, даже метро, как в Москве, где можно кататься хоть целый день… Про «большую нефть» в Сибири, и что за ней следует, мы уже кое-что слышали и читали.

Но геологи вскоре уехали, так ничего и не разбурив. Слухи улеглись, но мы еще долго бегали на Марков луг, отыскивали в траве круглые дырки скважин, заглядывали в их непроницаемую, темную глубину и с надеждой, что плеснется все-таки нефть, бросали туда мелкие камни. Камни беспрепятственно летели куда-то вниз, беззвучно падали на невидимое дно, хороня в недрах земли мальчишеские деревенские упования.

А ты это хорошо, ловко снова вывернул на свою колею, — усмехается одобрительно отец, когда я рассказываю ему о наших «нефтяных» грезах. — Но вряд ли здесь будет что-то такое, к сожалению… — отец сует руку в карман тужурки и задумчиво начинает поигрывать там отзывающимися тяжеленьким стуком медными гильзами патронов. — Так решено… Четверть, увы, — неперспективная деревня. Деревни, где меньше сотни дворов, неперспективные. Это государственное решение… А мы — люди государственные. Все, говорю, направляется в Годуново. Кто-то переедет на центральную усадьбу отсюда, кто-то останется. Дальше что? Будем направлять сюда передвижные звенья — сеять, пахать. Жалко, конечно, что тут скажешь… пятнадцать лет председателем здесь — много вложено, о многом мечталось…

Отец со вздохом сбрасывает ружье с плеча, привычно и ловко на ходу размыкает затвор, бегло проглядывает на просвет стволы. И, нашарив в кармане пару патронов, заряжает. За еловым лесом на другой стороне Маркова луга начинается уже Гордеевское поле. Возможно, с куропатками.

Интересно, всегда думал, откуда это название — Марков луг? — спрашиваю я, когда мы пересекаем долину.

Тут когда-то деревушка была — Марково… вот отсюда и пошло.

Давно?

Давно… кто-то мне из стариков рассказывал, что она еще до семнадцатого года разъехалась по хуторам… Вы в школе про Столыпина учили? — спрашивает неожиданно отец. — Нет еще… Так вот, Столыпин… Столыпин до революции правительством руководил. Суровый и решительный был деятель, врагов царского строя, не задумываясь, вешал… про «столыпинские галстуки» вам еще расскажут. И фермерство, единоличников, говоря по-современному, насаждал… Крестьянскую общину, коллективный труд ломал, мужиков на хутора выгонял, всех единоличниками пытался сделать, якобы на себя мужик будет работать лучше. Между прочим, Гордеевское поле, куда мы сейчас идем, от имени такого хуторянина Гордея… Этот Гордей там бирюком до колхозов дожил и первым, говорят, от тоски в колхоз записался. — Отец довольно рассмеялся. — А время показало, что ошибался Столыпин! — бодро подбрасывает он ружье на плече. — Коллективное владение землей оказалось ближе русскому крестьянину! Потому и принял он в итоге колхозы. Миром, коллективом ему сподручнее выживать. Сообща он крепче на ногах стоит… Так что правильно, что на новом этапе снова собираем народ в мощную, коллективную силу. Жить маленькими деревеньками — это все равно, что по хуторам прозябать.

Не знаю почему, но мне кажется, что отец с чем-то спорит в себе. В чем-то пытается переубедить себя. Но это только мои догадки. Что на душе у отца, что его трогает, озадачивает, что заставляет нервничать, угрюмо и напряженно думать — я вряд ли когда узнаю. О своих проблемах, сколько я помню, отец никогда и ни с кем не говорил.

Мы вышли на Гордеевское поле, когда день, и без того серенький, несветлый, с низкими тучами и темнящей пространство метелью, начал тускнеть и чахнуть на глазах. На противоположной стороне поля рвал голоса, ныряя по низинам тупоносым башмаком, дизельный трактор. Когда он, периодически сбавляя ход, начинал тужиться на малых оборотах, из трубы черными кольцами летел дым.

Кто это там так кочегарит? — начал всматриваться отец. — трактор — полная развалюха: масло цилиндры забивает… На отделении таких давно вроде нет. Хотя следы из Новоселки шли… наш. И что он тут делает? За дровами новосельские приехали? Не похоже, тележки сзади не видать… Но он что-то явно тянет за собой… Пыхтит и дымит, как броненосец «Потемкин». Плакали наши куропатки…

Трактор медленно выбрался на высокую половину поля и пошел по закраине в нашу сторону.

Ба, да он пашет! — воскликнул отец и в каком-то нетерпении двинулся навстречу.

Трактор приближался, по-волчьи посверкивая желтыми фарами сквозь снежную муть. Атласом отливающими лентами закручивались сзади влажные отвалы взрезанной плугом земли. Вот он поравнялся с нами и, качнувшись вперед всем своим массивным, вонюче-разогретым железным телом, затормозил. Задергалась, заедая в пазах, раздвижная дверца кабинки, на полкорпуса высунулся тракторист в зимней шапке с загнутыми ушами без тесемок.

Владимир Васильич, ты, что ли, едрена корень? — крикнул, вглядываясь в нас.

Вылезай, Николай Сергеич, свои! — как-то по-особенному охотно и тепло отозвался отец.

Небольшой, полный, в туго обхватывающей выпирающий живот короткой фуфайке человек неуклюже выставил ноги в валенках с калошами на забитую снегом и грязью гусеницу трактора, выпрямился, спрыгнул тяжелым рыхлым кулем на землю. Это был сильно состарившийся, трудно узнаваемый новоселковский бригадир в бытность отца председателем — Николай Сергеевич Колов.

А я смотрю, неизвестные люди, с ружьем… малость струхнул… Каким тебя ветром занесло в этакую непогодь сюда, Владимир Васильич, дорогой ты мой? — Колов, не скрывая чувств, кинулся с объятиями к отцу.

Да вот решили, так сказать, по первой пороше с сыном… — с несвойственным ему оживлением, порывисто и сердечно ответил отец, обнимая Колова. — Ты-то что тут делаешь — сегодня же праздник, выходной!

Да что там выходные, не сегодня-завтра морозы ударят… А зябку поднять надо.

Именно сегодня? Да у тебя целая осень была…

Говорил, говорил, Владимир Васильич, весь сентябрь и октябрь напоминал новому управляющему… Но я теперь кто? Простой совхозный рабочий. Кто меня слушать будет? Вот и дотянули… спасибо, что хоть трактор еще не отняли, остался один в деревне, — захлебывался в словах и радостно, и обиженно Колов. — Вот решил сегодня, дообещались, шельмы… чую — завтра поздно будет… Управляющий, он что? Он приезжий, он не знает, какое это поле, золотое наше поле! Вспомни-ка, Владимир Васильич, сколько мы тут пшенички на круг брали — по тридцать с лишком центнеров! Нашу пшеницу в Москву на выставку всесоюзную возили! — голос Колова пресекся, подбородок и полные, чисто выбритые щеки задрожали. Фалангой большого пальца вытер глаза отец.

Случалось, — отвернулся он в сторону, — и под сорок брали… земля тут, действительно, золотая.

Юрьевское ополье! — горделиво посмотрел на меня Колов как на человека в чем-то стороннего и мало сведущего. — почвы — получернозем, гумуса до десяти процентов… чудо из чудес среди наших суглинков! Так нам, кажется, ученые объясняли — а, Владимир Васильич, помнишь? — Отец с чувством кивнул. — Ну, тебе-то я зачем это говорю, ты-то все знаешь и понимаешь! А они — приезжие, не знают, не фурычат ни хрена! Вот так всю осень и тянули… А у меня душа не на месте, веришь ли, измаялся весь — не перепашешь в зиму, летом сорняк забьет, плакали тридцать центнеров с гектара! Ждал-ждал, пока приедут… Но вчера вижу — снег пошел, не дождусь… С утра наш тракторишко деревенский, полуживой, завел, плужок еще колхозный, допотопный прицепил — и сюда… Нельзя, думаю, порядок нарушать… Зябь поднимешь, весной любо-дорого будет — продискуй-проборонуй и сей на здоровье. Яровые любят по зяби-то, недели на две раньше созревают. — Лицо Колова вдруг жалостливо сморщилось: — Эх, Владимир Васильич, вспомнишь, как мы работали… Каждый клочок, каждую делянку обрабатывали! Такая обязательность в людях была, делали, как крестьянская жила велит. Старались, как же старались! Вспомнишь — и радостью, и горечью сердце обольется! — Колов достал из кармана чистую, с бахромой, оторванную, судя по всему, от старой простыни тряпицу, высморкался, поднял на отца слезящиеся глаза.

А почему с горечью-то, Николай Сергеич? Не узнаю тебя! Ты же всегда… с чего горевать-то нам?! — воскликнул отец.

Не с чего вроде бы, не с чего, дорогой ты мой друг! — взволнованно потупился Колов. — На следующий год седьмой десяток разменяю, тут и пенсия теперь от государства, на покой можно… И все, что могли, кажется, сделали. А на душе как-то не так… — Колов пристально посмотрел на отца. — Вот смотри… был колхоз, куда жизнь вкладывали, — нет теперь колхоза. Деревня была… ты помнишь, какая у нас деревня была — можно сказать, одной семьей жили, пруды рыли, рыбу на всех поровну делили, дома всем миром ставили, деревья сажали, да не простые, а липку все благородную… начальную школу сообща срубили.

Помню все, нигде такого никогда не встречал, — дрогнул голосом отец, — любил я к вам ездить… удивительные были люди.

И мы тебя тоже любили, Владимир Васильич! — еще больше разволновался Колов. — Молодой ты был председатель, а человека понимал — не ломал через колено, кнутом вперед не гнал, лучшие куски себе не нарезал, ел с общего стола, как говорится. Люди это видели… Народ за тебя горой был. Помнишь, как мы тебя в облсовет выдвигали? Все как один «за»! Мы тогда с тобой на подъеме были. А сейчас что? Я к чему разговор-то начал? Колхоз был — сейчас нет…

Ну что ты заладил… — перебил отец. — был колхоз — стал совхоз, укрупнились, но земля-то осталась прежняя, трудись, работай, как всегда… что по сути-то изменилось?!

Погоди, Владимир Васильич, не горячись, — мягко остановил его Колов. — Колхоза нет, колхоз — это свое, когда от каждого и от всех тут больше зависит… Ну а потом — сами породили, сами взрастили, прикипели взаимно… Совхоз — другое, тут окончательно государство все решает, бесповоротно, быть по сему и все такое прочее. Колхоз упразднили, списали нас, как это сейчас говорят, в неперспективные, и все — посыпалась наша деревня… Ничего не строим, новых производств не открываем. Еще ферма теплится — но, слышал, скоро и ее от нас переведут. Народ разъезжается, кто в Александров, кто в Кольчугино. Всего три рабочих мужика осталось да я в придачу, почти пенсионер… Владимир Васильич, неправильно это все, загубим деревню…

Отец не ответил и с каким-то особым вниманием посмотрел на Колова.

Николай Сергеич, — вдруг сказал неожиданно, — может, переедешь в Годуново? Дадим квартиру — с паровым отоплением, горячей водой. Подыщем хорошую должность, ты еще мужик крепкий, ну, скажем, завскладом, дело для тебя знакомое, привычное… Поработаем, как говорится, во славу новой деревни. И я буду уверен, что все будет на месте, в целости и сохранности, и тебе в старости будет полегче. Как смотришь?

Чего тут смотреть, Владимир Васильич, отзывчивая ты душа, — часто заморгал ресницами Колов. — Куда уж тут с насиженного места… да и зачем? Это только змея меняет кожу, а человеку все привычней в старой. Здесь умереть хочу. Пока силенки есть, буду пахать Гордеевку… А в новую деревню ты молодых зови. В новые мехи, как сказано, и молодое вино.

Где сказано? — насмешливо, но дружелюбно подхватил отец, с радостью меняя тему. — ты тут к попу из Тютькова случайно не бегаешь? А что — через лесок, всего два километра… а, Николай Сергеич? — потрепал он дружески за плечо Колова.

Помер он, — строго сказал Колов.

Когда?

Да по весне еще… в конце апреля где-то.

Вот как, — призадумался отец, — ушел последний поп в округе… Таких Хрущев по телевизору обещал показывать.

Много чего этот пустомеля обещал, — проворчал неодобрительно Колов.

Ему, наверное, под девяносто было? Он, сколько помню, все в старичках ходил…

Ну да — за восемьдесят, хорошо так за восемьдесят… — через паузу подтвердил Колов, — но умер в полном рассудке. Он еще прошлым годом у нас одну старушку отпевал… привозили. — Колов машинально намотал тряпицу на палец, вздохнул. — Вот тогда мы с ним долго говорили… часа, наверно, три, а то и больше. Он мне тогда от полноты чувств одну старинную книгу подарил, теперь читаю вот… Это я оттуда, ты правильно подметил, вставил… Ну и потом я к нему пару раз в Тютьково сам наезжал…

Не знал, честное слово, не знал, — встряхнулся отец, — ты не подумай ничего такого…

Да я и не думаю, чего уж тут такого… время изменилось, — пожал плечами Колов. — Интересный человек был, по полной в жизни всего хлебнул, пятнадцать лет в местах заключения… но добрый был, необозленный. Дивлюсь я на таких — вот это люди… Эх, Владимир Васильич, наломали мы дров! — вырвалось вдруг у Колова. — Отмотать бы кое-что назад, да не получится!

Это ты о чем, Николай Сергеич?! — понятливо заулыбался отец.

Много говорить не буду, тут лишних слов не надо, — насупился Колов. — Скажу так — переборщили мы с религией. Она ведь тоже за правильного человека… только со своей колокольни.

Когда колокольню в Покрове ломали, нашли в камнях остатки красного флага, — заговорил отец ровным голосом, как по писаному, — который водрузили еще в тридцатых над куполом церкви. Сейчас в музее в Александрове хранится как символ победы нового над старым.

Умеешь ты, Владимир Васильич, сказать и на место поставить, — усмехнулся Колов, — и не обидно нисколько… Сейчас я бы такого никогда не сделал! — сорвалось у него. — Глупый был, сопляк еще!

Ладно, чего уж там, Николай Сергеич, — примирительно сказал отец, — что было, то было. Вот, скажем, с той же церковью… распорядились мы ей неверно. В этом и моя немалая вина есть, признаюсь. Стояла бы себе… местность украшала… это тогда она была не памятник старины, а лет через двести была бы уже памятник! Не понимал… Но глупо и нехорошо отрекаться от своих идеалов… Люди верили в новую жизнь, а вера… вера — она ослепляет. Это уже потом разум приходит… Но это ослепление от веры, когда оно чистое и бескорыстное, человека не марает. Потому что оно, как бы это сказать… праведное. Так я думаю почему-то… — пристально посмотрел в глаза собеседника отец.

Интересно получается, — выдержал взгляд Колов, — ты здесь очень сходишься с тютьковским батюшкой. — Отец неопределенно хмыкнул. — Он мне как-то сказал, что прощается неправедное, совершенное по чистоте сердечной… не по незнанию, нет… а в порыве как бы души незамутненной… Он меня тогда не скажу, что утешил, но сильно ободрил. Вот и ты, Владимир Васильич, тоже… Видать, и с тобой, друг ты мой старый, встреча сегодня была не случайной. — Колов, прикладывая тряпицу к глазам, оглянулся на трактор. — Темнеет, до ночи надо успеть. — И выбросил коротко руку отцу. Они обнялись — с той проникающей сердечностью, когда расстающиеся словно знают, что новой встречи не будет. Пожал на прощание Колов руку и мне. Наклонившись, шепнул:

С Валеркой не дерешься?

Надо же, помнит. Как-то раз отец взял нас с братом в Новоселку. Мы любили покататься с ним по хозяйству. Особенно в дальние деревни… Пока отец совещался с Коловым в его доме, нас стравили с братом на потеху деревенские мужики. «Валерка сильней! Нет, Сашка сильней! Ну-ко, кто кого поборет…» И пошло. Помню, дрались мы с остервенением. Отец вышел от Колова, разнял нас, жестко встряхнув за шкирки, сел в машину и уехал без нас. «Пока до дома дойдете, помиритесь и, может, поумнеете!» Вот и шли мы долгой дорогой по лесам и полям, мирились и умнели. За Земляничной рощей нас догнал на телеге Колов. Доставил до дома в целости-сохранности, но «чтоб отцу ни-ни». Было мне тогда лет шесть, брат собирался пойти в первый класс.

…Когда мы снова через долину Маркова луга напрямую поднялись на другую сторону увалов, трактор, сделав по полю круг, вынырнул в сумерках ярко освещенным передком к нам. Снег прекратился, и контурно виделось на белом, как ширится и прибавляется за ним черная полоса пашни. Отец поднял ружье и дуплетом разрядил в воздух. Столбы оранжевого пламени из ружейных стволов на мгновение выхватили в полутьме и зажелтили, состарили строгое отцовское лицо.

Прощай, русский пахарь, чистая душа… салютую тебе! — едва слышно выговорил он.

В ответ нам трижды разгорались до белого каления фары и таяли прощально одинокими красными огоньками в глухо и сиротливо темнеющем, но еще с человеком, поле.

 

…Не так давно на холме над Богоной, там, где когда-то стояла церковь Покрова Пресвятой Богородицы, появился поклонный крест. Двухметровый, незатейливо, но прочно сваренный из железа, скромный и неброский, он поставлен к 150-летию каменного храма какими-то памятливыми, неравнодушными людьми. Возможно, потомками тех, кто боролся как мог за церковь в пору недавнего осатанелого богоборчества и новоязыческих гонений на христиан. Явленный тихо и незаметно, он словно вырос из-под земли. А вдруг народное поверье начнет сбываться в полной мере? И тогда храм на Богоне поднимется вновь во всей своей красе и крепи? Кто знает, все может быть в нашем таинственном, непредсказуемом мире. Как говорится, неисповедимы пути Господни. Да будет так.

 


* С часовым.

 

1 Здесь и далее все документы даются в их оригинальной стилистике и орфографии.

 

* В течение дня.