Игорь-Северянин «О России петь…»

Игорь-Северянин «О России петь…»

ЦАРСТВЕННЫЙ ПАЯЦ

Вместо предисловия

 

Одну из так и не вышедших книг Игорь-Северянин1 назвал весьма метко: «Царственный паяц». Царственный — и по дворянскому происхождению, и по уверенности в собственной гениальности, и по манере поведения в среде литераторов. Но и откровенный паяц, играющий шута даже перед самим собой, не верящий ни в надежность своей двусмысленной славы, ни в литературное лидерство рядом с Николаем Гумилёвым или, позже, с Владимиром Маяковским.

В стихах поэт Игорь-Северянин утверждал, что его предком был византийский император. Действительно, среди его родни были знаменитости — и Афанасий Фет, и Николай Карамзин, да и слава его в предреволюционный период была просто оглушительной. Он сам себя называл гостем из будущего. Живя в детстве и юности с матерью в предместье Санкт-Петербурга в Гатчине, почти каждый день ездил в оперу. Позже вспоминал: «Меня стали усиленно водить в образцовую Мариинскую оперу, где Шаляпин был тогда просто басом казенной сцены… и об его участии еще никого не оповещали жирным шрифтом… Бывая постоянно в Мариинском театре, в Большом зале консерватории… в Малом (Суворинском) театре… и в Музыкальной драме, слушая каждую оперу по нескольку раз, я в конце концов… не раскрывая программы, легко узнавал исполнителей по голосам… Оперы… очаровали меня… потрясли… запела душа моя… Мягкий свет люстр, бесшумные половики, голубой бархат театра… Вокруг, в партере, нарядно, бархатно, шелково, душисто, сверкально, притушенно-звонко. Во рту вкусные конфеты от Иванова или Berrin, перед глазами — сон старины русской, в ушах — душу чарующие голоса… Как не пробудиться тут поэту, поэтом рожденному?»

Там же, в Гатчине, он сроднился с царственным окружением: и царский парк, и Приорат2, и павильон Венеры. Не тогда ли, среди царских дворцов, возникла его любовь к изысканности?

Вячеслав Недошивин пишет в своей книге «Прогулки по Серебряному веку» о Петербурге в жизни поэтов: «Вот Фофанов, а потом Сологуб и ввели Игоря в большую литературу. Печатать Северянина стали просто ненасытно. Слава свалилась сумасшедшая, но что-то в ней было не так. Слава была надтреснутой, как дорогая чашка с отбитым краем, какой-то ущербной. Его носили на руках парикмахеры, модистки, приказчики да гувернантки — только у них был популярен».

Эта надтреснутая чашка ущербной славы мешала его творческой жизни. Царственный — но паяц; паясничающий — но на царстве. Зинаида Гиппиус, как обычно, выразилась предельно резко: «Он жаждал «изящества», как всякий прирожденный комми-вояжер. Но несло от него, увы, стоеросовым захо-лустьем».

А разве не царственным стало его реноме в издательствах? Книги Осипа Мандельштама, Николая Гумилёва и даже Александра Блока выходили максимум тысячными тиражами, а Игорь-Северянин легко преодолел планку в десять тысяч, невиданную для того времени. Но что-то мешало читателям воспринимать Северянина всерьез. Как писал он сам о себе: «строптивость и заносчивость юношеская, само-влюбленность глуповатая и какое-то общее скольжение по окружающему…»

Бенедикт Лившиц в своей знаменитой книге мемуаров «Полутораглазый стрелец» описывает феномен Северянина: «Он, видимо, старался походить на Уайльда, с которым у него было нечто общее в наружности… Помятое лицо с нездоровой сероватой кожей — он как будто только что проснулся после попойки и еще не успел привести себя в порядок… Поразила неряшливость «изысканного грёзэра»: грязные, давно не мытые руки, залитые… лацканы… сюртука. Ни одного иностранного языка Северянин не знал, уйдя не то из четвертого, не то из шестого класса гимназии. Однако надо отдать ему справедливость, он в совершенстве постиг искусство пауз, умолчания, односложных реплик, возводя его в систему, прекрасно помогающую ему поддерживать любой разговор. Впоследствии, познакомившись с ним поближе, я не мог надивиться ловкости, с какой он маневрировал среди самых коварных тем».

Борис Пастернак о Северянине и Маяковском: «…У Маяковского были соседи. Он был в поэзии не одинок, он не был в пустыне. На эстраде до революции соперником его был Игорь Северянин… Северянин повелевал концертными залами и делал, по цеховой терминологии артистов сцены, полные сборы с аншлагом. Он распевал свои стихи на два-три популярных мотива из французских опер, и это не оскорбляло слуха и не впадало в пошлость. Его неразвитость, безвкусица и пошлые словоновшества в соединении с его завидной чистотой, свободно лившейся поэтической дикцией создали странный жанр, представляющий под покровом банальности запоздалый приход тургеневщины в поэзию…»

В этом царствовании паяца причудливая высокопарность порой доходила до самопародии. Называть себя гением он никогда не стеснялся, но в быту был очень прост. Юный Антокольский был потрясен, когда Северянин в его присутствии заказал в ресторане не «ананасы в шампанском», не «мороженое из сирени», а штоф водки и соленый огурец. При всей его «грезэрности» Северянин явление очень русское, провинциально-театральное. Зато у него есть важное качество настоящего поэта — стихи его никогда ни с чьими другими не спутаешь. Когда Северянин эмигрировал, менее известные литераторы-эмигранты с наслаждением отомстили за его славу своим высокомерием, барским пренебрежением, чего у Северянина никогда не было.

Ирина Одоевцева вспоминает в книге «На берегах Сены» о своем знакомстве с Северянином в первые месяцы эмиграции в Берлине. Он зашел к ней извиниться за пьяную выходку накануне, а она попросила его прочесть стихи («я никогда не слышала, как вы читаете»):

«…Он с таким упоением, так самозабвенно распевает. Он как будто впал в транс. Прервать его — все равно что разбудить лунатика. Я продолжаю слушать эти знакомые мне с детства поэзы… Я как будто впервые слышу их, и они очаровывают меня. Пошлость, вульгарность, изыски? Да, конечно. Но это все наносное, несущественное. В этих, пусть смехо-творных, стихах явно слышатся, несмотря ни на что, «вздохи муз, и звоны лиры, и отголоски ангельского пения». В них высокая, подлинная поэзия <…>

Я все сильнее подпадаю под власть его необычайного чтения-пения, «гипнотически» действующего и на меня. Я закрываю глаза, я тону, я иду на дно этого искрометного громокипящего водоворота поэзии».

Двойственное отношение к «царственному паяцу» сохранялось дольше самой его жизни. И в отклике русского поэта из Эстонии Бориса Новосадова на смерть Игоря-Северянина говорится скорее не о личности поэта, а об «общем лукавом земном естестве»:

 

НА СМЕРТЬ ИГОРЯ СЕВЕРЯНИНА

 

Не за нашу ли за общую вину,

За пристрастие к веселому вину,

За беспечную и грешную любовь,

За волнуемую вымыслами кровь,

За дерзание и злое удальство,

За лукавое земное естество,

За томительную, вредную мечту

И за нашу вековую нищету —

Проклинают нас небесные чины,

Проклинают нас правители страны,

Проклинают нас скупые торгаши,

Проклинают нас ревнители души,

Ненавидят нас носители мечей,

Ненавидят нас артели палачей,

Обрекает нас неотвратимый рок

На цветения, увы, недолгий срок.

 

Стихотворение написано в конце 1941-го или начале 1942 года. В эстонских газетах поместили некрологи. Неведомо как весть о кончине поэта дошла до Москвы, и там на это печальное событие откликнулся его друг Георгий Шенгели.

По странному сближению, поселившийся в Эстонии уже в 1970-е годы поэт Давид Самойлов был столь же ироничен и величав. Еще один царственный паяц,он сравнивает свою жизнь в Эстонии с жизнью высоко ценимого им Игоря-Северянина.

Давид Самойлов писал: «Главное, что открыла мне война, — это ощущение народа». От суеты и пустоты московской «элитной» жизни уехал он в эстонскую глушь, но и здесь новой общности не нашел, стал одним из «русских оккупантов». Мысленно обращаясь к Северянину, от его имени он описывает одинокую эстонскую жизнь русского поселенца:

 

СЕВЕРЯНИН

 

Отрешенность эстонских кафе

Помогает над «i» ставить точку.

Ежедневные аутодафе

Совершаются там в одиночку.

 

Память тайная тихо казнит,

Совесть тихая тайно карает,

И невидимый миру двойник

Всё бокальчики пододвигает.

 

Я не знаю, зачем я живу,

Уцелевший от гнева и пули.

Головою качаю. И жгу

Корабли, что давно потонули.

 

Эта отрешенная от мира поэзия как остов сожженного корабля. Кому нынче нужны стихи Северянина и Самойлова в эстонской Эстонии? Только любителям-одиночкам. Ни памятников, ни больших музеев. «Корабли, что давно потонули…»

Но дело не в эстонцах и не в географической Эстонии. Невозможно всю жизнь играть царственного паяца. Есть риск рано или поздно скатиться в трагедию или в пошлость. Как ни парадоксально, маску трагического шута надевал временами и Владимир Маяковский, особенно в отношениях с женщинами.

Мне показалось интересным сравнение подружки Маяковского Лили Брик и подружки Северянина Веры Коренди. Обе — сильные женщины, но порой так и тянет спросить их обеих: на что вам сдались великие русские поэты? Думаю, они-то и превращали царственных поэтов в паяцев.

Я прочитал в Тартуском литературном музее все письма Северянина его жене Фелиссе Круут, которую поэт оставил в 1935 году, сойдясь с Верой Коренди. Великие искренние письма, в них столько переживаний. Понятно, что когда после смерти поэта Вера Коренди узнала про них, она была в бешенстве, требовала их уничтожить. К счастью, эстонцы не поддались ее требованиям, и письма доступны любому исследователю жизни и творчества Северянина. В этих письмах (некоторые приведены ниже, в соответствующей главе) видна трагическая судьба паяца. До последних дней он тянулся к Фелиссе, а уехать от надоевшей и наглой Веры не смог. Вот тебе и царственный паяц…

То же и с Маяковским. Когда Владимир Владимирович узнал, что у него в Америке родилась дочь, он обрадовался, но тут же спохватился и запугал ее мать: никому не говори про дочку от меня, да и про себя тоже: Лиля Брик и ее муженек, работники ЧК, узнают и убьют сразу же. Он так мощно внушил этот страх своей американской подруге, что их дочь Патрисия только в последние годы жизни призналась, кто ее отец. А Маяковский до конца жизни жил с Бриками в одном доме. Разве не паяц?

Паяц — это фигляр, ера, ерник, полишинель, фарсер, балясник, шут, гаер, клоун, кривляка, буффон, арлекин. Поэт ерничал и над собой, и над своими читателями, загораживаясь от них «струнной изгородью лиры». Так Северянин паясничал перед сожительницей Верой, но никак не мог от нее уйти. Это не страх каких-либо преследований. И Маяковского, и Северянина по одной и той же схеме подчинили себе, подавили их волю эти две демонические женщины. И та, и другая заставили написать завещания в свою пользу, даже не по одному разу; и та, и другая всю биографию поэта подчищали под себя.

Может быть, всякий большой поэт с тонкой душой подвержен все тому же комплексу «Царственного паяца»?

Одной из удач Северянина я считаю книгу «МЕДАЛЬОНЫ. СОНЕТЫ И ВАРИАЦИИ О ПОЭТАХ, ПИСАТЕЛЯХ И КОМПОЗИТОРАХ», вышедшую в 1934 году в Белграде. В ней собраны сто сонетов о людях известных, малоизвестных и почти незнакомых широкой публике. Многие характеры очерчены точно, иногда с юмором, а иногда и с откровенной неприязнью, что не только не портит книгу, но напротив — вызывает улыбку.

 

Вот, к примеру, «Ахматова»:

Послушница обители Любви

Молитвенно перебирает четки.

Осенней ясностью в ней чувства четки…

 

Героиня сонета узнается сразу, еще до того как возникают приметы из ее «Белой стаи» (1917).

 

Уж вечер. Белая взлетает стая.

У белых стен скорбит она, простая.

Кровь капает, как розы, изо рта.

 

В общий ряд «медальонов» поставлен и сонет «Игорь-Северянин»:

 

Он тем хорош, что он совсем не то,

Что думает о нем толпа пустая,

Стихов принципиально не читая,

Раз нет в них ананасов и авто.

 

Фокстротт, кинематограф и лото —

Вот, вот куда людская мчится стая!

А между тем душа его простая,

Как день весны. Но это знает кто?

 

Благословляя мир, проклятье войнам

Он шлет в стихе, признания достойном,

Слегка скорбя, подчас слегка шутя

 

Над всею первенствующей планетой…

Он — в каждой песне, им от сердца спетой,

Иронизирующее дитя.

 

 

Идеальный поэт

 

Давно и с опаской подбирался я к Игорю-Севе-рянину. Даже к Иосифу Бродскому и в жизни, и в литературе подойти было проще. А тут, казалось бы, такая вкусная конфета… или пустой фантик? Кто знает — содержимое спрятано, фантик так и остается нераскрытым.

Встретил у Маруси Климовой, нахальной и эпатажной вплоть до выбора псевдонима из блатной «Мурки», воспевание Игоря-Северянина:

«В сущности, во всей русской литературе был, видимо, только один по-настоящему идеальный поэт — Северянин. Во всяком случае, лично я не знаю литературоведов, которые бы занимались изучением его творчества. Наверняка такие есть, но я их не знаю, а значит, их, по крайней мере, не так много. Трудно сказать, что сделало Северянина неприступным для литературоведов, но это именно так: ему каким-то таинственным образом удалось оттолкнуть от себя большинство исследователей литературы. Поэтому, видимо, большинство его стихов и по сей день сохраняют свою первозданную свежесть и магию, даже слегка потрепанные от частых декламаций «Ананасы в шампанском»…

Чем-то поэт Игорь-Северянин и впрямь чистых литературоведов отпугивает. Хотя вышла уже в рамках академической программы и «научная биография Игоря Северянина», названная по-северянински «За струнной изгородью лиры». Ее авторы В. Н. Терехина и Н. И. Шубникова-Гусева преодолели северянинскую неприступность. Но пока лидируют все же неистовые и дотошные любители.

Надеюсь, после выхода этой книги интерес к Иго-рю-Северянину возрастет, появятся более полные и серьезные биографии.

Я объездил все возможные места пребывания Игоря-Северянина, что помогло мне понять его характер и привычки. Ведь московских литературоведов и впрямь удивляет, как это избалованный король поэтов, огламуренный и обэкраненный, вдруг в эмиграции оседает не в Праге, Париже, Берлине или Белграде, на худой конец в Харбине или Шанхае, а в глухой эстонской деревушке Тойла… При этом в город он ездить не любил, целыми днями ловил рыбу в речках Нарова и Россонь.

Конечно, стоило побывать в русских северных краях Вологодчины, в Сойволе и во Владимировке, где провел свое практически сиротское, хоть и не бедное детство русский поэт. Именно там формировался его характер.

В марте 1895 года отец, вышедший в отставку штабс-капитан Василий Петрович Лотарев, переезжает с сыном в Череповецкий уезд, в то время Новгородской губернии, в имение сестры Сойволу, расположенное на берегу реки Суды. Отец редко бывал дома, больше в разъездах, тетка взяла на себя заботу о племяннике, у него даже была своя лошадка, но воспитанием его никто не занимался. Так он и рос дикарем в северных лесах, пристрастился к рыбалке. Не побывав на северных реках Шексне и Суде, не понять почти мгновенного перевоплощения эпатажного. грезерного, громокипящего короля поэтов и эго-футуриста Игоря-Северянина в сельского поселянина и заядлого рыбака. По сути, это возвращение к истокам.

Уже из послереволюционной независимой Эстонии он пишет своей покровительнице и меценатке А. Д. Барановой в Швецию 12 июня 1922 года: «Целые дни провожу на реке. Это уже со 2-го мая. 5-й сезон всю весну, лето и осень неизменно ужу рыбу! Это такое ни с чем не сравнимое наслаждение! Природа, тишина, благость, стихи, форели! Город для меня не существует вовсе. <…> Итак, я сижу в глуши, совершенно отрешась от «культурных» соблазнов, среди природы и любви…»

Я поплавал и по Суде, и по Шексне, хорошо пожил в северянинском музее во Владимировке, в имении его дяди, хотя поэт жил в основном в Сойволе, но там дом не уцелел… Оттуда перенесся мысленно, а через пару дней и реально, на машине с женой — в Тойла и Усть-Нарву, на реки Нарову и Россонь, добрался даже до почти неприступной пограничной деревушки Саркюля, где Игорь-Северянин с Верой Коренди провели, может быть, самый ужасный период жизни, когда из питания был только рыбный улов. Что поймаешь, то и съешь. Полная нищета и безнадега. Да и дороги такие, что по ним только на танках или тракторах можно ездить, ни света, ни водопровода, а если штормит, то и по морю не выберешься. Зато и сейчас в этой деревушке из двух улиц одна называется «Северянинской». Так что представление о последнем периоде жизни поэта у меня полнейшее… Врагу не пожелаешь такой жизни.

И потому для нищего поэта возвращение советской власти в Эстонию в июне 1940 года на самом деле было спасением, им вдруг заинтересовались известные советские писатели и чиновники, появились первые публикации в центральных изданиях. Появилась надежда.

Думаю, если бы не война, перевезли бы больного поэта в Москву, в Переделкино, может быть, еще и прием у Сталина организовали. И умер бы он советским классиком. Но ему было предначертано иное.

После своей северной жизни, уже почти сформировавшимся, он был увезен отцом в Китай, на Квантунский полуостров, в арендованные Россией порты Дальний и Порт-Артур. Там в его поэзию вошли и океанский простор, и глобальность масштабов: «От Баязета до Порт-Артура». До конца жизни и в лирике, и в пейзажных стихах он оставался имперским поэтом, не уступая в этом Николаю Гумилёву. Возвращался шестнадцатилетним подростком из Китая один, поссорившись с больным отцом, останавливаясь по пути то на озере Байкал, то в Уральских горах. Сибирь прочувствовал сполна.

Я тоже объездил весь Китай и понимаю чувства Северянина, встречающего в Порт-Артуре русскую военную эскадру. Вернувшись к матери в Гатчину, он посвятил начало своей поэзии морю и имперским кораблям.

Именно в этот гатчинский период, оставив за спиной северное одиночество, путешествия и рыбалки, он погрузился в игровые стихии. Подросток, но уже имевший хороший жизненный опыт, чувствовал себя поэтом. Бродя по царским паркам и дворцам, куда его как местного подростка пускали бесплатно, он наслаждался в Гатчине игрой в императорский стиль.

Мне кажется, не было бы Гатчины с ее павловскими имперскими мизансценами, не было бы и северянинского грезофарса. На мызе Ивановка, под Гатчиной, писал он свои изумительные сонеты и стихи:

 

И вздрагивала лошадь, под хлыстом,

В сиреневой муаровой попоне…

И клен кивал израненным листом.

Шуршала мгла…

Придерживая пони,

Она брала перо, фантазий страж,

Бессмертя мглы дурманящий мираж…

 

Все эти фарфоровые дворцы и принцессы Мимозы, принцы Сирени и короли, колье принцессы и небес палаццо появились не из мистических видений, а из гатчинской придворной реальности, по-множенной на фантазию талантливого юноши, оттуда же произошли все ананасы в шампанском и мороженое из сирени. Вот откуда весь этот северянинский дурманящий мираж… Свобода и одиночество, наряду с гатчинскими дворцами и северными реками и создали нам этого идеального поэта.

Официально мы пишем про петербургский период жизни Северянина, он сам вспоминает о доме на Гороховой, 66, но мать поэта с давних пор снимала дачу в Гатчине, и он делил время между городом и сказочной Гатчиной. «Был на Гороховой наш дом…» . Трехэтажное здание на Гороховой под номером 66, в двух шагах от Загородного проспекта, по-прежнему существует. Этот изящный дом принадлежал Домонтовичам, родственникам первого мужа матери. Здесь и родился уже сто тридцать лет назад, 4 мая 1887 года «король поэтов».

Заслуживает внимания родословная поэта, которой он гордился. По матери, напомним, он был в родстве с поэтом Фетом, с историком Карамзиным, которого смело звал «доблестным дедом». Гордился генерал-лейтенантом Георгием Домонтовичем, первым мужем матери, чьим предком был украинский гетман Довмонт, владевший под Черниговом дворцом в сто комнат.

Мать Игоря — Наталия Степановна, урожденная Шеншина (1846–1921), дочь предводителя дворянства Щигровского уезда Курской губернии, от первого мужа имела дочь Зою (1875–1907), и Игорь искренне считал род Домонтовичей своим.

Давид Бурлюк после первых встреч с поэтом, узнав о его родстве с Карамзиным, чем тот щеголял — «И в жилах северного барда / Струится кровь Карамзина» — писал: «Запрятавшись за красный тяжелый штоф завес, еще теплятся свечи, и при их бледных всплесках пред мной высокомерное взнесенное к потолку лицо мучнистого цвета, со слегка одутловатыми щеками и носом. Смотришь, нет ли на нем камзола. Перед тобой екатерининский вельможа. Северянин сам чувствовал в себе даже наружные черты восемнадцатого века, недаром он несколько раз напоминал о родстве с Карамзиным. Не беспочвенно и его стремление выразить чувства в утонченных «галлицизмах». И только такой поэт мог возникнуть в Петербурге».

Детство и юность в Гатчине дают о себе знать. Как не стать вельможей?

Отец поэта, поручик Василий Петрович Лотарев, вскоре после смерти Домонтовича женился на его вдове, хотя она была на 13 лет старше. Отец и дал сыну имя Игорь. Он «прислал привет отцовский в зыбку. / Шалишь, брат: Игорь — не Егор!»

Не менее важными для формирования характера Игоря были и его увлечения. К примеру, опера, которую он посещал с самого раннего детства. У семьи были постоянные места в Мариинском театре. Остались в памяти «Рогнеда» А. Н. Серова и «Князь Игорь» А. П. Бородина, поставленные в 1895–1896 годы. «…Обе эти оперы — русские оперы! — очаровали меня, потрясли, пробудили во мне мечту — запела душа моя. Как все было пленительно… Сладко кружится голова. Как не пробудиться тут поэту, поэтом рожденному?»

Не с театра ли начиналась будущая яркая карнавальность, маскарадность его творчества? Всю жизнь он примеривает на себя разные маски, одни подходят, другие — нет. Не беда, можно сменить!

Из воспоминаний поэта и драматурга А. М. Арго: «…Так же распевно, пренебрегая внутренним смыслом стиха, совершенно однотонно произносил свои произведения Игорь Северянин, но тут была другая подача и другой прием у публики. Большими аршинными шагами в длинном черном сюртуке выходил на эстраду высокий человек с лошадино-продолговатым лицом; заложив руки за спину, ножницами расставив ноги и крепко-накрепко упирая их в землю, он смотрел перед собою, никого не видя и не желая видеть, и приступал к скандированию своих распевно-цезурованных строф. Публики он не замечал, не уделял ей никакого внимания, и именно этот стиль исполнения приводил публику в восторг, вызывал определенную реакцию у контингента определенного типа. Все было задумано, подготовлено и выполнено. Начинал поэт нейтральным «голубым» звуком: «Это было у мо-о-оря…»

В следующем полустишии он бравировал произнесением русских гласных на какой-то иностранный лад, а именно: «где ажурная пе-э-на”; затем шло третье полустишие: «где встречается ре-эдко», и заключалась полустрофа двусловием: «городской экипаж» — и тут можно было уловить щелканье щеколды садовой калитки, коротко, резко и четко звучала эта мужская зарифмовка. Так же распределялся материал второго двустишия:

 

Королева игра-а-ала

в башне замка Шопе-э-на,

И, внимая Шопе-э-ну,

полюбил ее паж!

 

Конечно, тут играла роль и шаманская подача текста, и подчеркнутое безразличие поэта, и самые зарифмовки, которым железная спорность сообщала гипнотическую силу: «пена — Шопена, паж — экипаж». Нужно отдать справедливость: с идейностью тут было небогато, содержание не больно глубокое, но внешнего блеска — не оберешься! Закончив чтение, последний раз хлопнув звонкой щеколдой опорной зарифмовки, Северянин удалялся все теми же аршинными шагами, не уделяя ни поклона, ни взгляда, ни улыбки публике, которая в известной своей части таяла, млела и истекала соками преклонения перед «настоящей», «чистой» поэзией…»

Идеальному поэту явно не хватало короны. И она сама пришла к нему в руки. 27 февраля 1918 года в переполненной публикой Большой аудитории Политехнического музея состоялся вечер «Избрание короля поэтов». В нем участвовали Владимир Маяковский, Константин Бальмонт, Василий Каменский и Игорь Северянин. «Всеобщим, прямым, равным и тайным голосованием» это звание было присуждено Северянину. Второе место занял Маяковский, третье — получил то ли Бальмонт, то ли Каменский. Таков был подлинный триумф поэта.

Сегодня подробности этого события забыты. Одним оно кажется забавным, другим — значительным и серьезным. По существу, это было соревнование между Северянином и Маяковским, соревнование перед разлукой. Вскоре Игорь Северянин вернется в свою эстонскую деревню Тойла и уже никогда не приедет в Россию. Напоследок, 8 марта 1918 года состоялся вечер «Короля поэтов Игоря Северянина» в Политехническом музее — последний из двадцати трех поэзовечеров, проведенных им в Москве в 1915–1918 годах. Там и прозвучал впервые «Рескрипт короля»:

 

Отныне плащ мой фиолетов,

Берета бархат в серебре:

Я избран королем поэтов

На зависть нудной мошкаре.

 

Меня не любят корифеи —

Им неудобен мой талант:

Им изменили лесофеи

И больше не плетут гирлянд.

 

Лишь мне восторг и поклоненье

И славы пряный фимиам,

Моим — любовь и песнопенья! —

Недосягаемым стихам.

 

Я так велик и так уверен

В себе, настолько убежден —

Что всех прощу и каждой вере

Отдам почтительный поклон.

В душе — порывистых приветов

Неисчислимое число.

Я избран королем поэтов —

Да будет подданным светло!

 

Насмешка судьбы или тайный знак: получить звание короля и навсегда уехать из России. Так и останется загадкой, почему он решил осесть в деревне. До 1934 года Северянин вместе с женой Фелиссой Круут будут подолгу, иногда по полгода, гастролировать со своей концертной программой по всей Европе. Учитель, издатель газеты и поэт, близко знавший Северянина, А. Формаков пишет: «В ту пору — регулярно раз в год, обычно зимой, Северянин уезжал в Европу, зарабатывая чтением стихов и изданием своих книг, где и как мог. Приходится только удивляться, как это ему удалось — при тогдашнем состоянии русских книгоиздательств за рубежом — все-таки выпустить в свет семнадцать сборников своих поэз. <…> По всему было видно, что в материальном отношении ему живется трудно, и даже очень. Сначала, как новинка, его поэзовечера в Прибалтике и Польше имели некоторый успех. Потом он стал выступать в рижских кинотеатрах, в дивертисментах между сеансами, что тогда было в моде. Старался «сохранить лицо», требовал, чтобы вместе с ним не выступали фокусники или развязные певички. Вскоре, однако, отпала и эта возможность заработка».

 

А дальше путь к смирению, к соловьям монастырского сада, к мечтам о России. В Литературном музее Эстонии (Тарту) в любопытнейшем архиве Игоря-Северянина сохранилась его записная книжка. На одной из страниц можно прочитать:

 

Во мне все русское счеталось:

Религиозность, тоска, мятеж,

Жестокость, нежность, порок, и жалость,

И безнадежность, и свет надежд.

 

Изменилось многое, но неизменным остался сам Игорь-Северянин. Общение с природой, с озерами, уединение не вытравили у него веры в себя. По-прежнему он упрям, настойчив и самонадеян. Этот человек остепенился во многом, — он остался все тем же расточительным фабрикантом или творцом словесных новшеств.

И в Эстонии, уже почти без стихов, он остался все тем же идеальным поэтом.

Вообще очень мало сохранилось документальных первоисточников о поэте. Дореволюционный архив был оставлен в Петербурге, на попечение друга Бориса Башкирова-Верина, но он в 1920 году эмигрировал, архив бросил, и тот пропал. Архив эстонского периода жизни Северянина частично сгорел в войну при пожаре его дома… А то немногое, что все же удалось спасти, сын Северянина Вакх увез в Швецию и, ни с того ни с сего, запретил к опубликованию.

Так что архивные полки от рукописного наследия Северянина не ломятся. В советское довоенное время его не издавали. Писали о нем мало. Диссертаций — и тех почти не было… О Северянине мы слышали, но само творчество Северянина, кроме ранних стихов, долго не знали. Имели представление по романсам, которые напел вернувшийся в Россию из эмиграции в 1943 году Александр Вертинский:

 

Это было у моря, где ажурная пена,

Где встречается редко городской экипаж…

Королева играла — в башне замка — Шопена,

И, внимая Шопену, полюбил ее паж.

 

Первой ласточкой вышла книга Бориса Подберезина, военного инженера из Риги — живые заметки о любимом поэте. Из Риги до Таллина и Тарту недалеко, а здесь уже можно найти кое-что в архивах. Вот и я плотно посидел в Тартуском литературном музее, увидел все письма Северянина к Фелиссе, и меня уже не переубедят измышления Веры Коренди и ее дочери Валерии.

Насколько понятны мне были его искренние письма покаяния к Фелиссе, настолько я не верю всем фальшивым объяснениям и жалобам его последней сожительницы Веры и ее дочери. Вот уж влип поэт. Ладно, ушел от верной жены, но ему еще и дочку навязали.

И опять же, если бы не его собственные письма последних лет жизни, в том числе и в Москву, к Шенгели, где он уже незадолго до смерти, в 1940 году, пишет о девятилетней дочери Веры от первого мужа, то Вера сумела бы убедить весь Союз писателей СССР в своем законном браке с поэтом и их общей дочери. Сумела же она с помощью не разобравшегося в ситуации поэта и писательского чиновника Всеволода Рождественского выправить своей дочке паспорт на имя Валерии Игоревны Северяниной. Сам поэт умер Лотаревым, его законные дети были Лотаревы, а тут вдруг чужая девочка стала Северяниной. Жив и сейчас сын Валерии Игорь Северянин-младший. Только что ему от этого?

Побывал я и в Тойла, и в Усть-Нарве, и в Саркюля, увидел памятные камни у домов, где жил Северянин. Считаю, что в Тойла хорошо бы и памятник поэту поставить, тем более что рядом большой туристический комплекс. Думаю, Игорь Северянин согласился бы поработать на рекламу своей любимой Тойла.

Поэт прожил в Тойла 16 лет, и это был один из лучших периодов его жизни. «Безукоризненная почта, — писал он об этом местечке, — аптека, два… приезжающих приличных доктора, струнный и духовой оркестры, два театра, шесть лавок, а за последние годы во многих домах — радио и телефоны… Тойла — и внешне, и нравственно — просто чистая, очень удобная и очень красивая приморская эстонская деревня, до войны даже нечто вроде курорта, так как тогда были в ней и теплые соленые морские ванны, и лаун-теннисные площадки, и пансионы, два из которых, впрочем, функционируют и до сих пор». Правда, там не было электричества, так его и сейчас не во всех деревнях найдешь, зато, мечтательно говорил поэт, «в очень хорошую погоду очень хорошие глаза купол Исаакия видят»…

Конечно, русскому поэту в Тойла можно было столько лет жить только с крепкой семьей, одиночку быстро бы спровадили куда-нибудь подальше. Но куда? Обратно в Россию? Запад был ему категорически противопоказан.

Хотя он и писал, особенно в советский период Эстонии, — «я не эмигрант, я дачник», но, думаю, это было несколько натянутым. Судя по всему, начиная с 1918 года Северянин мог сотню раз вернуться в Россию, не случайно он встречался с советским послом Раскольниковым, с советскими писателями в Берлине и Париже, но не решился. А жаль.

Пригодился бы и Советской России идеальный поэт. Когда я говорю о его идеальности, речь не идет о литературном значении Северянина, мол, он выше всех. Однако все другие поэты несли служение по Некрасову: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Маяковский был официальным государственным гением, Есенин был народным героем, Гумилёв — героическим монархистом. Даже Марина Цветаева написала свой «Лебединый стан», Анна Ахматова — «Реквием». А Игорь-Северянин был просто поэтом, преданным своей капризной музе. Идеальный поэт.

 

 

Гений Севера

 

Игорь-Северянин весь пронизан Севером. От своего псевдонима, говорящего о северном происхождении поэта, до воспетых им северных рек. Всю жизнь свою прожил на Севере: родился в Петербурге, лет до девяти жил с родителями в Гатчине…

О детстве будущего поэта известно мало. Семья вскоре распалась, в 1897 году отец взял с собой сына, и они уехали в Череповецкий уезд. Игорь рос на лоне северной природы, в Сойволе, имении своей тетки Елизаветы Петровны Журовой на реке Суде километ-рах в тридцати от Череповца. Недалеко от Сойволы позже была выстроена Владимировка — имение дяди, Михаила Петровича Лотарева, где сейчас находится Литературный музей Игоря-Северянина. Учился Игорь, и, надо сказать, плохо учился, четыре года в Череповецком реальном училище, да так его и не закончил. Директором училища был милейший князь Б. А. Тенишев, которого Игорь-Северянин всегда вспоминал с удовольствием, в отличие от самой учебы, которую не любил.

 

Для всех секрет полишинеля,

Как мало школа нам дает.

Напрасно, нос свой офланеля,

Ходил в нее я пятый год:

Не забеременела школа

Моим талантом и умом,

Но много боли и укола

Принес мне этот «мертвый дом»,

Где умный выглядел ослом.

Убого было в нем и голо, —

Давно пора его на слом!..

 

Подрастающий Игорь возненавидел учебу, но всей душой полюбил богатую природу Севера и пристрастился к рыбной ловле. Именно в Сойволе он привык к дальним пешим походам. Рос дикарем. Занятой, вечно в разъездах отец и все позволяющая тетка не могли, да и не старались, уследить за школьными делами своевольного подростка:

 

Ту зиму прожил я в деревне,

В негодовании зубря

Все то, что все мы зубрим зря.

Я алгебрил и геометрил.

Ха! Это я-то, соловей!

О счастье! Я давно разветрил

«Науки» в памяти своей…

 

Эта явная недообразованность ощущалась им всю жизнь.

Север вызвал к жизни первые стихи Игоря Лотарева. Уехав с отцом в Порт-Артур, в октябре 1903 года он писал, вспоминая уже на всю жизнь полюбившиеся места в «Сойвольской были»:

 

— Я стоял у реки, — так свой начал рассказ

Старый сторож, — стоял и смотрел на реку.

Надвигалася ночь, навевая тоску,

Все предметы, — туманнее стали для глаз.

И, задумавшись, сел я на камне, смотря

На поверхность реки, мысля сам о другом.

И спокойно, и тихо все было кругом,

И темнела уже кровяная заря.

Надвигалася ночь, и туман над рекой

Поднимался клубами, как дым или пар,

Уж жужжал надоедливо глупый комар,

И летучая мышь пролетала порой.

Вдруг я вздрогнул… Пред камнем теченье реки

Мчало образ Святого Николы стремглав…

Но внезапно, на тихое место попав,

Образ к берегу, как мановеньем руки

Чьей-то, стало тянуть. Я в волненьи стоял,

Я смотрел, ожидал… Образ к берегу плыл

И, приблизившись к камню, как будто застыл

Предо мной. Образ взяв из воды, я рыдал…

Я рыдал и бесцельно смотрел я в туман

И понять происшедшего ясно не мог,

Но я чувствовал ясно, что близко был Бог, —

Так закончил рассказ старый сторож Степан.

 

Это написал шестнадцатилетний подросток, воспитанный в православной вере и влюбленный в родной Север. В окрестностях Череповца (теперь это Вологодчина), в северных лесах и на берегах северных рек впервые явилась ему его Муза («Лесофея»), отсюда и поздний псевдоним поэта — Северянин. Много лет спустя, уже в эмиграции, он воскрешал в стихах места своего детства, и всегда при этом звучала в них ностальгическая нота: «О Суда! Голубая Суда! Ты внучка Волги! Дочь Шексны! Как я хочу тебя отсюда!» («Роса оранжевого часа»).

Для написания книги мне всегда необходимо поставить себя на место героя. Когда писал о Лермонтове, жил в Тарханах и Пятигорске, писал о Бродском — жил то в деревне Норенской, то в Венеции, побывал и в Америке. Вот и теперь ездил по местам Игоря-Северянина — то в Гатчину и на мызу Ивановка, то в эстонскую деревню Тойла и Усть-Нарву, а то забирался в череповецкую глушь, где до сих пор в той же Владимировке нет ни водопровода, ни канализации, живут как в каменном веке. Поневоле подумается: Россия продает газ по всему миру, а сама и на треть не газифицирована, будто незачем русских приобщать к цивилизации.

Поэт вспоминал: «С 1896 г. до весны 1903 г. я провел преимущественно в Новгородской губернии, живя в усадьбе Сойвола, расположенной в 30 верстах от Череповца…»

 

Шексна моя, и Ягорба, и Суда,

Где просияла первая любовь,

Где стать поэтом, в силу самосуда,

Взбурленная мне предрешила кровь.

 

На Суде прошло его детство, там он стал поэтом, а спустя сорок лет на Россони и Нарове закончил свою жизнь. Так и вижу его мальчиком с удочкой в руках и позже уже зрелым мужчиной все с такой же удочкой. Менялись только северные реки.

По уверениям краеведа Минина, во Владимировке у своего дяди Игорь появился чуть ли не после возвращения из Порт-Артура. Как пишет сам поэт в поэме «Падучая стремнина»:

 

К концу Поста приехал из именья

В столицу дядя Миша по делам.

Он пригласил меня к себе поехать

Встречать совместно Пасху. Вся семья,

За исключеньем дочери замужней,

Моей кузины Лили, собралась

В усадьбе. Я любил край новгородский,

Где отрочество все мое прошло.

И с радостью поехать согласился…

 

Было это уже в апреле 1906 года, после дальневосточной поездки. Михаил Петрович племянника любил и потом не раз помогал ему в жизни. Даже в годы учебы в Череповецком училище, когда Игорь ездил из Череповца домой, он мог бы заглянуть в гости к дяде прямо по дороге.

Надо сказать, что первой поселилась на Суде его тетушка, Елизавета Петровна, владевшая в Череповецком уезде обширными имениями, а заодно и картонной фабрикой. Когда ее брат Василий Петрович Лотарев разошелся с женой, он с сыном тоже подался в северные края. К тому времени военный инженер Лотарев уже вышел в отставку и имел кое-какие сбережения. Вместе с сестрой он задумал новую картонную фабрику на Суде, вложил все свои капиталы в строительство, оснастил предприятие новейшим зарубежным оборудованием. Но начался кризис, спроса на продукцию не было, и Василий Петрович за гроши продал фабрику удачливому дельцу, который и развернул производство. Картонная фабрика работала и в советские годы, однако в связи со строительством водохранилища была закрыта.

Получается, я и отец поэта — коллеги, я тоже по первой профессии инженер-бумажник и хорошо знаю северные бумажные комбинаты. Могу представить, что окружало Игоря в детские годы, какие запахи шли от целлюлозного производства. Вот он и уходил в лес собирать ягоды, плыл на лодке подальше на речные просторы или на лошадке уносился в череповецкие «прерии», начитавшись Фенимора Купера. Книги он читать очень любил, хотя учебу презирал.

 

Череповец, уездный город,

Над Ягорбой расположон,

И в нем, среди косматых бород,

Среди его лохматых жен,

Я прожил три зимы, в Реальном,

Всегда считавшемся опальным

За убиение царя

Воспитанником заведенья,

Учась всему и ничему

(Прошу покорно снисхожденья!..)

Люблю на севере зиму,

Но осень, и весну, и лето

Люблю не меньше. О поре

О каждой много песен спето.

 

На годы учебы сына в Череповце отец вызвал из Петербурга мать Игоря, счастью не было предела, но учиться своенравный подросток все равно не желал. После второго класса он был оставлен на второй год. Другое дело учинить какую-нибудь проказу, затащить к примеру жеребенка на второй этаж дома…

 

Я про училище забыл,

Его не посещая днями;

Но папа охладил мой пыл:

Он неожиданно нагрянул

И, несмотря на все мольбы,

Меня увез. Так в Лету канул

Счастливый час моей судьбы!

А мать, в изнеможеньи горя,

Взяв обстановку и людей,

Уехала, уже не споря,

К замужней дочери своей.

 

Тем не менее на здании Череповецкого реального училища, столь нелюбимого когда-то поэтом, установлена в его честь памятная доска.

 

Название усадьба Сойвола получила от речки, по берегам которой размещались приписанные картонной фабрике леса. Дом для новой усадьбы, громадный, двухэтажный, купили в помещичьем имении на реке Колпи и сплавили по воде в разобранном виде. Об этом доме ходили мрачные легенды и слухи, будто прежде в нем жили семь сестер-помещиц, убивавших своих новорожденных детей («они детей своих внебрачных бросали на дворе в костер, а кости в боровах чердачных муравили»), а затем дом перекупила помещичья пара, вскоре покончившая жизнь самоубийством.

В этом доме мальчик Игорь жил один в комнате на втором этаже. По ночам он дрожал от страха, ему чудились привидения и покойники.

Имение Владимировка брат Василия Петровича Лотарева Михаил Петрович начал строить лишь в 1899 году по тому же типу, что и Сойвола.

 

Забыв о первых питерских годах, юный Игорь жил природной стихийной жизнью. С материальной стороны детство поэта было более чем благополучно — роскошный двухэтажный дом, лодка, своя лошадка. Но в духовном плане рос он практически как сирота, никем не направляемый, и остро чувствовал свое одиночество. Думаю, если бы не любовь к поэзии, он пошел бы в революционеры.

 

Завод картонный тети Лизы

На Андоге, в глухих лесах,

Таил волшебные сюрпризы

Для горожан, и в голосах

Увиденного мной впервые

Большого леса был призыв

К природе. Сердцем ощутив

Ее, запел я; яровые

Я вскоре стал от озимых

Умело различать; хромых

Собак жалеть, часы на псарне

С борзыми дружно проводя,

По берегам реки бродя,

И все светлей, все лучезарней

Вселенная казалась мне.

Бывал я часто на гумне,

Шалил среди веселой дворни,

И через месяц был не чужд

Ее, таких насущных, нужд.

И понял я, что нет позорней

Судьбы бесправного раба,

И втайне ждал, когда труба

Непогрешимого Протеста

Виновных призовет на суд,

Когда не будет в жизни места

Для тех, кто кровь рабов сосут…

 

Легко ли было подростку с тонкой и чуткой душой расти в чужом доме с теткой, занятой своим бизнесом, как сирота при живых отце и матери? Уже тогда в нем наряду с острым чувством социальной несправедливости появилась затаенная ненависть к городу, как к чужому. Северный Маугли со временем стал всеобщим любимцем горожан, но втайне-то он их всегда не любил, даже презирал.

 

Ты, выросший в среде уродской,

В такой типично-городской,

Не хочешь ли в край новгородский

Прийти со всей своей тоской?

Вообрази, воображенья

Лишенный грез моих стези,

Восторженного выраженья

Причины ты вообрази.

Представь себе, представить даже

Ты не умеющий, в борьбе

Житейской, мозгу взяв бандажи

Наркотиков, представь себе

Леса дремучие верст на сто,

Снега с корою синей наста,

Прибрежных скатов крутизну

И эту раннюю весну,

Снегурку нашу голубую,

Такую хрупкую, больную,

Всю целомудрие, всю — грусть…

Пусть я собой не буду, пусть

Я окажусь совсем бездарью,

Коль в строфах не осветозарю

И пламенно не воспою

Весну полярную свою!

 

Никто, похоже, до сих пор не вник в суть поэзии и жизни Игоря-Северянина, по-настоящему любившего лишь северную природу и простых северных людей.

У всех на слуху поэзы о грезерках, составляющие лишь малую часть его творчества.

Но любителям поэзии Северянина надо не полениться и пройти или проехать от имения Владимировка до поселка Сойволовское, посмотреть на истинно северянинские места.

 

Но как же проводил я время

В присудской Сойволе своей?

Ах, вкладывал я ногу в стремя,

Среди оснеженных полей

Катаясь на гнедом Спирютке,

Порой, на паре быстрых лыж,

Под девий хохоток и шутки, —

Поди, поймай меня! шалишь! —

Носился вихрем вдоль околиц;

А то скользил на лед реки;

Проезжей тройки колоколец

Звучал вдали. На огоньки

Шел утомленный богомолец,

И вечеряли старики.

Ходил на фабрику, в контору,

И друг мой, старый кочегар,

Любил мне говорить про пору,

Когда еще он не был стар.

Среди замусленных рабочих

Имел я множество друзей,

Цигарку покрутить охочих,

Хозяйских подразнить гусей,

Со мною взросло покалякать

О недостатках и нужде,

Бесслезно кой-о-чем поплакать

И посмеяться кое-где…

 

Вольный подросток Игорь Лотарев не утруждал себя учебой, но на девушек обращал самое пристальное внимание. После чисто детских влюбленностей в сверстницу-баронессу Марусю Дризен или три-дцатипятилетнюю Аделаиду Константиновну Муравинскую, чуть повзрослев, он не по возрасту страстно влюбился в свою кузину Лилю, дочь дяди Миши, пятью годами старше его. Сколько бы Лиля ни внушала ему, что никаких объятий и слияний тел или душ у них нет и не может быть, оставив надежду лишь на сестринскую любовь, Игорь был увлечен кузиной не на шутку.

 

Жемчужина утонков стиля,

В теплице взрощенный цветок,

Тебе, о лильчатая Лиля,

Восторга пламенный поток!

Твои каштановые кудри,

Твои уста, твой гибкий торс —

Напоминает мне о Лувре

Дней короля Louis Quatorze.

Твои прищуренные глазы —

…Я не хочу сказать глаза!.. —

Таят на дне своем экстазы,

Присудская моя лоза.

 

Кончилось это едва ли не трагически. Когда его отец, потерпев фиаско в фабричном деле, устроился коммерческим агентом в одно из пароходств на Квантунском полуострове и ехал туда с Игорем, по дороге они заехали к Михаилу Петровичу в Серпухов (где тот жил тогда) — и угодили прямо на свадьбу Лили. Там Игорь хотел даже покончить с собой. Но — обошлось.

А дальше — длиннющее путешествие на поезде с отцом через Урал, Сибирь и Дальний Восток, запо-мнившееся ему на всю жизнь.

 

Я видел сини Енисея,

Тебя, незлобивая Обь,

Кем наша «матушка-Рассея» —

Как несравнимая особь —

Не зря гордится пред Европой;

И как судьба меня ни хлопай,

Я устремлен душою всей

К тебе, о синий Енисей!

 

Вдоль малахитовой Ангары,

Под выступами скользких скал,

Неслись, тая в душе разгары;

А вот — и озеро Байкал…

………………………………….

 

Святое море! Надо годы

Там жить, чтоб сметь его воспеть!

 

«Роса оранжевого часа» — поэма, посвященная детству на Севере, — заканчивается возвращением Игоря из китайских портов в Гатчину, где его ждала мама.

И он мчался подростком, один, через весь Дальний Восток и Сибирь, сбежав от отца к далекой родине своей:

 

Чтоб целовать твои босые

Стопы у древнего гумна,

Моя безбожная Россия,

Священная моя страна!

 

Семнадцатилетний подросток, вернувшийся к 1904 году в Гатчину возмужавшим, обретшим жизненный опыт и некую толику цинизма и иронии, уже прекрасно понимает свою творческую суть — быть русским поэтом и более никем.

 

История псевдонима

 

Как возник загадочный псевдоним «Игорь-Северянин»? И что обозначают эти соединенные дефисом имя и прозвище? Известны писательские сложные псевдонимы: Мамин-Сибиряк, Новиков-Прибой, когда прозвище добавляется к фамилии. Но соединение через дефис имени и прозвища в нашей литературе не встречалось.

К псевдонимам Игорь тянулся чуть ли не с первых стихов. Еще в сентябре 1905 года, написав стихотворение, посвященное смерти любимой поэтессы — «Певица страсти (Памяти Мирры Лохвицкой)», — юный поэт подписал его «Князь Олег Сойволский».

Очевидно, титул князя Игорь взял из любви к аристократизму, а вот добавление Сойволский свидетельствовало о тяге к Русскому Северу, отсылало к имению череповецких родственников Сойвола. Позже этим же псевдонимом были подписаны стихи в сборнике «Мимоза»3, в частности стихотворение «Призрак отца», посвященное годовщине его смерти. Да и имя Олег, скорее всего, взято из древних преданий. Имя Игорь было дано ему по святцам, в честь святого древнерусского князя Игоря Олеговича, вот и вспомнился ему Олег.

Число псевдонимов росло. Стихи, посвященные Дальнему Востоку, где Игорь некоторое время жил с отцом, он подписывал «Квантунец». Любовные стихи отвергнутого юнца, посвященные кузине Лиле, коварно вышедшей замуж, он подписал «Изгнанник». Самым нелепым и вычурным стал его каламбурный псевдоним Граф Евграф Д’Аксанграф, которым он подписал свою эпиграмму на контр-адмирала князя Ухтомского. Но со временем ему захотелось определить некий индивидуальный знак, заявляющий о нем самом и его стиле.

«С темой гениальности тесно связан псевдоним Игоря Лотарева, придуманный не без деятельного участия Константина Фофанова. Псевдоним Игоря Лотарева в творческой биографии поэта символизирует переход от эпохи ученичества к эпохе мастерства. Если юношеские псевдонимы Игоря Лотарева «Мимоза», «Игла» и «Граф Евграф Д’Аксанграф» — это еще неотъемлемая часть ученического процесса, даже игры в поэта, то псевдоним «Игорь-Севе-ря-нин» — это уже акт инициации Поэта с большой буквы.

Современники поэта — издатели, журналисты и критики — воспринимали форму написания псевдонима либо как проявление безграмотности его носителя, либо как проявление излишнего, запредельного для общества индивидуализма — игры в гениальность.

Может быть, и задумывался молодой поэт о своем обереге, а может быть, просто, не мудрствуя, взял себе новое имя, и только. Он до конца жизни остался Игорем-Северянином, но, понимая, как трудно говорить про игорь-северянинские стихи, учитывая читательское восприятие северянинской поэзии, он легко соглашался с издателями Сергеем Соколовым («Гриф») и Викентием Пашуканисом, убирающими дефис из авторского имени в издаваемых ими сборниках Северянина. «Громокипящий кубок», «Златолира» в издании «Грифа», а также последовавшие за ними сборники «Ананасы в шампанском» и «Victoria Regia», выпущенные издательством «Наши дни», вышли в свет под именем Игорь Северянин — без дефиса. Как и «Громокипящий кубок» у Пашуканиса, что не помешало самому автору дать в этот сборник фотографию с четким автографом «Игорь-Северянин».

Впрочем, и сам поэт в порыве поэтического вдохновения забывал о написании изобретенного им псевдонима. Сплошь и рядом мы видим в его же стихах ссылки на просто Северянина, без всяких дефисов. Что же он собственные правила не соблюдает?

Никакие, даже им самим придуманные правила, не могли его ограничить. «Я — соловей: я без тен-денций и без особой глубины… <…> / Я так бессмысленно чудесен, / Что Смысл склонился предо мной…» («Интродукция», 1918).

О северном псевдониме юный поэт задумывался еще живя на Севере, в череповецкой глуши: то ли Игорь Судский (от реки Суда, воспетой им в стихах), то ли Игорь Сойволский (от имения Сойвола на той же Суде). Продолжал поиски псевдонима, живя и в Порт-Артуре, и в порте Дальнем, но окончательно обрести свое поэтическое имя ему помог старший друг, учитель и литературный кумир поэт Константин Фофанов, живший неподалеку от Гатчины на мызе Ивановка. С ним Игорь познакомился 20 ноября 1907 года и в дальнейшем ежегодно отмечал день знакомства как праздник. Зимой он частенько прибегал к Фофанову в гости на лыжах. Как писал сам Северянин: «Лыжный спорт с детства — один из моих любимейших, и на своих одиннадцатифутовых норвежских беговых лыжах с пружинящими ход американскими «хомутиками» я пробегал большие расстояния…»

Итак, на сборнике «Зарницы мысли», вышедшем в свет ранней весной 1908 года, впервые появляется псевдоним «Игорь-Северянин».

Конечно же, словосочетание Игорь-Северянин говорило прежде всего о важнейшем значении Севера в жизни и творчестве поэта. Для тонких любителей поэзии и оберегателей воли поэта авторский вариант «Игорь-Северянин» остается единственно верным, хотя в поэтическом мире уже навсегда, с ведома самого поэта, утвердилось написание Игорь Северянин (без дефиса).

Поэт явно не обращал внимания на реальность, жил по своим мифологическим законам, допуская, однако, проникновение реальности (даже в виде уничтожения дефиса) в окружающую его жизнь. Это заметно по самоинтервью 1940 года: «Игорь-Северя-нин беседует с Игорем Лотаревым о своем 35-летнем юбилее». В этом важном для понимания поэта документе обозначены все три его ипостаси: Игорь Лотарев, Игорь-Северянин, и Игорь Северянин.

Игорь Лотарев — его реальная биография, его семейная жизнь. Даже его эстонская жена послереволюционных лет Фелисса Круут стала Лотаревой, а не Северяниной.

Игорь-Северянин — его осознанная маска, его индивидуальный облик северного рыцаря.

А просто Игорь Северянин — это тот самый «король поэтов».

Да и в тяжелый период голодной жизни в Эстонии 1940 года ему было тоже не до дефисов.

Вот отрывки из того трагического самоинтервью:

«Комната выдержана в апельсиново-бежево-шоколадных тонах. Два удобных дивана, маленький письменный стол, полка с книгами, несколько стульев вокруг большого стола посередине, лонг-шэз у жарко натопленной палевой печки. На стенах — портреты Мирры Лохвицкой, Бунина, Римского-Корсакова, Рахманинова, Рериха; в углу — бронзовый бюст хозяина работы молодого эстонского скульптора Альфреда Каска. Игорь Северянин сидит в лонг-шэзе, смотрит неотрываемо на Нарову и много курит.

Я говорю ему:

— Итак, уже 35 лет, как вы печатаетесь. <…> Вы теперь что-нибудь пишете? — спрашиваю я…

— Почти ничего: слишком ценю Поэзию и свое имя, чтобы позволить новым стихам залеживаться в письменном столе. <…> Нет на них и читателя. Я теперь пишу стихи, не записывая их, и потом навсегда забываю.

— И вам не обидно?

— Обидно должно быть не мне, а русским людям, которые довели поэта до такого трагического положения.

— Однако же они любят и чтут Пушкина, Лермонтова…

— О нет, они никого не любят, не ценят и не знают. Им сказали, что надо чтить, и они слушаются. Они больше интересуются изменами Натальи Николаевны, дурным характером Лермонтова и нецензурными эпиграммами двух гениев. Я как-то писал выдающемуся польскому поэту Казимиру Вежинскому: «Русская общественность одною рукою воскрешает Пушкина, а другою умерщвляет меня, Игоря Северянина». Ибо равнодушие в данном случае равняется умерщвлению. <…>

— Еще один вопрос, — сказал я, поднимаясь, — и, извините, несколько, может быть, нескромный. Вы изволили заметить, что больше почти не пишете стихов. На какие же средства вы существуете? Даже на самую скромную жизнь, какую, например, как я имел возможность убедиться, вы ведете, ведь все же нужны деньги. Итак, на какие же средства?

— На средства Святого Духа, — бесстрастно произнес Игорь Северянин» (1940).

Игорь-Северянин как бы разграничил реальную издательскую версию своих книг и собственную их версию. Он явно не хотел терять читателей из-за какого-то дефиса, но не хотел и отказываться от своего знака.

В русскую литературу наш герой вошел навсегда со звучным псевдонимом Игорь-Северянин. Привязать выбор псевдонима к какому-то конкретному месту практически невозможно, потому что прерогатива называть вещи своими именами (давать имена вещам и тварям) принадлежит только самому поэту. Современные исследователи связывают происхождение псевдонима и с Северной столицей — Петербургом, в котором поэт родился, и с окрестностями северного города Череповца, где жил в юные годы, и даже с северными реками Судой, Шексной, Нелазой. Однако все эти предположения навечно останутся гипотезами, которые невозможно ни доказать, ни опровергнуть. Кстати, в очерке Игоря-Северянина «Из воспоминаний о К. М. Фофанове», в главе «Стихи, мне посвященные» приведен текст фофановского посвящения в прозе: «Ничего лучшего не мог я придумать, что показал мне Игорь-Северянин. Чту его душу глубоко. Читаю его стихи и всё говорит мне: в Тебе — Бог!»

Насколько мне известно, начиная где-то с 1907 года в своих устных выступлениях и написанных от руки стихах поэт уже называет себя Северянином, и старший мастер лишь закрепил в поэзии его псевдоним. По отношению к Северянину многое навсегда останется на уровне гипотез и предположений, никакого полного архива нет, все разбросано по разным частям света. Так что, думаю, поэт сам, считая себя по череповецкой юности своей северянином, и решил утвердить этот псевдоним. Псевдоним потребовался еще и потому, что в дворянской среде ни поэтов, ни артистов не ценили, и «чтобы не позорить рода своего», молодые творцы из этой среды, как правило, брали себе псевдонимы. Иначе богатый вологодский дядюшка Игоря мог бы и отказать ему в помощи.

Два наиважнейших документа — два завещания поэта, одно, датированное 9 марта 1940 года, а другое 20 октября того же года, подписаны полным псевдонимом с присовокуплением настоящей фамилии: «Игорь-Северянин (Лотарев)».

Михаил Петров считает, что употребление простого псевдонима всуе всеми родственниками поэта привело впоследствии к неразберихе. К примеру, на центральной аллее Таллинского Александро-Невс-кого кладбища в двадцати метрах от могилы самого Игоря-Северянина можно видеть могилу лжедочери поэта Валерии Игоревны Северяниной, урожденной Валерии Порфирьевны Кореневой (Коренди). Сегодня неизвестна судьба ее сына Игоря Северянина-младшего, урожденного Игоря Олеговича Мирова. Если бы, по мнению Михаила Петрова, еще при жизни поэта не произошло разделения его псевдонима, то Валерия Порфирьевна Коренева должна была бы именоваться Валерией Игоревной Игорь-Северяниной, а ее сын Игорем Олеговичем Игорь-Северяниным-младшим, что само по себе демонстрирует абсурдность таких манипуляций с псевдонимом. Умершая раньше матери (Веры Коренди) Валерия Порфирьевна упокоена без указания на надгробье «неудобной» даты рождения (6 февраля 1932), абсолютно исключающей ее права на родовую фамилию Лотаревых и тем более на использование псевдонима.

Настоящая дочь поэта, тоже Валерия, рожденная в 1913 году вне церковного брака, не унаследовала ни родовую фамилию отца, ни его псевдоним. Она до конца своих дней именовалась Валерией Семеновой. Единственная законная жена поэта, эстонка Фелисса Михайловна Круут, также не стала Северяниной, а всю жизнь оставалась Лотаревой.

Мы же оставим за самим поэтом его звонкое прозвище «Игорь-Северянин» (с дефисом), но писать будем, как уже говорилось, о северянинской поэзии, северянинской славе и, критикуя его подражателей, о северянинщине, а никак не о «игорь-северя-нинщине».

Всю жизнь Игорь-Северянин был гением и певцом Русского Севера, и придуманный им псевдоним стал своеобразным знаком верности родному краю.

 

«От Баязета до Порт-Артура…»

 

Мы пережили очередную, забытую всеми, печальную годовщину Русско-японской войны 1904–1905 годов. 27 января (9 февраля) 1904 — 23 августа (5 сентября) 1905) шла война между Российской и Японской империями за контроль над Маньчжурией и Кореей. Собственно, ни в самой России, ни в самой Японии война не велась. Такая неприметная империалистическая война за колонии, несправедливая со всех сторон. Но, если говорить об имперском замахе, он без сомнения был. Россия стремилась сохранить контроль над Северо-Восточным Китаем и Маньчжурией. Нам не столько территории китайские были нужны, сколько требовалось обезопасить наши границы. Для того и железную дорогу строили рекордными темпами4, и флот на Дальнем Востоке развивали. Увы, ничто не помогло. Но в память русскую эта война вошла как война героического поражения.

России война была не нужна. Япония первой начала военные действия. Внезапное, без официального объявления войны, нападение японского флота на русскую эскадру на внешнем рейде Порт-Артура в ночь на 27 января (9 февраля) 1904 года привело к гибели сильнейших кораблей русской эскадры. В августе 1904 года японцы осадили Порт-Артур и к январю 1905-го заняли его. Вслед за этим японцы в Цусимском сражении нанесли сокрушительное поражение русской эскадре, переброшенной на Дальний Восток с Балтики.

Это поражение от доселе мало кому известной островной Японии изменило всю ситуацию в России. Революционно настроенные студенты Московского университета поздравили телеграммой японского микадо с победой над русским флотом при Цусиме. С другой стороны, поражение заставило и политиков и промышленников всерьез задуматься над развитием России.

О влиянии либералов на тогдашнее общественное мнение говорит уже тот факт, что о гибели тысяч русских моряков, о гибели флота почти не писали, художественная литература предпочла этого не заметить. За двумя исключениями. И тоже примечательными.

Во-первых, это знаменитая песня «Варяг», написанная после трагической гибели крейсера чистокровным немцем Рудольфом Грейнцем, подданным немецкого кайзера Вильгельма, и сразу же переведенная Е. М. Студенской. Почему немец вдруг написал столь замечательную прощальную песню? Прежде всего потому, что добрая треть офицеров на «Варяге», как, впрочем, и на других кораблях, были немцами. Дань погибшим товарищам. Уже в наше время интересный очерк о подвиге «Варяга» и о самой песне написал Олесь Бузина незадолго до своей гибели.

 

«За родину в море открытом умрем,

Где ждут желтолицые черти…»

 

Как пишет Бузина: «…“Желтолицые черти” меня всегда умиляли… А ведь «Варяг» пели на многих вой-нах. И не только русские. К примеру, те же немцы…»

Грейнца питала жалость к погибшим, он старался в песне слиться воедино со своими соотечественниками. Мы же уцелевшего на «Варяге» мичмана Лободу расстреляли в 1920 году в Холмогорах. А песню поем и сейчас. Пели ее и на линкоре «Новороссийск» в 1955 году в Севастопольской бухте, когда линкор взорвался и утонул, унося с собой сотни моряков. Трагическое и вместе с тем героическое прощание.

Вторым заметным отзывом на события Русско-японской войны стали стихи юного поэта Игоря Лотарева, позже ставшего Северянином.

Весной 1903 года, как помним, отец поэта отправился вместе с сыном на далекий полуостров Квантун, к новому месту работы. Ехали долго, через Урал, затем — Байкал, который запомнился впечатлительному Игорю, далее Алтай и наконец Китай, Порт-Дальний.

 

Я с детства мечтал о Байкале,

И вот — я увидел Байкал.

Мы плыли, и гребни мелькали,

И кедры смотрели со скал.

 

Я множество разных историй

И песен тогда вспоминал

Про это озерное море,

Про этот священный Байкал.

 

От пристани к пристани плыли.

Был вечер. Был холод. Был май.

Был поезд, — и мы укатили

В том поезде в синий Китай…

 

Прогулки по горам, поездки в Порт-Артур, увлечение молодой японочкой… В памяти навсегда остались увиденные корабли русской эскадры. Война уже приближалась, это напряжение чувствовал и юный Игорь. Ему запомнился роскошный бал на крейсере «Рюрик», устроенный генерал-лейтенантом Кондратенко, позже погибшим при обороне Порт-Артура, — мол, у нас все спокойно, пьем шампанское. А в корабельных арсеналах в это время считали снаряды.

В Дальнем Игорь пишет стихи, которые позже вошли в сборники «Ананасы в шампанском» и «Поэзоантракт».

В декабре 1903 года, когда он, поссорившись с отцом, в одиночку возвращался в Россию, к матери, проездом посетил Владивосток, где наблюдал знаменитый владивостокский отряд крейсеров. На его юношеские романтические впечатления от Порт-Артура и Дальнего наложилась и вскоре начавшаяся Русско-японская война.

Позже, в автобиографической поэме «Падучая стремнина» Игорь-Северянин упоминает о том, что в Гатчине у него была собрана большая коллекция открыток с изображением российских боевых кораб-лей, принадлежавших двум Тихоокеанским эскадрам:

 

В год первой революции на дачу

Мы в Гатчину поехали. Весною

Произошла Цусима. Катастрофа

Нежданная совсем меня сразила:

В ту пору я большим был патриотом

И верил в мощь любимой мной эскадры.

Я собирал коллекцию из снимков

Судов всех флотов; на почетном месте

Примерно вымпелов сто девяносто,

Висел на стенке русский флот, причем

Разделены суда все по эскадрам:

Из Балтики, левей — из Черноморья,

И Тихоокеанская…

 

Игорь был так потрясен драмой, разыгравшейся на Дальнем Востоке, гибелью совсем недавно виденных им красавцев крейсеров и линкоров, что написал целый цикл стихотворений, посвященных битвам в океане: «Бой при Чемульпо», «Гибель “Рюрика”», «Подвиг “Новика”», «Взрыв “Енисея”», «Потопление “Севастополя”», «Захват “Решительного”», «Конец “Петропавловска”». Именно с этих стихов Игорь-Северянин всегда отсчитывал начало своей профессиональной поэтической деятельности, к тому же их публикация была дебютом поэта в печати. Тогда же Игорь начал собирать открытки с изображениями всех кораблей обеих Тихоокеанских эскадр. Игорь рассматривал свои открытки и писал трагические и вместе с тем героические стихи.

В 1908 году промелькнули первые заметки о брошюрках. Было их немного, и критика в них стала меня слегка поругивать».

Первым было напечатано стихотворение «К предстоящему выходу Порт-Артурской эскадры», которое Игорь отослал в журнал «Досуг и дело», где оно вышло отдельной брошюрой 25 сентября 1904 года.

 

Поднимется на флагманском «Баяне»

Опять сигнал: «идти в Владивосток».

Он невозможного сломает грани,

По смыслу он возвышен и высок.

…………………………………………

Начнется бой, которому на свете

Никто не сможет равного найти,

Но на «Баяне» и в минуты эти

Прочтут сигнал: «в Владивосток идти».

 

Как и большинство патриотически настроенных россиян, Игорь сначала ждал, когда Порт-Артурская эскадра прорвется к Владивостоку, затем ждал такого же прорыва эскадры адмирала Рожественского под Цусимой. Увы, этого так и не произошло.

25 июля 1904 года командующий эскадрой в Порт-Артуре адмирал Витгефт получил от наместника на Дальнем Востоке адмирала Алексеева последнюю депешу: «Вновь подтверждаю… к неуклонному исполнению вывести эскадру из Порт-Артура… невыход эскадры в море вопреки высочайшей воле и моим приказаниям и гибель ее в гавани в случае падения крепости лягут тяжелой ответственностью перед законом, лягут неизгладимым пятном на Андреевский флаг и честь родного флота. Настоящую телеграмму сделать известной всем адмиралам и командирам».

В этот же день японцы установили осадные батареи и открыли огонь по городу, порту и кораблям. Адмирал Витгефт приступил к выполнению приказа, хотя в благополучный исход этой операции не верил. 26 июля на броненосце «Цесаревич» он объ-явил флагманам и командирам кораблей последнюю телеграмму Алексеева и назначил выход эскадры на 6 часов утра 28 июля. Указаний, как вести бой при встрече с противником, адмирал не дал, сказав, что он будет пользоваться инструкциями, выработанными в свое время адмиралом Макаровым, но уточнил исход прорыва в приказе: «Кто может, тот и прорвется, никого не ждать, даже не спасать, не задерживаться из-за этого, в случае невозможности продолжать путь выкидываться на берег и по возможности спасать команды, а судно топить и взрывать, если же не представится возможности продолжать путь, а представится возможным дойти до нейтрального порта, то заходить в нейтральный порт, даже если бы пришлось разоружиться, но никоим образом в Артур не возвращаться, и только совершенно подбитый под Порт-Артуром корабль, безусловно, не могущий следовать далее, волей-неволей возвращается в Артур».

Как известно, прорыв всей эскадры не удался. В начале боя погиб адмирал Витгефт, что, к сожалению, привело к потере управления. Часть кораблей, в основном броненосцы, кроме одного, возвратились в Порт-Артур, крейсера и миноносцы прорвались и в дальнейшем были интернированы в иностранных портах.

Историк В. Жилин пишет:

«Во время боя японских эскадр под Порт-Арту-ром вице-адмирал Камимура с броненосными крейсерами находился в Корейском проливе. Он имел приказ адмирала Того не допустить в Желтое море прорыва отряда владивостокских крейсеров.

В ночь на 30 июля получил командующий ТОФ адмирал Скрыдлов во Владивостоке телеграмму от адмирала Алексеева следующего содержания: «Порт-артурская эскадра вышла в море сражаться с противником, крейсера пошлите в Корейский пролив».

Российское командование намеревалось силами отряда владивостокских крейсеров поддержать прорыв Порт-артурской эскадры, но приказание о его выходе к Корейскому проливу поступило во Владивосток поздно — 29 июля. К этому времени ни Алексеев, ни Скрыдлов не знали, что уже 28 июля Порт-артурская эскадра проиграла бой и в море отправлять крейсера уже не надо.

Утром 30 июля броненосные крейсера «Россия», «Громобой» и «Рюрик» вышли в Японское море. Через двое суток, 1 августа, при подходе к Корейскому проливу отряд обнаружил четыре военных корабля. Первоначальное чувство радости встречи с кораблями Порт-артурской эскадры сменились чувством тревоги, так как по силуэтам судов стало ясно, что это японские крейсера адмирала Камимуры. Завязался бой, вскоре к ним подошли еще два легких японских крейсера.

Японские корабли превосходили русские не только по численности, но и по скорости хода и бронированию. На «Рюрике» заклинило руль, и корабль начал циркулировать. Пытаясь прикрыть его, остальные два крейсера начали маневрировать, отвлекая огонь вражеской артиллерии на себя. Трижды они подходили к «Рюрику» в надежде, что ему удастся устранить повреждения, но он потерял и ход. Тогда командир отряда контр-адмирал Иессен приказал двум крейсерам лечь на курс отхода. Японцы решили захватить поврежденный «Рюрик». Командование корабля погибло. Оставшись за командира, лейтенант Константин Петрович Иванов вначале пытался управлять крейсером с помощью машин, но после того, как все орудия были разбиты и четыре котла вышли из строя, приказал открыть кингстоны. В 10 часов 42 минуты 1 августа 1904 года «Рюрик» скрылся под водой. В истории Тихоокеанского флота «Рюрик» по праву занял место рядом с «Варягом», «Стерегущим» и «Страшным»…»

Мне интересно отметить, что так же, как в песне «Варяг», в стихотворениях Игоря-Северянина, посвященных Русско-японской войне, нет уныния и пораженчества, нет проклятий в адрес бездарного командования и всего царского правительства. Игорь-Северянин как начал свой поэтический путь откровенно патриотическими стихами, став единственным известным русским поэтом, воспевшим подвиги и гибель русских моряков в войне 1904–1905 годов, так и закончил свою поэтическую жизнь прославлением великой России и ее вождя Сталина в 1940 году. Об этом патриотичном русском поэте никто и никогда еще не говорил. А ведь он даже в своих, ставших знаменитыми, стихах из «Громокипящего кубка» писал:

 

Я, гений Игорь-Северянин,

Своей победой упоен:

Я повсеградно оэкранен!

Я повсесердно утвержден!

 

От Баязета к Порт-Артуру

Черту упорную провел.

Я покорил литературу!

Взорлил, гремящий, на престол!

 

В этом стихотворении, написанном в октябре 1912 года, автор эпатажен, резок, сочетает новый язык поэтов Серебряного века с ярко выделяющейся и не менее экспрессивной старославянской лексикой. «Эпилог» — одно из стихотворений, посвященных теме «Поэт и толпа» и связанных единым пафосным началом. Только в «Эпилоге» все подчерк-нуто гротескно и эмоционально.

И критики, как правило, не замечали, от какого Баязета и к какому Порт-Артуру поэт черту упорную провел. А это же явная имперскость: от Турции — до Китая.

Всю осаду Квантуна японцами он пропустил через свою душу. Жалел, что уехал в канун 1904 года и не поучаствовал в войне.

Стихотворение «Гибель “Рюрика”», напомню, было опубликовано в феврале 1905 года в массовом солдатском журнале «Досуг и дело». До этого вышли несколько брошюр со стихами, посвященными русским морякам.

Вышедшие в 1904—1905 годах восемь брошюр о Русско-японской войне поэт хотел выпустить под названием «Морская война», что не было им осуществлено.

Замечу, что и спустя 110 лет после окончания вой-ны, в 2015-м, никто в нашей печати не вспомнил о такой драматичной и значимой годовщине. В конце концов, именно Русско-японская война и поражение русских привели сначала к революции 1905 года, а затем и к октябрю 1917-го.

Кстати, кроме юного Игоря Лотарева и немца Рудольфа Гренца, автора «Варяга», отозвавшихся на события Русско-японской войны, можно вспомнить и японского поэта Исикава Такубоку, написавшего поэму о гибели в бою великого русского флотоводца адмирала Макарова:

 

Противник доблестный! Ты встретил свой конец,

Бесстрашно на посту командном стоя…

С Макаровым сравнив, почтят героя

Спустя века. Бессмертен твой венец!

И я, поэт, в Японии рожденный,

В стране твоих врагов, на дальнем берегу,

Я, горестною вестью потрясенный,

Сдержать порывы скорби не могу…

 

Самым сильным, на мой взгляд, из девяти во-енно-морских стихотворений юного Игоря Лотарева является стихотворение 1904 года «Захват “Решительного”»:

 

Я расскажу вам возмутительный

Войны текущей эпизод,

Как разоруженный «Решительный»

Попался в вражеский тенет.

Как, позабыв цивилизацию,

Как, честь и совесть позабыв,

Враги позорят свою нацию,

Как их поступок некрасив.

 

«Решительный» стоял в нейтральном китайском порту, разоруженный китайцами. В нарушение всех международных правил, японцы, узнав об этом, ворвались в китайский порт и захватили корабль, несмотря на сопротивление безоружной команды. Но, выйдя в открытое море, «Решительный» затонул, возможно, не без помощи русских механиков кораб-ля или, как пишет поэт, само море отомстило японцам:

 

За их поступок беззастенчивый

Их наказало море так:

По воле случая изменчивой

Погиб «Решительный» в волнах.

Пусть населенье европейское

Поступок варваров поймет,

Я ж верю опыту житейскому:

«Добро чужое впрок нейдет».

 

В запрещенном цензурой стихотворении «Сражение при Цусиме» Игорь Лотарев, несмотря на юный возраст, прекрасно осознает и причины, и итоги поражения, но не теряет надежды на возрождение духа победы:

 

О, колосс северный — страна богатырей!

Отчизна доблестных российских сыновей,

Не победимая никем и никогда!

В войне с Японией тебя гнетет беда…

 

И шлет откровенное возмущение сдавшему флот адмиралу Небогатову:

 

К тебе обращаюсь я, русский народ:

Проклятье изменнику, сдавшему флот!

Изменники — хуже пиратов!

Позор же тебе, Небогатов!

 

В сражении при Цусиме 14 мая 1905 года русские корабли были практически расстреляны и рассеяны дальнобойными и мощными орудиями врага с расстояний, недосягаемых для наших канониров. Раненый адмирал Рожественский попал в плен.

Трагическая весть о Цусиме больно задела Игоря Лотарева. Собранная им коллекция открыток боевых судов, знакомые величественные силуэты боевых кораблей вызывали тоску. Не радовала глаз ни зелень царского парка в Гатчине, где они вдвоем с матерью снимали дачу, ни подобное огромному зеркалу Серебряное озеро. Перо валилось из рук…

Храбрым матросам поэт посвящает свои поминальные слова:

 

Мы Андреевский флаг сохранили.

Спи ж спокойно, борец,

Наш отважный боец,

Мы из славы венок тебе свили.

 

Памяти «Рюрика»:

 

И вместе с ним честно погиб командир

И много погибло матросов…

Пусть подвигом славным гордится весь мир,

Тем подвигом доблестных россов!

 

И все тому же доблестному «Варягу»:

 

Надеюсь, что еще найдутся люди,

Которые поддержат русский флаг,

Как сделали, врагу подставив груди,

Бессмертные «Кореец» и «Варяг».

 

Можно по-разному относиться к художественным достоинствам этих стихов юного поэта, но нельзя не уважать горячую искренность патриотического порыва. А что мешало именитым поэтам и писателям, от Валерия Брюсова до Федора Сологуба, от Дмитрия Мережковского до Максима Горького отдать дань важнейшему событию того времени?

Да и нам не мешало бы почаще вспоминать гибель и «Рюрика», и «Варяга», и других кораблей двух Тихоокеанских эскадр, не забывая и об изменниках, способствовавших этой гибели.

 

Обруганный классиком:

Игорь-Северянин и Лев Толстой

 

К 1910 году Игорь-Северянин уже издал за счет богатого дядюшки немало мелких брошюрок со стихами. Всего «за свой счет» издано 35 книжечек, которые поэт предполагал позже включить в «Полное собрание поэз». Первые восемь брошюр патриотических стихов о Русско-японской войне он собирался объ-единить в цикл «Морская война».

Первые пятнадцать изданий вышли под именем Игорь Лотарев, последующие 20 под псевдонимом Игорь-Северянин. Стихи о Русско-японской войне сменились, со времени знакомства со Златой в 1905 году, стихами о любви. Златой Игорь романтически называл свою возлюбленную Женечку Гуцан. Ни денег, ни драгоценностей у него не было, и он осыпал Злату стихами, посвященными ей.

Молодой поэт сам разносил брошюры по редакциям журналов и газет, но они никого не заинтересовали. Откликов не было.

Впервые Игорь Лотарев был отмечен в 1905 году на страницах «Петербургской газеты»: писательница Н. А. Лухманова рассказала, что передала раненым «на театре военных действий с Японией» 200 экземпляров брошюры И. Лотарева «Подвиг “Новика”». Известные критики его стихи обходили вниманием. А молодой поэт уже нащупывал свою жилу, соединяя в стихах едкую иронию и бульварную привлекательность («Зарницы мысли», 1908; «Интуитивные крас-ки», 1908; «Колье принцессы», 1910; «Электрические стихи», 1910, и др.).

По сути, Игорь-Северянин стал основоположником массовой культуры в России. На фоне за-умных символистов и изломанных декадентов Игорь-Северянин быстро вызвал интерес широкой публики. Обладая чутьем на запросы массовых читателей, он начал смело подыгрывать им, при этом умело удерживаясь на грани пародии и издевки над этим же читателем. Тогда-то он и изобрел свой грезофарс, соединяя мещанские гламурные грезы с едким фарсом. Читатели с аппетитом проглатывали его явно придуманные на ходу миньонеты и квинтины, погружаясь в мир принцесс и грезерок. Он и в самом деле «трагедию жизни превращал в грезофарс»: «В будуаре тоскующей нарумяненной Нелли, / Где под пудрой молитвенник, а на ней Поль де Кок, / Где брюссельское кружево… на платке из фланели! — / На кушетке загрезился молодой педагог» («Нелли», 1911).

Куда помещать такие стихи: в раздел сатиры и юмора или в раздел стихов о любви? Кто как выберет. Не замечались ни самоирония, ни определенный демонизм стихов, ни неприкрытая сатира. Еще чуть больше издевки — и перед нами был бы чистый Саша Черный. Впрочем, и того часто не воспринимали как пародиста и сатирика, принимали всерьез. А уж Игоря-Северянина просто носили на руках те, над кем он насмехался:

 

В смокингах, в шик опроборенные, великосветские олухи

В княжьей гостиной наструнились, лица свои оглупив.

Я улыбнулся натянуто, вспомнил сарказмно о порохе:

Скуку взорвал неожиданно нео-поэзный мотив.

 

Каждая строчка — пощечина. Голос мой —

сплошь издевательство.

Рифмы слагаются в кукиши. Кажет язык ассонанс.

Я презираю вас пламенно, тусклые Ваши Сиятельства,

И, презирая, рассчитываю на мировой резонанс!

 

Блесткая аудитория, блеском ты зло отуманена!

Скрыт от тебя, недостойная, будущего горизонт!

Тусклые Ваши Сиятельства! Во времена Северянина

Следует знать, что за Пушкиным были и Блок, и Бальмонт!

 

Но ведь иногда среди этих его иронических рождались и впрямь шедевры:

 

Это было у моря, где ажурная пена,

Где встречается редко городской экипаж…

Королева играла — в башне замка — Шопена,

И, внимая Шопену, полюбил ее паж…

…………………………………………………..

 

А потом отдавалась, отдавалась грозово,

До восхода рабыней проспала госпожа…

Это было у моря, где волна бирюзова,

Где ажурная пена и соната пажа.

 

Массовый читатель уже начал узнавать северянинские очаровывающие мелодии, но в мире высокой литературы его пока не признавал никто. Так могло продолжаться бесконечно долго, популярность у широкого читателя часто не совпадает с вниманием литературной элиты (к примеру, в Советском Союзе уже все пели песни Владимира Высоцкого, а многие именитые авторы его и за поэта не считали). Но тут помог Северянину сам Лев Николаевич Толстой.

В январе 1910 года в Ясную Поляну к Толстому приехал из Москвы сторонник его учения, «толстовец» и популярный писатель Иван Наживин. Об одном из вечеров Наживин рассказал в своем очерке «В Ясной Поляне»:

«Много смеялся он <Толстой> в этот вечер, слушая чтение какой-то декадентской книжки — не то «Интуитивные звуки», не то «Интуитивные краски», где, разумеется, был и «вечер, сидящий на сене», и необыкновенная любовь какая-то, и всевозможные выкрутасы. Особенно всем понравилось стихотворение, которое начиналось так:

 

Вонзим же штопор в упругость пробки,

И взоры женщин не станут робки…

 

Но вскоре Лев Николаевич омрачился…»

Еще выразительнее этот эпизод Иван Наживин описал позже, в своей книге «Из жизни Льва Толстого», вышедшей уже после смерти Толстого, в 1911 году: «В один из вечеров писатель после удачно закончившейся для него карточной игры (выиграл 7 копеек) много смеялся, слушая чтение стихов из какой-то декадентской книжки. Но когда прозвучали строки… об упругости винной пробки — захлебнулся от негодования… <…> Услышав подобное, великий старец пришел в ярость: какая глупость! Какая пошлость! Какая гадость! И такую гнусность смеют считать за стихи! До какого падения дошла русская поэзия! Вокруг виселицы, полчища безработных, убийства, пьянство, а у них — упругость пробки!»

Об этом эпизоде Наживин сразу же рассказал в газете «Биржевые ведомости», полагая, что Толстой уничтожил Северянина, раздавил его, как клопа. Рассказ подхватили журналисты, кто-то тиснул «слово Толстого» в популярном «Новом времени»…

Так строки, процитированные «самим Толстым», прогремели на всю Россию.

Что уж там говорить, отношение к поэзии у Льва Николаевича было, как известно, своеобразным. Он и Пушкина заодно с Шекспиром не высоко ценил. Поэзия Игоря-Северянина была ему чужда, хотя в сборнике «Интуитивные краски» были и патриотические стихи о Русско-японской войне, и отнюдь не эпатажные лирические стихи в духе Некрасова. Но все говорили только о «Хабанере II»:

 

Вонзите штопор в упругость пробки, —

И взоры женщин не будут робки!..

Да, взоры женщин не будут робки,

И к знойной страсти завьются тропки…

 

Плесните в чаши янтарь муската

И созерцайте цвета заката…

Раскрасьте мысли в цвета заката

И ждите, ждите любви раската!..

 

Ловите женщин, теряйте мысли…

Счет поцелуям — пойди исчисли!

И к поцелуям финал причисли,

И будет счастье в удобном смысле!..

 

Игорь-Северянин вспоминал: когда Лев Толстой разразился «потоком возмущения по поводу явно иронической «Хабанеры», об этом мгновенно всех оповестили московские газетчики во главе с Сергеем Яблоновским, после чего всероссийская пресса подняла вой и дикое улюлюканье, чем и сделала меня сразу известным на всю страну!.. С тех пор каждая моя новая брошюра тщательно комментировалась критикой на все лады, и с легкой руки Толстого, хвалившего жалкого Ратгауза в эпоху Фофанова, меня стали бранить все, кому было не лень.

Журналы стали печатать охотно мои стихи, устроители благотворительных вечеров усиленно приглашали принять в них, — в вечерах, а может быть, и в благотворителях, — участие…».

 

По этому поводу поэт шутил:

Моя вторая «Хабанера»

Взорвалась, точно динамит.

Мне отдалась сама Венера,

И я всемирно знаменит!..

 

Северянин после второй «Хабанеры» вошел в моду. В 1911 году Валерий Брюсов написал ему дру-жеское письмо, одобрив брошюру «Электрические стихи». Федор Сологуб участвовал в составлении первого большого сборника Игоря-Северянина «Громокипящий кубок» (1913), сопроводив его восторженным предисловием, а до этого посвятил Игорю-Северянину в 1912 году триолет, начинавшийся строкой «Восходит новая звезда…».

Громокипящая критика привела к громокипящей славе его сборник «Громокипящий кубок». Взоры женщин и впрямь не стали робки, чем успешно пользовался долгое время Игорь-Северянин. Через полгода после «Хабанеры II» появились еще более знаменитые «Ананасы в шампанском». Умелое сочетание российской действительности и норвежско-испанских грез, молитвы и романса, соединение несоединяемого и создали поэту всемирную славу. Тем более что несомненным был его поэтический талант: свежий взгляд, изысканность и своеобразная народность. Но разгром «Хабанеры II» Северянин никогда не забывал. Уже в 1914 году в стихотворении «Сувенир критике» он восклицал:

 

Ах, поглядите-ка! Ах, посмотрите-ка!

Какая глупая в России критика:

Зло насмеялася над «Хабанерою»,

Блеснув вульгарною своей манерою.

 

При этом Игорь-Северянин нисколько не обижался на самого Льва Толстого, требующего от поэзии серьезности и поучительности. Поэта раздражала многочисленная и пустоватая газетная критика, пусть и рекламирующая его творчество, но придирающаяся к каждой новой строчке.

Роман Гуль писал в рецензии на сборник Северянина «Менестрель»: «…в былые времена bonton литературной критики требовал бранить Игоря Северянина. Его бранили все, кому было не лень, и часто среди «иголок шартреза» и «шампанского кеглей» в его стихах не замечали подлинной художественности и красоты. А она была — вспомните «Это было у моря», «Быть может, от того», «Хабанера», «Сказание об Ингред» и мн. др.».

Как заметил Федор Сологуб: «Одно из сладчайших утешений жизни — поэзия свободная, легкий, радостный дар небес… Появление поэта радует, и, когда возникает новый поэт, душа бывает взволнована, как взволнована бывает приходом весны».

К этому времени Игоря-Северянина поддержали уже, помимо Валерия Брюсова, Федора Сологуба, такие поэты, как Александр Блок, Николай Гумилёв. В 1916 году вышла книга «Критика о творчестве Игоря Северянина». В предисловии к ней издатель Евгений Пашуканис отмечал, что интерес критики к поэту «так или иначе способствовал тому исключительному успеху, в котором одни видели самую печальную картину падения литературных вкусов, другие — начало особого внимания читающего мира к новому стихотворцу».

Уезжая в 1918 году из Петрограда, Северянин оставил у знакомых 15 толстых альбомов с вырезками статей из газет о своем творчестве.

«Были в этих книгах (то есть альбомах. — В. Б.) собраны и все карикатуры на меня, — писал Северянин, — а их было порядочно. Там же оставлен и шарж на меня углем работы Владимира Маяковского — голова в натуральную величину. Самое печальное, что этот знакомый бежал из России в 1920 году, и судьба всех этих ценностей ныне мне не известна, хотя он и уверял меня в прошлом году в Берлине, что эти книги, как ему «достоверно известно», находятся в полной сохранности, однако я все же сильно беспокоюсь…»

Пик славы Игоря-Северянина пришелся на 1918 год, когда 27 февраля на выборах «короля поэтов» в Политехническом музее Москвы Игорь-Северянин победил самого Владимира Маяковского и был избран королем поэтов. Однако о роли Льва Толстого в мгновенной славе Игоря-Северянина помнили все. Николай Гумилёв, неоднократно встречавшийся с поэтом, отмечал позже в «Письмах о русской поэзии»: «Ведь еще так недавно Лев Толстой, прочтя в брошюрке Игоря Северянина строки «Вонзите штопор в упругость пробки, и взоры женщин не будут робки», с горечью удивлялся, до чего дошла русская поэзия, как будто поэзия сколько-нибудь ответственна за невозможные выходки литературных самозванцев». Но, видя бескомпромиссную позицию Игоря-Северянина в утверждении собственного поэтического голоса, Гумилёв по-своему зауважал его.

Гумилёв писал: «Из всех дерзающих, книги которых лежат теперь передо мной, интереснее всех, пожалуй, Игорь Северянин: он больше всех дерзает. Конечно, девять десятых его творчества нельзя воспринять иначе, как желание скандала или как ни с чем не сравнимую жалкую наивность. Там, где он хочет быть элегантным, он напоминает пародии на романы Вербицкой, он неуклюж, когда хочет быть -изящным, его дерзость не всегда далека от нахальства. «Я заклеймен, как некогда Бодлэр», «проборчатый… желательный для многих кавалер», «мехово», «грезэрка» и тому подобные выражения только намекают на все неловкости его стиля. Но зато его стих свободен и крылат, его образы подлинно, а иногда и радующе неожиданны, у него есть уже свой поэтический облик. <…> Трудно, да и не хочется судить теперь о том, хорошо это или плохо. Это ново — спасибо и за то…»

Лев Толстой, сам того не ожидая, помог Игорю-Северянину с утверждением своей литературной маски, которая помогла ему вырваться из безвестности. Как пишет критик В. А. Кошелев: «…маска «экстазного» эстета-«гения», призванного эпатировать публику «ананасами в шампанском», «дежурными адъютантессами», «фиолевым трансом» и т. п., навсегда определила его поэтическое «место» (хотя, между прочим, такого рода стихи составляют очень небольшую и явно не основную часть его обширного творческого наследия)…»

Увы, маски часто определяют в глазах массовой публики тот или иной образ поэта — ананасного Северянина, волевого флибустьера Гумилёва, домотканого Клюева или горлана-главаря Маяковского.Что бы они ни писали в дальнейшем, маска уже намертво приросла к подлинному лицу.

В 1925 году, спустя пятнадцать лет после толстовского «разгрома», Игорь-Северянин пишет стихо-творение «Лев Толстой», позже включенное им в книгу «Медальоны»:

 

Он жил в Утопии. Меж тем в Москве

И в целом мире, склонные к причуде,

Забыв об этом, ждали, что все люди

Должны пребыть в таком же волшебстве.

 

И силились, с сумбуром в голове,

Под грохоты убийственных орудий,

К нему взнести умы свои и груди,

Бескрылые в толстовской синеве…

 

Солдат, священник, вождь, рабочий, пьяный

Скитались перед Ясною Поляной,

Измученные в блуде и во зле.

 

К ним выходило старческое тело,

Утешить и помочь им всем хотело

И — не могло: дух не был на земле…

 

Интересно, что уже после революции 1917 года Иван Наживин, оказавшийся в эмиграции и занявший бескомпромиссную антибольшевистскую позицию, неожиданно в одном своем рассказе вспоминает об Игоре-Северянине, делая его своим другом. Надо сказать, что в эмиграции Наживин вскоре стал одним из самых популярных литераторов и создателем издательства русских эмигрантов в Германии «Детинец». Его исторический роман «Распутин» был издан на нескольких европейских языках. Затем он перешел на фантастику, выпустил сборник «Во мгле грядущего: фантастические повести будущего» (Вена, 1921), романы «Остров блаженных», «Собачья республика». В 1920 году в Эстонии, в газете «Русь», Наживин опубликовал фельетон-предвидение «Конец. «Мы» и «они» весною 1927 года».

Как пишет Михаил Петров, главный специалист по Северянину в Эстонии:

«Вещица забавная, описывающая десятую годовщину двух последних революций в России: осво-божденный народ русский со злобой невероятной истреб-ляет всюду самого себя на радость Сатане. Колокольня Ивана Великого сбита до половины, храм Христа Спасителя лежит в руинах. Вокруг развалин Московского кремля пестрая, многоголосая толпа: японцы, китайцы, башкиры, калмыки, сибирские инородцы…

Но удивительнее другое (в фельетоне Наживина. — В. Б.): «Оглядел я себя и еще более смутился: на мне грязные, вонючие лохмотья, израненные ноги босы и грязны, и все тело нестерпимо ноет от крайней усталости и истощения. И рядом у подножия целой горы дров сидит на земле, читая какую-то серенькую газетку… Да ведь это Игорь С., мой друг, когда-то блестящий поэт, кумир женщин, а теперь истомленный, весь седой босяк, на которого жутко смотреть! И вокруг него, в позах крайней усталости и отчаяния, большая толпа таких же оборванцев, диких, волосатых, среди которых я с ужасом узнаю моих близких друзей, моих противников, людей, когда-то стоявших на верхах культуры, когда-то славных…

— Устали? — тусклым, мертвым голосом спросил меня И. С. — Не хотите ли?

И он протянул мне свою серенькую, дешевую газетку».

Игорь-Северянин в этом фантастическом апокалиптическом видении Наживина становится его поводырем по большевистскому аду.

«— И пылали, и рушились в кровавом безумии города по лицу старой России, — продолжал он <Северянин> бледно и безучастно, — и страшные моря крови стыли под солнцем, и изнемогали народы, и хотели остановиться и не могли, распаленные злобой. И гибло все… Немногие уцелевшие храмы опустели — голод не пускал в них ни женщин, ни детей, ни стариков, в опустевших университетах и музеях гнездилось воронье, библиотеки расхищались бедняками на топливо, и оборвалась вечная сказка искусства. И вот, когда в неслыханных междоусобиях и бедствиях наша старая Россия обессилела окончательно, голодная, холодная, больная, нищая, из-за хребта Урала вдруг выглянуло страшное лицо желтого человека… Еще немного, и молодой император монголов будет владыкою мира… а мы… мы… потеряли все… мы только рабы, у которых нет ни своего угла, ни семьи, ни чести, ни завтрашнего дня. Тысячи и тысячи из нас покончили с собой сами, миллионы погибли в бессмысленных боях междоусобиц, миллионы гибнут в этой каторжной, непосильной работе. И зачем живем мы, оставшиеся, не знаю…»

Далее Михаил Петров пишет:

«Щелкают бичи надсмотрщиков. Рабы Игорь-Северянин и Иван Наживин — Вергилий и Данте в красном китайском аду — берутся за носилки с дровами…

Знал ли Игорь-Северянин о поминальном тосте в свою честь на завтраке у Мильруда, нам не известно, но фельетон Наживина он вырезал из газеты и вклеил в свою записную книгу…»

Умер Иван Наживин незадолго до смерти Северянина. Умер в Брюсселе в 1940 году. Так второй раз в жизни фантастически пересеклись пути толстовца Ивана Наживина и поэта Игоря-Северянина. И оба, отмеченные великим старцем.

 

Наставники.

Мирра Лохвицкая и Константин Фофанов

 

Необычность Игоря-Северянина видна во всем, даже в его кумирах и наставниках. Вместо классических поэтов России — от Пушкина и Лермонтова, Тютчева и Некрасова и вплоть до своих предшественников Иннокентия Анненского и Константина Случевского — Игорь-Северянин остановил свой выбор на Мирре Лохвицкой и Константине Фофанове. В этом не было никакого кокетничанья или игры с читателем. Он и впрямь и поэтикой, и тематикой в своем творчестве многим обязан этим двум поэтам.

С Миррой Лохвицкой он не был даже лично знаком. Но ее смерть 27 августа 1905 года в возрасте всего 36 лет Северянина потрясла. Он посвящает любимой поэтессе стихотворение «Певица страсти» и пуб-ликует его в своем сборничке стихов «Мимоза», вышедшем в декабре того же года.

 

Не слышу больше я песен страстных,

Горячих песен, любовных песен,

Не вижу взоров ее прекрасных,

И мир печален, и сер, и тесен…

 

Стихотворение подписано его первым северным псевдонимом: князь Олег Сойволский. Он ценил в Мирре Лохвицкой все ту же лирическую чистоту, нескрываемую страстность, живость и даже «поэтическую томность». Ее признавали почти все поэты того времени. В редакции «Русской мысли» она познакомилась с уже получившим известность Иваном Буниным, и даже он, язвительный и сдержанный в отношениях с современниками, вспоминал ее позже не без восхищения: «…Все в ней было прелестно — звук голоса, живость речи, блеск глаз, эта милая легкая шутливость…

Воспевала она любовь, страсть, и все поэтому воображали ее чуть ли не вакханкой, совсем не подозревая, что она, при всей своей молодости, уже давно замужем… мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает лежа на софе, в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а, напротив, болтает очень здраво, просто, с большим остро-умием, наблюдательностью и чудесной насмеш-ливостью…»

Игорь-Северянин хранил все пять ее сборников стихов со своими пометками: «Лебединая песня! Шедевр!» и так далее. Он искренне хотел подражать ей, ценил ее музыкальность и чувственность. Вот, к примеру, одно из стихотворений Мирры Лохвицкой:

 

Посмотри: блестя крылами,

Средь лазоревых зыбей,

Закружилася над нами

Пара белых голубей.

 

Вот они, сплетая крылья,

Без преград и без утрат,

Полны неги и бессилья,

В знойном воздухе парят.

 

Им одним доступно счастье,

Незнакомое с борьбой.

Это счастье — сладострастье,

Эта пара — мы с тобой!

 

Игорь-Северянин во всеуслышание заявлял, что Мирра Лохвицкая — величайшая поэтесса, и после ее смерти считал себя ее преемником в мире чистой поэзии. Он писал Б. Д. Богомолову в июне 1911 года: «Боготворю Мирру Лохвицкую, считая ее величайшей мировой поэтессой, гениальной поэтессой. Ее поэмы: «На пути к Востоку», «Вандэлин» и «Бессмертная любовь» — шедевры мировой поэзии, разумеется, прозеванные и критикой, и публикой… Каждый поэт обязан иметь ее стихи».

Как верный последователь, Игорь-Северянин посвятил Мирре Лохвицкой десятки стихов, поэмы и даже сборники. Он и впрямь донес до самого широкого читателя имя, может быть, самой еретической поэтессы в русской поэзии, с вакхической страстью воспевающей любовь:

 

Я Лохвицкую ставлю выше всех:

И Байрона, и Пушкина, и Данта.

Я сам блещу в лучах ее таланта,

Победно обезгрешившего Грех:

 

Познав ее, познал, что нет ни зла,

Нет ни добра, — есть два противоречья,

Две силы, всех влекущие для встречи,

И обе — свет, душа познать могла.

О, Бог и Черт! Из вас ведь каждый прав!

Вы — символы предмирного контраста!

И счастлив тот, о ком заботясь часто,

Вселяется в него, других поправ.

 

При этом Игорь-Северянин не стеснялся называть ее — Мирра Святая. А. Амфитеатров по этому поводу писал, что Северянин «первый и, к чести его, наиболее откровенный» последователь поэтессы.

Помимо многих стихов, прямо посвященных памяти Лохвицкой, или с эпиграфами, взятыми у нее, у Северянина встречаются также определенные одинаковые стихотворные размеры (как и у Бальмонта), использование таких характерных для нее приемов, как метабола (повторение в нескольких строфах одной строки с изменением порядка слов). Вместе с тем Лохвицкая была для него скорее не учителем, а кем-то вроде Прекрасной Дамы, предметом романтической любви. Он посещал ее могилу, помнил и чтил ее памятные даты. Об этой любви вспоминает Надежда Тэффи (родная сестра Лохвицкой), которая говорит прямо, что Мирру Северянин «любил всю жизнь», хотя никогда не видел, и что в ней самой он «чтил сестру Мирры Лохвицкой».

Иной читатель сочтет эту любовь чересчур экзальтической, но, может быть, и сегодня об этой незаурядной поэтессе помнят во многом благодаря такой экзальтической поэтической любви Игоря-Северянина.

 

В моей душе — твоих строфа уст,

И от строфы бесплотных уст

Преображаюсь, словно Фауст, —

И звук любви уже не пуст.

 

Как в Маргариту юный Зибель —

В твой стих влюблен я без границ,

Но ждать его не может гибель:

Ведь ты — царица из цариц!

 

В его стихах оживают герои и героини ее поэм, да и облик самой поэтессы возникает неоднократно при чтении стихов Северянина. В элегических траурных стихах мы находим и описание места ее упокоения на Никольском кладбище.

 

И она умерла молодой,

Как хотела всегда умереть!..

Там, где ива грустит над водой,

Там покоится ныне и впредь.

Как бывало, дыханьем согреть

Не удастся ей сумрак густой,

Молодою ждала умереть,

И она умерла молодой…

 

Постепенно наряду с Миррой Лохвицкой в жизнь поэта вошел другой его наставник и кумир, Константин Фофанов, проживавший в тех же гатчинских местах. Даже в стихах Северянин соединяет вместе своих кумиров. И тут же приходит понимание, что старый мир уходит и в поэзию должны прийти молодые голоса.

 

Прах Мирры Лохвицкой осклепен,

Крест изменен на мавзолей, —

Но до сих пор великолепен

Ее экстазный станс аллей.

 

Весной, когда, себя ломая,

Пел хрипло Фофанов больной,

К нему пришла принцесса Мая,

Его окутав пеленой…

 

Увы! — Пустынно на опушке

Олимпа грезовых лесов…

Для нас Державиным стал Пушкин, —

Нам надо новых голосов!

 

Упоминание Мирры Лохвицкой в стихах продолжается до 1930-х годов. Он иронически обыгрывает стиль ее драм и баллад, он фантазирует о сказочной стране Миррэлии, и, даже утверждая себя в поэзии, он утверждает рядом и Мирру Лохвицкую.

 

Я сам себе боюсь признаться,

Что я живу в такой стране,

Где четверть века центрит Надсон,

А я и Мирра — в стороне…

 

Большой мир меняется, революции, войны, вот уже и сам Игорь-Северянин живет не в России, а в эстонской деревушке Тойла, но имя Мирры Лохвицкой в его поэзии парит вне времени и пространства.

 

Миррэлия — светлое царство,

Край ландышей и лебедей.

Где нет ни больных, ни лекарства,

Где люди не вроде людей.

 

Миррэлия — царство царицы

Прекрасной, премудрой, святой,

Чье имя в веках загорится

Для мира искомой Мечтой!

 

Эстонские стихотворения Игоря-Северянина уже имеют конкретных адресатов, к примеру, Ирину Борман, одну из его знакомых в Эстонии. Тем не менее в стихотворении, ей посвященном, явственно различаются аллюзии на стихотворение Лохвицкой «Последние листья», которое начинается словами «Я вышла в сад…», и написанное тем же размером: «Ты вышла в сад, и ты идешь по саду…»

В двадцатые годы поток его стихотворений, посвященных памяти Лохвицкой, иссякает, но благоговейное отношение к ней остается. В письме Софье Карузо от 17 сентября 1931 года он отзывается о только что вышедшей книге Тэффи: «А какая тонкая и прелестная книга Тэффи — «Книга июнь». Это бесспорно лучшая из ее книг. В ней столько свое-образной, глубокой и верной лирики. Да и стихи Тэффи иногда очаровательны: недаром она сестра своей Сестры — Мирры Лохвицкой».

Константин Михайлович Фофанов был, пожалуй, первым из поэтов, поддержавших молодого Северянина. Познакомились они, напомню, 20 ноября 1907 года в Гатчине.

Фофанов — выходец из моей родной Олонецкой губернии. Поэт самой несчастной судьбы. «Предки мои принадлежали к великой семье, называемой Человечеством. Их останки не покоятся в родовых склепах, их гробы не опечатаны дворянскими гербами», — писал он в автобиографии. Предки поэта были государственными крестьянами Олонецкой губернии. «И самый старейший из них какой-нибудь финский рыболов, печальный пасынок природы», — отмечал Фофанов. А в своих стихах иногда называл себя финном. Ведущий критик «Нового времени» В. П. Буренин писал, что наивный талант Фофанова поет, как поют птицы, «не заботясь о том, что споется и как споется…». Собственно, именно эта поэтическая наивность и объединяла Лохвицкую, Фофанова и самого Северянина.

Всю жизнь Фофанов прожил в страшной нищете, болезнях, растил одиннадцать детей. Максим Горький писал о нем: «Фофанов был невыносимо, до страшного жалок, всегда пьяный, оборванный и осмеиваемый, но, как бы ни был он сильно пьян, его небесно-голубые глаза сияли именно так, как это изобразил Репин». Последние годы жизни, вплоть до смерти в 1911 году, дружил он с Игорем-Северянином. Его поэзия была неким промежуточным звеном между Некрасовым и народниками, Надсоном и первыми символистами. Социальный символизм.

 

Игорь-Северянин писал своему старшему другу:

«Провожу время чудесно, жмурясь от крепкого все еще солнца и от упоительных строк ваших сборников и книг Мирры Святой. Теперь у меня уже 3 книги Ея, — и скоро я буду, кажется, знать наизусть все. Боже! Что это за восторг! Клянусь — это высочайшее наслаждение моей жизни! Я сейчас, написав это, взглянул на Ея портрет, стоящий на столе, и… Она просветлела. Это могло быть, я верю в это!.. Ваш портрет всегда рядом с Ней.

Какая прелесть Ваши «Монологи», когда вдумаешься, сблизишься, сольешься с ними. Это — глубочайшая сплошная мысль. Да, теперь таких поэтов нет больше, убежден — нет!.. Как я люблю вас, мои дорогие венценосцы!..»

Не менее высоко и сам Фофанов оценивал стихи Северянина, недаром посвятил ему восемь стихо-творений. Первый акростих был написан через шесть дней после их знакомства:

 

И Вас я, Игорь, вижу снова,

Готов любить я вновь и вновь…

О, почему же нездорова

Рубаки любящая кровь?

Ь — мягкий знак, — и я готов!

 

Игорь-Северянин писал Фофанову о его творчестве:

«Читали как-то тут «Герцог Магнус» и «Звезду любви», — и в восторге снова! Впечатление потрясающее, и только в этот раз я вполне оценил эти терцины: грандиоз мрачности, замечательная вещь, редкостная. Дайте эту же тему и это же число строк любому современнику, — получится ужас, нельзя будет читать, сдохнуть от тоски можно.

Написать «Герцога Магнуса» так, как он написан: захватывающе — мог только Фофанов. И не осмельтесь думать, что я льщу Вам! Прекрасно написано. Это — всеобщее впечатление, всех слушавших поэму в моей точной передаче. Непременно одну из следующих брошюр своих посвящу опять Вам, Вами упоенный, как всегда! В Вас — все, Вы ни в ком.

 

Всегда чаруй меня рассказом, —

Всегда склонюсь перед тобой!..

Моя мольба звучит приказом,

И мой приказ звучит мольбой!»

 

Главное — эти взаимные восторги были предельно искренними, что проявлялось и в посвящениях стихов друг другу, и во взаимной поддержке. Северянин писал: «Ночей мы почти не спали, — говорили бесконечно. Говорили обо всем и ни о чем. Пылали: смеялись, плакали, возмущались, сострадали, пели стихи. Лежа в постели, Фофанов диктовал мне строфы, — я еле успевал запечатлевать его интуицию. Я читал ему Мирру Лохвицкую. Он рыдал и, приходя в экстаз, бросался на колени перед ея портретом, крестясь на него, и называл прекрасную поэтессу великой и гениальной. Он безумно хотел ее воскресить, как и я, как и я… И были паузы, когда мы оба, не говоря об этом друг другу, прислушивались к ночным белесоватым шорохам сада, думая одно и то же…»

Около двадцати стихотворений посвятил Северянину его старший друг, не меньше и Игорь посвятил Фофанову.

Конечно, жил Константин Фофанов в жутких условиях, много пил, болел. Скончался он 17 мая 1911 года. Незадолго до смерти написал Северянину свое последнее посвящение:

 

О, Игорь, мой единственный,

Шатенный трубадур!

Люблю я твой таинственный,

Лирический ажур.

 

Северянин тяжело переживал его смерть. Выбрал место на кладбище рядом с могилой своего любимого Михаила Врубеля, нашел деньги на похороны у издателя «Санкт-Петербургских новостей». 20 мая на свежей могиле друга он прочел свои новые стихи «Над гробом Фофанова»:

 

Милый Вы мой и добрый! Ведь Вы так измучились

От вечного одиночества, от одиночного холода…

По своей принцессе лазоревой —

по Мечте своей соскучились;

Сердце-то было весело! Сердце-то было молодо!..

……………………………………………………………………..

 

Вижу Вашу улыбку, сквозь гроб меня озаряющую,

Слышу, как Божьи ангелы говорят Вам:

«Добро пожаловать!»

Господи! прими его душу, так невыносимо страдающую!

Царство Тебе небесное, дорогой Константин Михайлович!

 

Позже он написал стихотворение «На смерть Фофанова», как последний венок поэту. И до конца жизни в стихах Игоря-Северянина отражались два образа — Мирры Лохвицкой и Константина Фо-фанова.

 

Гатчинская любовь

 

Гатчина и окрестности — одно из знаковых мест в жизни Игоря-Северянина. Там он по-настоящему почувствовал себя поэтом, там написал один из лучших сборников — «Громокипящий кубок» и большую часть своих дореволюционных стихотворений.

«Громокипящий кубок», вышедший в 1913 году, принес Игорю-Северянину оглушительную славу. Все графоманы страны бросились писать под Северянина. Однако среди северянинских эпигонов был, к примеру, и молодой талантливый Юрий Олеша, в 1915 году опубликовавший свое первое стихотворение с совершенно северянинским названием «Кларимонда». Сам же Северянин продолжал влюбляться, пить вино и легко писать стихи:

 

Весенний день горяч и золот, —

Весь город солнцем ослеплен!

Я снова — я: я снова молод!

Я снова весел и влюблен!

 

Удивительно, но в тот гатчинский период ему и его экстазной славе завидовал сам Иван Бунин5, заметивший, что имя Северянина «знали не только все гимназисты, студенты, курсистки, молодые офицеры, но даже многие приказчики, фельдшерицы, коммивояжеры, юнкера…»

Да и сам Северянин в «Крымской трагикомедии» (21 января 1914) писал:

 

Я созерцаю — то из рубок,

То из вагона, то в лесу,

Как пьют «Громокипящий кубок» —

Животворящую росу!

 

Но вернемся чуть в историю. Когда в декабре 1903 года Игорь впервые приехал в Гатчину и поселился у матери, в их доме часто бывали литераторы, художники, музыканты. Как писал поэт, Гатчина была «музеем его весны».

 

О, милый тихий городок,

Мой старый, верный друг,

Я изменить тебе не мог

И, убежав от всех тревог,

В тебя въезжаю вдруг!

 

Ах, не в тебе ль цвела сирень,

Сирень весны моей?

Не твой ли — ах! — весенний день

Взбурлил во мне «Весенний день»,

Чей стих — весны ясней?

 

Очень многие стихотворения, вошедшие в «Громокипящий кубок», в разное время написаны поэтом в деревне Дылицы (Елизаветино), под Гатчиной. Это и «Нелли», и «Стансы», и «На смерть Фофанова»…

 

У старой мельницы, под горкой,

На светлой даче, за столом,

Простясь с своей столичной «норкой»,

Вы просветлеете челом.

 

Стихи в основном просты по форме, искренни по содержанию. Они представляют собой картину того, что, собственно, и занимало Северянина-поэта: любовь в ее чистом и светлом бытии, веселье и безудержная радость жизни, «детские жалости и шалости» и природа в ее естественных и бесконечных проявлениях: озеро и солнце, лес и парк, прогулки и рыбалка…

 

Июль блестяще осенокошен.

Ах, он уходит! держи! держи!

Лежу на шелке зеленом пашен,

Вокруг — блондинки, косички ржи.

 

О небо, небо! твой путь воздушен!

О поле, поле! ты — грезы верфь!

Я онебесен! Я онездешен!

И Бог мне равен, и равен червь!

 

В Гатчине Игорь-Северянин встретил свою первую большую любовь — Евгению Гуцан (в стихах, напомню, он называл ее Златой), которой посвящены около трех десятков стихотворений: «Ты ко мне не вернешься», «Портниха», «Спустя пять лет», «Евгения», «Сонет», «Лепестки роз жизни», «Ушедшая весна», «Дуэт душ» и другие. Здесь мужал его талант, здесь, повторю, был написан его знаменитый сборник «Громокипящий кубок», здесь жил и работал его кумир и наставник Константин Фофанов. Позже в поэме «Падучая стремнина» он вспоминал о гатчинских местах:

 

Итак, мы жили в Гатчине: я, мама

И старая прислуга, пятьдесят

Лет жившая у нас. Ее ребенком

Лет девяти, не больше, взяли в дом.

Я Гатчину люблю: ее озера —

Серебряное, с чем тебя сравню? —

И Приорат, и ферма, и зверинец,

И царский парк, где «Павильон Венеры»,

Не нравиться не могут тем, кто любит

Действительно природу, но, конечно,

Окрестности ее, примерно Пудость,

Где водяная мельница и парк

С охотничьим дворцом эпохи Павла,

Гораздо ближе сердцу моему…

Но эту местность я узнал позднее,

Спустя почти что год. Другое лето

Я проводил, само собой понятно,

Уже на мельнице.

 

Я приехал в Гатчину, надеясь, что встречу здесь немало напоминаний о Фофанове и Северянине, — не нашел ни одного. Мне самому пришлось рассказывать сотрудникам местного музея об их гатчинских знаменитостях. Ни музея Игоря-Северянина, ни улицы его имени. Даже дом, в котором он жил, находится на улице имени совсем другого писателя. Да, так уж и ведется: «мы ленивы и нелюбопытны».

Побродил по его любимым местам: охотничий домик Павла, гатчинская мельница, вернее, ее развалины, царский парк, павловский дворец…

Однако сначала я хочу рассказать о страстной взаимной любви Игоря и Женечки-Златы. О любви, которая, на мой взгляд, не покидала их всю жизнь. Но мать Игоря, потомственная дворянка, рассудила иначе, не допустив серьезных отношений между простолюдинкой и своим сыном.

Познакомился Игорь с Женечкой Гуцан, сразу же прозванной им Златой, у ее отца, дворника Тимофея. Впрочем, это описано в северянинской поэме «Падучая стремнина»:

 

Но Тимофея позабыть нельзя.

И я сейчас вам объясню причину:

Я, как-то разговаривая с ним,

Обмолвился о скуке. Пригласил он

Меня к себе. Я, с детства демократ,

Зашел к нему однажды. Проболтали

До позднего мы вечера. В беседе

Бутылку водки выпили. Со Златой,

Своею дочерью, он познакомил.

Ей тоже восемнадцать лет. Блондинка,

Высокий рост и чудный цвет лица.

Она вернулась вечером с работы

И, поклонясь слегка, прошла в каморку

К себе. Я мельком на нее взглянул,

Но все же различить успел и свежесть

Ее лица, и красоту походки,

И общее изящество. Не странно ль,

Но сразу я почувствовал влеченье

К той девушке. Я больше не встречал

Ее ни разу в это лето. Вскоре

Уехали мы в город.

 

Может быть, впоследствии он бывал жестковат и немилосерден с другими женщинами еще и потому, что в сердце его продолжала жить Злата.

Но что семнадцатилетний подросток мог предложить своей подружке? Ни денег, ни образования, ни даже места для встреч у него не было. Жил, сбежав от отца из Дальнего, на содержании у матери. И вдруг такая пылкая искренняя любовь, что делать?

 

Я к ней спешу, и золотою Златой

Вдруг делается юная весна,

Идущая в сиреневой накидке,

В широкой шляпе бледно-голубой…

Я беден был, и чем я был беднее,

Тем больше мне хотелось жить…

 

Как пишет Михаил Петров в своей книге «Донжуанский список Игоря-Северянина»: «По количеству посвященных ей стихотворений и поэм Злата может сравниться только с двумя женщинами: Марией Васильевной Волнянской и Фелиссой Михайловной Круут. Ей посвящено не менее 30 стихотворений, написанных в разные годы…»

Евгения Гуцан жила и работала в Петербурге швеей, в Гатчину приезжала по выходным, навещала больного, спившегося отца. Собственно, в одно из таких посещений Игорь и познакомился со стройной золотоволосой красавицей. И это была уже не гимназическая влюбленность. Потеряв голову от любви, Игорь пошел на решительный шаг: он продал свою столь ценимую им библиотеку, и на эти деньги молодые сняли комнату на пятом этаже дома на Офицерской улице. Три недели длился их солнечный любовный сезон, Злата на эти недели отказалась от своей швейной работы, он забросил все свои стихи. Позже он вспоминал об этих неделях: «Такое счастье, истинное счастье, которое спустя шестна-дцать весен и разлюбя с тех пор полсотни женщин, испытываю всей своей душой!..»

Но что делать дальше? Мать Игоря была категорически против их отношений, настраивала сына против Златы. Злату же уговорила признаться Игорю в своей мнимой измене, очевидно, что-то посулив ей взамен. Не знаю, так ли было на самом деле, не верю ни признаниям самого Игоря, который во всех автобиографиях любит фантазировать, выстраивая свою поэтическую версию, ни рассказам краеведов.

К тому же в результате их пылкой любви Злата забеременела, а Игорь был явно не готов к содержанию семьи. Он на удивление легко расстался с любимой и, чтобы как-то забыться, бросился в новые любовные романы. Злата, родив от Игоря дочь Тамару, ушла жить к состоятельному господину, принявшему и Злату, и Тамару. Тем более что вскоре Злата родила и ему девочку.

Спустя уже пять лет, в 1910-м, Игорь пишет предельно грустное прощальное стихотворение:

 

Ты ко мне не вернешься даже ради Тамары,

Ради нашей дочурки, крошки вроде крола:

У тебя теперь дачи, за обедом — омары,

Ты теперь под защитой вороного крыла…

 

Ты ко мне не вернешься: на тебе теперь бархат,

Он скрывает бескрылье утомленных плечей…

Ты ко мне не вернешься: предсказатель на картах

Погасил за целковый вспышки поздних лучей!..

 

Конечно, поэт лукавит, он сам оставил беременную девочку, отдав ее богатею. У поэта, по его мнению, не должно быть никаких забот.

Тогда же, в 1910 году, было написано стихотворение «Спустя пять лет». Видно, что Игорь Васильевич жалеет о несостоявшейся семье:

 

Тебе, Евгения, мне счастье давшая,

Несу горячее свое раскаянье…

Прими, любившая, прими, страдавшая,

Пойми тоску мою, пойми отчаянье.

 

Вся жизнь изломана, вся жизнь истерзана.

В ошибке юности — проклятье вечное…

Мечта иссушена, крыло подрезано,

Я не сберег тебя, — и жизнь — увечная…

 

Увы, он и в самом деле не сберег свое счастье. Так же, как и впоследствии в Эстонии, когда ушел от своей верной и всепрощающей жены Фелиссы.

У Михаила Петрова читаю:

«Бурный роман с Евгенией, которая в стихах носит ласковое имя Злата, закончился летом 1906 года. Однажды в августе под железнодорожным мостом через Ижору поэт познакомился с обольстительной певичкой Диной. Игорь Лотарев помог Дине освободить застрявшую в камнях лодку. Дина соблазнила неопытного юношу. Отношения со Златой были испорчены безнадежно, но много лет поэт искал и находил милые черты Златы во множестве других женщин. Он посвящал этим женщинам стихи, которые в сущности своей обращены только к Злате:

 

Пейзаж ея лица, исполненный так живо

Вибрацией весны влюбленных душ и тел,

Я для грядущего запечатлеть хотел…»

 

О зарождении их романа и его затянувшемся финале Михаил Петров более подробно рассказывает в упомянутой выше книге «Донжуанский список…»:

«Зимним воскресеньем после лыжной прогулки Игорь вновь посетил Тимофея в Гатчине. Ему повезло: он застал Злату, она играла с младшей сестрой. Встретили его приветливо. После чая молодые люди вышли в парк, черно-белый и пустынный. Они долго гуляли и говорили, говорили… Злата поведала ему о своей безрадостной жизни. По ее словам, отец, человек нечестный и пропойца, ускорил своим безобразным поведением кончину матери. Ненавидя вечно пьяного отца, она сняла комнату в Петербурге, где поступила на работу. Если бы не младшие сестры, которых она нежно любит, она никогда не вернулась бы в дом, где царит враг ее матери и ее враг — вино. И, повернув к нему зарумянившееся лицо, глядя в глаза, она спросила: как может он, человек благородный, водить дружбу с ее отцом, пить с ним? Ему нужно опасаться дурных влияний… Ее откровенность, ее забота о нем тронули Игоря… Первая любовь поэта зародилась под золотистым фонарным светом в оснеженных аллеях Гатчины.

Он жил тогда на деньги дяди «до лучших времен». Сама мысль о службе казалась ему кощунственной. Поэзия и канцелярия — несовместимы, в этом он был убежден. И Наталья Степановна потакала сыну, не в силах отказать ему ни в чем. Возникал, правда, в семейных разговорах вариант: сдать Игорю экзамены экстерном и поступить в университет. Но и он откладывался с года на год. Сестра Зоя, поклонница искусств, поддерживала в нем страсть к версификации, читала его стихи, разбирала их. Через сестру Игорь увлекся стихами Лохвицкой и Константина Фофанова. Интересно отметить, что в эпоху символизма, когда звучали имена Бальмонта, Брюсова, Сологуба — Игорь Лотарев оставался на позициях романтических. Лермонтов и Алексей Константинович Толстой говорили его сердцу больше, чем декадентские откровения мэтров символизма.

Он собрал библиотеку томов в пятьсот. Русские классики, Пушкин, Тургенев, Гончаров, соседствовали на полках с Ф. Марриэтом, Ж. Верном, Г. Эмаром, Л. Буссенаром, М. Ридом, Ф. Купером. Появлялись своевременно новинки: Г. Ибсен, Б. Шоу, О. Уайльд. Увлеченность подростка тропическими лесами, амазонками и благородными краснокожими сменилась углубленным чтением отечественной прозы, образы русских женщин волновали воображение. Ибсен и Шоу учили понимать драматизм жизни, Уайльд пленял парадоксами и вызывал желание подражать.

Открылся сезон в Большом зале консерватории. Любя музыку не меньше, чем поэзию, Игорь Лотарев, не раскрывая программы, узнавал исполнителей по голосам. Одного Собинова, по его признанию, он слышал не менее сорока раз. Еще пела Кавальери, дала прощальный концерт Мравина. Целое созвездье голосов всходило на русской сцене: Т. Руффо, Л. Берленди, О. Баронет, Л. Липковская, Е. Монска, Баттистини, Ансельми, Фигнер… И не раз слышимая музыка Верди в «Травиате» была упоительно прекрасна, потому что рядом с ним сидела Злата.

Их роман развивался стремительно. Они встречались ежевечерне, когда Злата кончала работу, и, кроме того, они обменивались письмами. Чтобы не расставаться с любимой, он продал библиотеку и снял для них комнату на Офицерской улице. Однако денег хватило лишь на три недели. Ситуация складывалась тупиковая. Ввести в дом Злату он не мог, ему деликатно дали понять, что она ему не пара. Злата сама из гордости не навязывала своего знакомства родным Игоря. Уйти из дома и жениться — казалось ему дико и смешно. Его час еще не пробил, надо писать, совершенствовать свой дар. Вот если б достать денег, но — как? Он измучил себя и Злату фантастическими планами, и она посоветовала ему уехать отдохнуть на Пасху в Сойволу.

На Новгородчине лежал снег. Хвойные леса, Суда подо льдом, дом на высоком берегу — все было тем же, что и прежде. Но ни лыжные прогулки, ни поездки в санях с кузенами в Заозерье не могли отвлечь его от мыслей о Злате. Едва дождавшись окончания праздника, он вернулся в Петербург.

Уподобив себя пилигриму, идущему к святым местам, он отправился с утра по шпалам в Гатчину. Шел весь день. Его появление для Златы было полной неожиданностью, «подвиг», о котором он ей сообщил, вызвал у нее слезы и смех, она принялась его кормить… «Неужели мы расстанемся когда-нибудь?» — спросила она. «Пока я жив, Злата, всегда буду с тобой», — ответил он.

По бесхарактерности, по молодости Игорь Лотарев не сдержал слова. На пути его встретилась искушенная соблазнительница, он не устоял и потерял Злату. Слезы и покаянное самоуничижение не могли исправить случившегося. А когда он смирился с утратой, то почувствовал, что лишился половины души».

Скажу честно, у Златы была счастливая судьба при всех ее приключениях и переездах, и более того, до конца жизни своей она продолжала любить Игоря.

Ее богатый покровитель вскоре умер, оставив Злату с двумя детьми, а Игорь уже вовсю крутил романы с новыми дамами, стараясь не вспоминать ни про Злату, ни про свою дочку Тамару, которую увидел впервые, когда ей уже было 16 лет… Злата нашла себе немца, вышла замуж, и после начала Первой мировой войны они переехали в Берлин. Девочек Злата оставила у своих питерских родственников и забрала их лишь в 1920 году. В Берлине Злата открыла свою швейную мастерскую, которая пользовалась большим успехом, стала процветающей дамой. Привезя в Берлин дочек, и им нашла дело. Северянинскую дочку Тамару отдала в танцевальную школу, Тамара стала прекрасной балериной. Отца они считали погибшим в годы Гражданской войны. К сожалению, должен признать, не только по отношению к дочке Тамаре, но и ко всем своим детям (а у него были две дочки и двое сыновей, и все от разных женщин) Игорь-Северянин был почти равнодушен и почти не помогал им. Увы, это не редкий случай для поэтических натур. Но Злата уже в Берлине в русской газете прочитала стихи своего возлюбленного, написала в редакцию газеты письмо для него. Что удивительно, в бурные революционные годы письмо дошло до самого Северянина. Вскоре Игорь-Северянин отозвался на письмо целой поэмой «Падучая стремнина», посвященной первой любви.

 

Спустя семь лет, в Эстонии, в июле,

Пришло письмо от Златы из Берлина…

О, Женечка! Твое письмо — поэма.

Я положил его, почти дословно,

На музыку, на музыку стихов…

 

Они начали переписываться, что очень не понравилось молодой эстонской жене Северянина Фелиссе Михайловне Круут… Игорь успокаивал жену тем, что это же пожилая замужняя дама, которая еще им может пригодиться в Германии. Но когда они все вместе встретились в Берлине и Фелисса увидела очаровательную, моложавую, нарядно одетую женщину, а потом и их дочку, юную балерину, Фелисса запретила мужу общаться с ними. Насколько известно, Игорь выполнил обещание и в другие поездки в Берлин с Женечкой не встречался.

Хотя во время их пребывания в Германии Злата и на самом деле как могла помогала Игорю в публикации его стихов.

Позже Игорь-Северянин написал в своих «Заметках о Маяковском»: «В Берлин мы приехали с Фелиссой Михайловной «пытать счастья», ибо в Тойле есть стало нечего и больше не было кредита. Приехали мы, предварительно списавшись со Златой, вновь возникшей в моей жизни спустя 16 лет (с 1906 г.). Она прочла в газете «Голос России» мою «Поэзу отчаянья», написала на редакцию (в Берлине), а та переслала мне письмо в Тойлу. Произошло это за год до нашего путешествия, т. е. осенью 1921 г., когда я только что расстался с Марией Васильевной, с которой прожил 6,5 лет, и сошелся (в августе) с Ф<елиссой> М<ихайловной>. На меня письмо Златы произвело большое впечатление, возобновилась переписка, я написал (еще до встречи) «Падучую стремнину». О. Кирхнер успел ее издать. Приехали мы в Германию нищими: я — в рабочей, заплатанной куртке, Ф. М. в пальто из одеяла. Злата нас устроила у знакомой дрессировщицы собак, бывшей цирковой наездницы, на Gipsstr. Через неделю-другую я продал книги в издательство «Накануне» и уже имел большие миллионы. (В то время арфа стоила один миллион.)

 

Мы шатались по берлинским кабакам,

Удивлялись исполинским дуракам,

Пьющим водку из ушата и ведра,

Рвущим глотку, что хоть сжата, да бодра.

Эмиграцию б гулящую намять:

Племя «грации», сулящее нам «ять»,

Да квартального, да войны, да острог.

От нахального и гнойного в свой срок

Мы избавились и больше не хотим,

Сами справились и в «Польши» не катим…

 

<…> …Вскоре Ф. М. поссорилась со Златой и отстранила ее от участия в совместных наших вечеринках. Между тем Злата, член немецкой компартии, была за мое возвращение домой. Ее присутствие меня бодрило, радовало. Она нравилась нашему кружку как компанейский, содержательный, умный человек. Ум Ф. М. сводился на нет благодаря ее узости и непревзойденному упрямству…»

Вновь они увиделись лишь в 1939 году, уже в Эстонии. Как пишет Михаил Петров в книге «Донжуанский список Игоря-Северянина»: «Этой встречи поэт совсем не хотел. Боялся увидеть усохшую старушку. Но его опасения не сбылись: и в 52 года Евгения была красива и элегантна. Судьба вообще ее, что называется, хранила. Во времена нацистов Злату арестовали за то, что укрывала в своей мастерской евреев, но потом выпустили.

Умерла Евгения Гуцан-Меннеке в 1952 году, в Лиссабоне, легко, на руках обожавших ее дочерей…»

 

Донжуанский список поэта

 

Долго думал, как начинать эту главу. В Таллине уже вышли два издания великолепной книги Михаила Петрова «Донжуанский список Игоря-Севе-ря-нина. История о любви и смерти поэта»: одно в 2002 году, другое, исправленное и дополненное, в 2009-м. Может быть, позвонить Михаилу и попросить разрешения перепечатать в сокращенном виде одной главой? Или же, начав со Златы, по ходу повествования добавлять отдельные главки о любимых женщинах поэта?

Я никогда не боюсь соперников и конкурентов. Сведения о своих героях мы все в том или ином виде заимствуем у первопроходцев, почему бы и не ссылаться на них? В случае с Лермонтовым — на Висковатого и Щеголева, в случае с Бродским — на Льва Лосева и Якова Гордина, в случае с Северянином — на того же Михаила Петрова. Но почему-то многие лермонтоведы предпочитают поругивать Висковатого, а бродсковеды — обходить Лосева. Вот и в последних книгах о Северянине почти не нахожу никаких ссылок на Михаила Петрова.

При всех ссылках на сведения Михаила Петрова я выстраиваю иной образ, свою личную концепцию жизни и творчества поэта. А Михаила Петрова искренне благодарю за весь тот щедрый свод сведений, дат и фактов, которые он со следовательской дотошностью насобирал в свои папки.

Я не стал разбрасывать любовные истории по всему тексту книги, как это сделали, к примеру, литературоведы В. Н. Терехина и Н. И. Шубникова-Гусева в своей научной биографии Игоря-Северя-нина (вышедшей в ИМЛИ РАН в 2015 году), чтобы уйти от явной зависимости от Михаила Петрова. Решил перемежать цитаты из его «Донжуанского списка…» со своими характеристиками.

Да и к самому донжуанскому списку я отношусь с неким подозрением. Судя по воспоминаниям поэта, часто это были не в прямом смысле любовные романы, а взаимные влечения, легкий флирт. Как известно, девушки, молодые дамы были без ума от стихов Северянина, сам же поэт воодушевлялся их юностью, красотой. Поклонницы ему были нужны, как и всякому поэту, для творческого вдохновения. Он и сам признавался в стихах:

 

Соловьи монастырского сада,

Как и все на земле соловьи,

Говорят, что одна есть отрада

И что эта отрада — в любви.

 

Всю жизнь он искал эту отраду. Однако, на мой взгляд, реальных женщин, с кем у него сложились продолжительные романы, было всего шесть, из них лишь одна законная жена — преданная ему эстонка Фелисса Круут.

 

Все мои принцессы — любящие жены,

Я, их повелитель, любящий их муж.

Знойным поцелуем груди их прожжены,

И в каскады слиты ручейки их душ.

 

После его первой настоящей любви со Златой, на которой он не решился жениться, несмотря на общую дочь, он стал относиться к женщинам восторженно-легкомысленно, резко разрывая с ними, если отношения начинали тяготить, особенно после того как они рожали детей. Так было и с Еленой Яковлевной Семеновой, родившей ему дочку Валерию, которую он увидел тоже 16-летней, так было и с сестрой Златы Елизаветой, родившей ему в 1918 году сына, умершего в том же году вместе с матерью от голода в холодном Петрограде. Впрочем, он и к законному сыну Вакху относился несерьезно. Вероятно, потому тот позже, уже живя в Швеции, под старость и запретил печатать любые бумаги из архива поэта. А жаль. Поэт сам был до смерти большим ребенком.

Его вдохновляли не столько сами возлюбленные, сколько тема любви, даже несчастной любви. «Любовь! Ты — жизнь, как жизнь — любовь» — в этом Северянин ощущал смысл своего существования.

Еще один почитатель Северянина, постоянный оппонент Михаила Петрова, Лазарь Городницкий пишет об одной из героинь любовных стихов поэта:

«Прошло более ста лет. В северяниноведении предпринимались одиночные и безуспешные попытки соотнести имена Зая Ч. и синьора Za с конкретными лицами. Но отсутствие достаточных сведений похоронило эти попытки.

Похоже, уже была даже потеряна надежда раскрыть эти загадочные личности. Но…

Несколько лет тому назад скончалась Ирина Георгиевна Грицкат-Радулович (1922, Белград — 2009, Белград) — лингвист, академик Сербской академии наук.

Она оставила воспоминания, в том числе и касавшиеся ее матери:

«Мать рассказывала, что Северянин одно время чуть ухаживал за нею. Ей было посвящено стихотворение под заглавием «Синьоре За», и долгое время у нее хранилась открытка поэта со следующим примерно содержанием: «Светозарная синьора За! Моя любовь не зависит от вашего ответа — сказал Метерлинк в своей Монне Ване, автор же сей открытки Игорь Северянин». Мать вспоминала еще кой-какие рифмы, божась, что к ней они уж никак не относились: «Подумайте, что-то вроде того, что мол откните пробки и к знойной страсти завьются тропки». Игорь Северянин, говорила она, приезжал в Сербию, читал свои переводы югославских поэтов на русский язык, свой цикл «Медальоны»; пища от возбуждения и жажды происшествия, русские дамы спрашивали его, не хотелось ли бы ему повидаться с одной своей бывшей любовью!

Ни он, ни синьора За не выразили никаких же-ланий».

Так, синьора Za — это Зинаида Григорьевна Черникова, по мужу Грицкат (1889, Керчь — 1963, Белград), двадцатилетняя студентка Петербургской кон-серватории.

Выскажем предположение, что посвящение «Зае Ч.» также расшифровывается как «Зинаиде Черниковой».

Почему Северянин так зашифровал имя Черниковой, остается тайной: возможно, сочетание первой и последней букв имени Зинаида. Ведь Северянин был весьма изобретателен в создании поэтических имен женщин, которыми увлекался. Возможно, к этим же средствам шифровки относится и слово «синьора» вместо слова «синьорита»: ведь Черникова в 1909 году была молодой, незамужней женщиной. Но это только предположение.

Персонажи посвящений являются важной частью личной жизни поэта, так или иначе воздействующие на переливы его душевного состояния, а также стимулирующие генерацию в нем определенных образов. Они неотрывны от соответствующих стихотворений…»

А вот как описывает тот же Лазарь Городницкий любовные истории поэта с Ольгой Судейкиной-Глебовой и Лидией Рындиной еще в 1913 году:

«1913 год — вершина литературного успеха Северянина. В конце 1912 года он познакомился у Федора Сологуба с актрисой Лидией Рындиной (1883–1964), приехавшей из Москвы в Петербург. Сравнительно скоротечный роман этих молодых людей зафиксирован в творчестве поэта тремя стихотворениями с посвящениями Рындиной. Ей же посвящен второй стихотворный сборник поэта «Златолира». Сохранился «Дневник» Рындиной, где в тексте, обозначенном числом «23 февраля — среда» есть такие слова: «…и его звучный голос чарует меня, а его талант влечет, и я дарю ему себя на короткий срок…» Среди указанных трех стихотворений одно, «Качалка грезерки», было написано до знакомства с Рындиной, адресовано другой женщине, и она, в отличие от прагматичной Рындиной, по мнению поэта, действительно была мечтательницей. «Дневник» Рындиной был опубликован лишь в 2004 году, а в 1961 году она сама опубликовала свои скупые воспоминания о поэте, в которых их взаимоотношения обозначены обтекаемо, как «очень дружеские»…

Мы вернемся в первую половину 1913 года. Только что вернувшийся в Петербург из поэтического турне по городам России Игорь Северянин написал стихотворение:

 

ПОЭЗА ПРЕДВЕСЕННИХ ТРЕПЕТОВ

 

О. С.

 

Весенним ветром веют лица

И тают, проблагоухав.

Телам легко и сладко слиться

Для весенеющих забав.

 

Я снова чувствую томленье

И нежность, нежность без конца…

Твои уста, твои колени

И вздох мимозного лица, —

 

Лица, которого бесчертны

Неуловимые черты:

Снегурка с темпом сердца серны,

Газель оснеженная — ты.

 

Смотреть в глаза твои русалочьи

И в них забвенно утопать;

Изнежные цветы фиалочьи

Под ними четко намечать.

 

И видеть уходящий поезд

И путь без станций, без платформ,

Читать без окончанья повесть, —

Душа Поэзии — вне форм.

 

Стихотворение, адресованное зашифрованной инициалами «О. С.» (Ольга Судейкина) героине звучало грубым диссонансом ползущим по Петербургу слухам о самоубийстве поэта Всеволода Князева, совершенного на почве неудачной любви к Ольге Судейкиной. Вместо траурной ленты, затворнического пребывания в воспоминаниях, сожалений о своей печальной судьбе вот эта откровенная интимность текста; слова, звучащие как признание в любви; восхищенный панегирик ее красоте; свидетельствующее о близости обращение на «ты» — все говорило о том, что бытовавшая в массе молва о любви Судейкиной и Князева была делом давно прошедших дней и жила только за счет инертности слухов. Дорогу пробивало себе новое любовное увлечение.

В людях говорят, что все познается в сравнении. Нам известно только еще одно стихотворение Северянина, удивительно близкое к вышеприведенному по интимности, по обращению, по теме. Это:

 

РОНДО

 

Л. Рындиной

 

Читать тебе себя в лимонном будуаре,

Как яхту грез, его приняв и полюбя…

Взамен неверных слов, взамен шаблонных арий,

Читать тебе себя.

 

Прочувствовать тебя в лиловом пеньюаре,

Дробя грядущее и прошлое, дробя

Второстепенное, и сильным быть в ударе.

 

Увериться, что мир сосредоточен в паре:

Лишь в нас с тобой, лишь в нас!

И только для тебя,

И только о тебе, венчая взор твой царий,

Читать тебе себя.

 

Это стихотворение, написанное в феврале 1914 года и обращенное открытым текстом к Лидии Рындиной, рассказывало о событиях конца 1912 — начала 1913 года, когда вулканический любовный роман между поэтом и актрисой достиг своего апогея. Его прозаическое выражение составляет суть дневниковой записи Лидии Рындиной от 13 февраля 1913 года: «И главное в моей жизни этот год <…> — это Игорь, да, Игорь Северянин, что говорит, что полюбил меня, что дарит мне свои стихи, что пишет их о мне, что проводит со мной долгие ночи. Я прихожу из театра в 11 часов после “Орленка”, одеваю свой белый чепчик и сижу, и говорим, говорим, и целуемся… <…> И его некрасивое лицо в тени у печи, и его звучный голос чарует меня, а его талант влечет, и я дарю ему себя на краткий срок…»

Открытое, незашифрованное посвящение связано попросту с тем, что Рындина не скрывала от мужа своего увлечения Северянином.

В общем все было как рассказывала впоследствии в Лондоне Ларисе Васильевой еще одна знаковая фигура Серебряного века Саломея Андроникова: «Тогда мы были очень романтичны, честны и испытывали необходимость сообщать своим любимым правду сию же минуту».

Видимо, иначе это было у Ольги Судейкиной, у которой к этому времени усложнились отношения с мужем. Мы предполагаем, что это к ней относится отрывок из очерка Северянина «Салон Сологуба» (1927), зафиксировавший начало их интимных отношений:

«В один из званых вечеров я уединился в турецкой комнате с артисткой N. Мы долго с ней оживленно разговаривали и договорились в конце концов до бессловесных поцелуев. В разгаре их распахнулась дверь, и муж артистки, человек с большим в искусстве именем, предстал перед нами.

Я приподнялся ему навстречу. Взволнованная актриса незаметно потянула меня сзади за фалды сюртука. «Александра (допустим, что ее так звали), пора домой», — произнес он в дверях, мастерски владея собой, и, не дожидаясь жены, быстро вышел из комнаты. Я, мужа, конечно, не задерживая, пробовал удержать его жену. «Из этого может получиться слишком громыхательная история, — испуганно прошептала она, силясь пошутить и тороп-ливо целуя меня на прощание. — Не провожайте меня, заклинаю Вас». Но все же, пока они одевались, я вместе с хозяевами стоял в дверях передней».

Их знакомство состоялось в доме Федора Сологуба на так называемых салонных встречах в начале 1913 года. Частыми посетителями этих встреч среди многих были Сергей Судейкин, приобретший большое имя в живописи и дизайне, Ольга Глебова-Судейкина, его жена, читавшая на вечерах стихи Сологуба, Игорь Северянин, которому покровительствовали хозяева дома. Там начался их роман, прерванный отъездом Судейкиной во Флоренцию. Нам кажется, что среди провожавших был Северянин, с грустью прошептавший, увидя торец последнего вагона поезда:

 

И видеть уходящий поезд

И путь без станций, без платформ,

Читать без окончанья повесть, —

Душа Поэзии — вне форм.

 

Видимо, Судейкина и познакомила Северянина со своим ближайшим другом художником Савелием Сориным, и поэт в одном из разделов своей поэмы «Рояль Леандра» обозначил это так:

 

«Уже меня рисует Сорин…»

 

Впоследствии в очерке «Сологуб в Эстляндии» (1927) Северянин попытается замаскировать свои отношения с Судейкиной:

«Анастасия Николаевна (Чеботаревская) проектирует пикник.

— Жаль, что нет маленькой, — говорит она об Ольге Афан<асьевне> Судейкиной, которую очень любит.

Впрочем, ее любит и Сологуб, и я. Мне кажется, ее любят все, кто ее знает: это совершенно исключительная по духовной и наружной интересности женщина».

В начале 1931 года Северянин с женой оказались в Париже. Видимо, воспоминания о романе с Судейкиной продолжали в нем жить и он решил навестить ее, к тому времени одинокую, удалившуюся от людей. Сраженный увиденным, он по свежим следам, там же в Париже, написал стихотворение:

 

ГОЛОСИСТАЯ МОГИЛКА

 

О. А. С.

 

В маленькой комнатке она живет.

Это продолжается который год.

Так что привыкла почти уже

К своей могилке в восьмом этаже.

 

В миллионном городе совсем одна:

Душа хоть чья-нибудь так нужна!

Ну, вот, завела много певчих птиц, —

Былых ослепительней небылиц, —

 

Серых, желтых и синих всех

Из далеких стран, из чудесных тех,

Тех людей не бросает судьба в дома,

В которых сойти нипочем с ума…

Париж, 12 февраля 1931 г.

 

Он оставил ее в певчем склепе подавленный, жалеющий, потрясенный. Она окончательно ушла из его жизни: из жизни Духа и из жизни Жизни. Кажется, что удалось прокомментировать несколько стихотворений Северянина и внести дополнительную деталь в портрет Ольги Глебовой-Судей-киной…

Итак, самые дорогие для поэта Игоря-Северянина женщины:

 

«ПОДРУГИ МИЛЫЕ

 

Елена Ивановна Новикова. Мадлэна.

После революции эмигрировала в Югославию, жила в городе Апатин. Гром. кубок: В березовом котэдже. Янтарная элегия. Это все для ребенка. В грехе — забвенье. Berceuse осенний. В очарованьи. Посвящение. Примитивный романс. Лесофея. Златолира: Элегия. Интима. Песенка-весенка. Viсtoria Regia: Весенние рондели. Поэза истребления. Романс III. Кладбищенские поэзы. Тост безответный: Поэза для Мадлэны. Вервэна: Лунные блики. Падучая стремнина.

 

Лидия Дмитриевна Рындина.

Актриса, писательница, жена издателя С. Кречетова, затем вторая жена Б. Лившица. Громокипящий кубок: Качалка грезерки. 1911. Златолира. Поэзы. Книга вторая. Москва, «Гриф», 1914. Ананасы в шампанском: Рондо. 1914.

 

Анна Воробьева. Королева, Северянка, А. В.

После революции жила в Финляндии в городе Керава. Громокипящий кубок: Полярные пылы. 1909. Сонет (Мы познакомились с ней в опере…) 1909. Ах, автор… 1909. Призрак. 1909. Это было у моря. 1910. Марионетка проказ. 1910. Сонаты в шторм. 1911. Настройка лиры: Королевочке. 1910. Тост безответный: «Поклонница». 1915. Плимутрок: Невесомая. 1924. Классические розы: И было странно ее письмо. 1929. В пространство. 1929.

 

Мария Васильевна Волнянская
(Домбровская). Балькис Савская, Королева Миррэльская, Ингрид Стэрлинг, Муза музык, Муринька. Певица, гражданская жена Игоря-Северянина с 1915 по 1920 годы. Волнянской практически полностью посвящен сборник «Тост безответный» и большое количество стихов в сборнике «Миррэлия».

 

Евдокия Штранделл. Хозяйка лавки в Тойла: Представляете ли себе меня способным пламенеть к одной пять лет?.. Женщина, правда, очаровательная — петербурженка, красивая, 27 лет, замкнутая, холодная, чувственная, осторожная, лживая и изменчивая. Но глаза, конечно, Мадонны… Ревнует, терзает, — насыщая, не дает пресытиться. Даже насытиться с ней невозможно. С ней и ею. Чем дольше длится эта необыкновенная связь, тем больше теряю голову…

 

Ирина Константиновна Борман.

Поэтесса ИрБор. Жила в Шмецке. Классические розы: Стихи сгоряча. Очаровательные разочарования: Бей, сердце, бей… Ты вышла в сад… Маленькая женщина. О, если б ты… Стареющий поэт.

 

Нина Константиновна Борман. Предположительно в сборнике Очаровательные разочарования: Я грущу. Когда озеро спать легло. Рыбка из пруда.

 

Виктория Шей де Ванд.

Певичка из кабаре в Кишиневе.

Очаровательные разочарования цикл стихотворений «Виорель»: Прохладная весна. 1933. Грусть радости. 1933. Высокий лад. 1933. Мне любо. 1933. Все ясно заране. 1933. Мы были вместе… 1933. Что ни верста… 1933. Имя твое… 1933. Ваши глаза. 1934. Стихотворение через год. 1934. Упоминается в рассказе «Румынская генеральша».

 

Валентина Васильевна Берникова.

Поэтесса из Сараево, Югославия. Адриатика: Дрина. 1931. Цикл стихов «Цикламены». Очаровательные разочарования: Цикламены. 1933. Яблоновые рощи. 1933. Прогулка. 1933. Туалет. 1933. Портрет. 1933. Искренний романс. 1933. Фея света. 1933. Уехала. 1933. Теперь… 1933. Места. 1933. По рыцарской тропинке. 1933. Диво. 1933. Могло быть так… 1933. Ты отдалась. 1933. В те дни. 1933. Царица замка. 1933, упом. Хрупкие цветы: Вместо предисловия. 1933».

В итоговом донжуанском списке женщин, составленном Михаилом Петровым, значатся 26 женщин, не считая его законной жены Фелиссы Круут и последней многолетней сожительницы Веры Коренди.

Привожу и взятый у Михаила Петрова список самых близких Северянину женщин и общих детей:

«Гуцан Евгения Тимофеевна, «Злата», во втором замужестве Меннеке (1887—1951).

Гуцан Тамара Игоревна, дочь Северянина, в замужестве Шмук, род. 1907 — ?

Семенова Елена Яковлевна, даты рождения и смерти неизвестны.

Семенова Валерия Игоревна, дочь Северянина (21.06.1913 — 1976).

Гуцан Елисавета Тимофеевна, «Лиза», «мисс Лиль», ?—1918. Сын предп. умер от голода в Петрограде зимой 1918 г.

Волнянская (Домбровская) Мария Васильевна. «Тринадцатая», «Муза музык», (1895—1939).

Лотарева Фелисса Михайловна, урожденная Круут, церковный брак (4.01.1902 — 03.12.1957).

Лотарев Вакх Игоревич (01.08.1922 — 22.05.1991), с 1944 жил и умер в Швеции, дети живут в Швеции.

Коренева (Коренди) Вера Борисовна, урож. Запольская (29.10.1903 — 12.11.1990).

Коренева (Коренди) Валерия Порфирьевна (6.02.1932 — 03.06.1982), лжедочь поэта — с 1947 г. Северянина Валерия Игоревна.

Миров Игорь Олегович, лжевнук Игорь Севе-ря-нин-младший».

 

Удивительно, что до сих пор так и не известны ни даты рождения и смерти Елены Семеновой (Золотаревой?), родившей Северянину дочь Валерию, ни дата смерти первой дочери поэта Тамары (примерно в семидесятых годах прошлого века), а ведь именно Тамара уже в годы оттепели привезла в Москву и сдала хранящийся у нее архив ее матери в ЦГАЛИ. Так и не налажена связь со шведскими потомками поэта — детьми и внуками его единственного законного сына Вакха. Я бы не отнес такое невнимание к советским запретам. В советские годы в антикварных магазинах спокойно продавались книги Игоря-Северянина. Его упоминали во всех книгах о поэзии Серебряного века. Никак не сравнить с запретом того же Николая Гумилёва.

Имена основных женщин нашего поэта я нашел на сайте у Михаила Петрова.

В Эстонию Игорь Северянин приехал в 1918 году вместе со своей матерью и давней подружкой Марией Васильевной Волнянской (Домбровской), его нежно и страстно любившей. С ними приехала и его бывшая возлюбленная Семенова с их общей дочкой Валерией. У поэта то и дело возникали такие тройственные (а то и более) семейные союзы, и женщины даже как-то ладили между собой. Мария Волнянская в тот период была его музой, присутствуя почти в каждом стихе:

 

Не улетай, прими истому,

вступи со мной в земную связь…

Бегут по морю голубому

барашки белые, резвясь…

 

Это — одно из посвящений ей.

По нумерации Северянина Мария была его тринадцатой возлюбленной. Ей он посвятил пятое издание «Громокипящего кубка». «Эта книга, как и все мое Творчество, посвящается мною Марии Волнянской, моей тринадцатой и… последней», — было написано в предисловии к книге. Но в деревенской эстонской глуши жизнь у них не заладилась, и «Муза музык» вернулась в Петроград одна, до конца жизни вспоминая годы, проведенные вместе.

После смерти матери Игорь Васильевич в Тарту обвенчался с эстонкой Фелиссой Круут, образованной дочерью плотника, у которого он снимал дачу в Тойла.

В прямой и очень серьезной эсточке-«короле-вочке» не было ни обаяния, ни ликующей свежести. Зато хватало практичного ума, твердости характера, а главное — врожденной верности, сочетавшейся с ревностью. Я согласен с теми исследователями, которые считают, что в 16-летнем браке Фелисса по сути сберегла русского поэта, будучи ему помощницей и в общении с коллегами — эстонскими литераторами (сама писала стихи, но их не печатала). К тому же Северянин, не склонный к изучению языков, так и не выучил эстонский — и в быту, и в переводах эстонской поэзии он опирался на свою «Фишку», как звал жену.

 

Моя жена мудрей всех философий, —

Завидная ей участь суждена,

И облегчить мне муки на Голгофе

Придет в тоске одна моя жена!

 

С будущей женой, тогда еще гимназисткой, Северянин познакомился в Тойла. Ее однокашник вспоминает: «…На вечере в помещении пожарной команды моя соученица по прогимназии Фелисса Круут, дочь тойлаского плотника, выступила с чтением стихотворения эстонского писателя Фридсберта Тугласа «Море», а затем она исполнила лирические отрывки из произведений Н. В. Гоголя на русском языке. Очарованный талантом юной чтицы, поэт Северянин, присутствовавший на вечере, подошел ее поздравить, а через некоторое время жители Тойлы стали часто встречать свою землячку в соседнем парке Ору в обществе известного стихотворца».

Возможно, Игорь-Северянин увидел в этой случайной встрече небесное знамение. Мать поэта, Наталья Степановна, единственная женщина, которая скрашивала его холостое житье-бытье (после того как подруга Северянина Мария Волнянская, еще недавно вроде бы влюбленная и нежная, не выдержав испытаний захолустьем, ушла от него), была совсем плоха, местный доктор сказал: безнадежна… И вот судьба, словно бы сжалившись, посылала ему эту строгую девочку, чтобы она заменила тридцатичетырехлетнему поэту горькую утрату! Похоронив матушку, Северянин скоропалительно, и сорока дней не минуло, спасаясь от ужаса одиночества на чужбине, «осупружился».

Впрочем, была еще одна веская причина ускорить этот брак: невеста пошла под венец на втором месяце беременности. На вольные отношения в эстонской деревне смотрели неодобрительно. Да и эстонское гражданство сулило поэту относительную свободу перемещения по Европе. К тому же эстоночка искренне любила и поэта, и его стихи. Потому и не решался он до самого своего конца подать на развод, так и умер в 1941 году мужем Фелиссы Круут, хотя еще в 1935 году молодая и взбалмошная Вера Коренди сумела увести поэта из семьи. Перед смертью Северянин признавал свой разрыв с Фелиссой трагической ошибкой.

Фелисса Круут прожила 55 лет и скончалась в 1957 году. А вот их сын со странным именем Вакх прожил дольше — 69 лет, умер в 1991-м в Швеции, куда уехал в 1944 году.

Со «Струйкой Токая» — Верой Коренди покоритель женских сердец проживал в гражданском браке до своей кончины от сердечного приступа в 1941 году. Она оказалась настоящей долгожительницей: скончалась в возрасте 87 лет в 1990 году.

В Таллине, где Вера Коренди обитала всю свою жизнь, ее не признавали женой поэта и даже не пригласили в 1987 году на торжества по случаю 100-летия со дня рождения Игоря-Северянина. Воспоминания этой подруги-вдовы написаны ею в основном уже в пожилые годы, и в них трудно отличить правду от вымысла. Вот они и пылятся неопубликованными в госархиве РГАЛИ.

 

Письма Фелиссе

 

Привожу с некоторыми своими комментариями письма поэта его брошенной жене Фелиссе Круут.

Я просмотрел их внимательно и скопировал в Тартуском литературном музее. Увы, Игорь-Севе-ря-нин и впрямь легко попадал под влияние женщин. Фелисса прощала ему все: безденежье, легковесные мимолетные измены, принимала его поклонниц дома. Бывали долгие периоды, когда Игорь-Северянин не получал никаких гонораров, жили на деньги ее крепкой крестьянской семьи, гордящейся своим родством с дворянином и поэтом. Но когда на виду у всех настырная Вера Борисовна Коренди увела поэта, семья Фелиссы возмутилась. Тем более что до нее дошли слухи, будто у Веры Коренди от Северянина родилась дочь Валерия. Этого простить ни -родственники Фелиссы, ни сама Фелисса не могли. Откуда им было знать, что это мнимое отцовство изовравшаяся Вера Борисовна придумала сама. Игорь-Се-ве-рянин почти до самой смерти писал письма брошенной жене, просил у нее прощения, хотел вернуться, когда тяжело заболел, просил Веру Коренди отвезти его в Тойла и там похоронить. Но Вера не отпускала его, уехала с ним в еще более дальние деревни, чем Тойла, где преподавала в школе какое-то время, а затем совсем больного Северянина, несмотря на запреты лечащего врача Круглова, отвезла в Таллин, где он вскоре и скончался. Письма поэта в деревню Тойла Фелиссе — это его крик души.

Когда о письмах, переданных в Тартуский музей, узнала Вера Коренди, она делала все, чтобы изъять их из музея, придумывала самые нелепые причины их написания.

 

«8 марта 1935 года. Фелиссе.

Это действительно возмутительно: ты веришь больше злым людям, чем мне, испытанному своему другу! Моя единственная ошибка, что я приехал не один. Больше ни в чем я не виноват. Фелиссушка, за что ты оскорбила меня сегодня? Почему не дала слова сказать?

Почему веришь лжи злых людей — повторяю? Мало ли мне, что говорили и говорят, как меня вы все ругаете! Однако ж я стою выше всего этого и даже не передаю ничего, чтобы не огорчать тебя! Я никому не верю, и ты не должна верить. Что ты хочешь, я то и исполню — скажи. Она <Вера> уедет сегодня, а я умоляю позволить объясниться с тобой, и то, что ты решишь, то и будет. А вчера я потому не пришел, что Виктор <Черницкий> сказал только в 9.30 веч. И сказал так:

— С Вами хотят поговорить

— Когда?

— Сегодня вечером или завтра утром.

Я же не знал, что спешно, было скользко и очень темно, и вот я пришел утром. А если бы я знал, что нужно вчера вечером, я пришел бы, конечно, вчера же, хотя бы ночью. И еще я думал, что ты спать ложишься и не хотелось мне тебя, дорогая, тревожить. Я очень тебя прошу, родная, позволить поговорить последний раз обо всем лично, и тогда я поступлю по твоему желанию. Я так глубоко страдаю. Я едва жив. Прости ты меня, Христа ради! Я зайду еще раз.

Твой Игорь, всегда тебя любящий.

14 марта 1935 года.

Дорогая ты моя Фелиссушка!

Я в отчаянии: трудно мне без тебя. Но ты ни одному моему слову больше не веришь, и поэтому как я могу что-либо говорить?! И в этом весь ужас, леденящий кровь, весь безысходный трагизм моего положения. Ты скажешь: двойственность. О нет! Все что угодно, только не это. Я определенно знаю, чего я хочу. Но как я выскажусь, если, повторяю опять-таки, ты мне не веришь? Пойми тоску мою, пойми отчаяние — разреши вернуться, чтобы сказать только одно слово, но такое, что ты вдруг все поймешь сразу, все оправдаешь и всему поверишь: в страдании сверхмерном я это слово обрел. Я очень осторожен сейчас в выборе слов, зная твою щепетильность, твое целомудрие несравненное в этом вопросе. И потому мне трудно тебе, родная, писать. Но душа моя полна к тебе такой животворящей благодарности, такой нежной и ласковой любви, такого скорбного и божественного света, что уж это-то ты, чуткая и праведная, наверняка поймешь и не отвергнешь. Со мной происходит что-то страшное: во имя Бога, прими меня и выслушай. Мне стоило большого труда не вернуться вчера со станции, чтобы молить тебя, милосердная, ибо слово нужное мне подсказал сразу же предвесенний мудрый наш с тобою лес. Какой же может быть тут обман с моей стороны, какая хитрость? Нежно целую указующие и впредь, как указывали до сих пор, милые руки твои, Фелисса. Я не говорю, как видишь ни одного лишнего, непродуманного слова. Я благословляю тебя. Да хранит тебя Бог! Я хочу домой. Я не узнаю себя. Мне действительно больно, больно! Пойми, не осуди, поверь.

— Фелиссочка!..

Любивший и любящий тебя —

грешный и безгрешный одновременно — твой

Игорь.

 

20 марта 1935 года. Фелиссе.

Встал с постели только для того, чтобы написать тебе, дорогая Фелисса, эти строки. У меня грипп. Сегодня уже 38. Я прошу у тебя разрешения, как я только поправлюсь, встретиться: необходимо мне это. Я привык считаться с твоими словами. Ты запретила. Теперь разреши ради Бога. <…>

Сейчас ложусь опять: знобит, плохо, принимаю много лекарств, болит мозг. Любящий тебя

Игорь.

 

1 августа 1935 года.

Дорогая моя Фишенька,

сегодня день рождения Вакха, и я поздравляю тебя. <…> Мне очень трудно было столько времени не писать тебе, как я собирался и обещал, но А. Э. (вероятно, А. Э. Шульц. — В. Б.) сказал мне еще в первый приезд, что ты не веришь ни одному моему слову и хохочешь над моими письмами. Это меня обидело. Но день и ночь я только и думаю о тебе. Недели через 21/2–3 кончается сезон и В<ера> Б<орисовна> уезжает на службу. Я остаюсь совершенно свободен, т. к. в Ревель ни за что не поеду с нею. <…> Я страдаю от одиночества духовного, от отсутствия поэзии и тонких людей. Неприятности бывают частые и крупные. Это лето вычеркнуто из моей жизни. Тяжело мне невыносимо. Я упорно сожалею о случившемся. И с каждым днем все больше. Больше месяца нет писем от нашей милой Л. Т. На днях я написал ей вновь — зову приехать и помочь мне найти покой и твое прощение. Иначе я погибну. Целую тебя нежно, дорогой и единственный друг мой. О тебе лучшие грезы и вечная ласка к тебе. Твой всегда любящий тебя

Игорь.

 

19 апреля 1936 года. Фелиссе.

В этот раз ты поступила со мною бесчеловечно-жестоко и в высшей степени несправедливо: я при-ехал к тебе в страстную Господню пятницу добровольно и навсегда. Моя ли вина в том, что разнузданная и неуравновешенная женщина, нелепая и бестолковая, вызывала меня по телефону, слала телеграммы и письма, несмотря на мои запреты, на знакомых? Моя ли вина в том, что она, наконец, сама приехала ко мне, и я случайно, пойдя на речку, встретил ее там? Я ни одним словом шесть дней не обмолвился ей и послал ей очень сдержанное и правдивое письмо. Только накануне ее приезда, и, следовательно, если бы она не приехала в четверг, она получила бы утром в пятницу мое письмо и после него уже, конечно, не поехала бы вовсе, ибо мое письмо не оставляло никаких сомнений в том, что ей нужно положиться на время до каникул, т. е. 25 мая, и тогда выяснится, смогу ли я жить с ней или вернусь. И конечно, к 25 мая я — клянусь тебе — написал бы ей, что не вернусь. Я, Фишенька, хотел сделать все мягко и добросердечно, и ты не поняла меня, ты обвинила меня в предумышленных каких-то и несуществующих преступлениях, очень поспешила прогнать меня с глаз долой, чем обрекла меня, безденежного, на унижения и мытарства и, растерянного, измученного, не успевшего успокоиться, передохнуть и прийти в себя, бросила вновь в кабалу к ней и поставила в материальную от нее зависимость. <…> Зачем ты, Фишенька, так поступила опрометчиво и зло?! Что ты сделала, друг мой настоящий, со мною? Ведь, вполне естественно, что я страдал, получая от нее известия о ее болезни: меня мучила совесть и жалость. Но постепенно я успокоился бы, и все прошло бы, и ее письма на меня перестали бы оказывать действие. А ты не дождалась, ты поспешила от меня отречься. <…> Спаси меня — говорю тебе тысячный раз! Ее приезд доказал мне, что ей верить ни в чем нельзя, что она даже в болезнях лжет. <…>

Любящий тебя одну Игорь.

 

23 апреля 1936 года. Фелиссе.

Смертельно тоскую по тебе, по рыбе весенней, по дому нашему благостному. Не отвергай, Фелисса: все в твоих руках — и мое творчество, и мой покой, и моя безоблачная радость. Вера выдала мне обязательство впредь не писать писем, не посылать телеграмм, не звонить по телефону и не являться лично. Я так ее избранил и побил, что это уже наверняка. Каждый лишний день, прожитый вне дома, приносит мне пытку. Я еду в Uljaste за синим цветочком. Ждет ли он меня там, не пропал ли в дороге? Не сплю ночей, болит сердце. Святой Николай Чудо-творец явил мне чудо, — я лично расскажу все. Твой бессмертно, и так искренне,

Игорь».

 

Поведение Игоря-Северянина далеко от поведения мужчины, который, наконец-то, получил возможность жить с любимой женщиной, как это все-гда утверждала Вера Борисовна Коренди. Мы видим, как быстро паника поэта трансформируется в тяжелую и затяжную депрессию. Он уже дошел до рукоприкладства. Этот первый серьезный срыв произошел, когда из Кишинева к поэту приехала Лидия Тимофеевна Рыкова — друг семьи Лотаревых. По просьбе Фелиссы она описала кошмарную ночь в доме Игоря Васильевича.

 

«Письмо Л. Т. Рыковой. Апрель 1936 года. Фелиссе.

В тот вечер, когда мы были у Вас, Иг<орь> Вас<ильевич> — накаленный разговорами и нашим общим мнением, вернулся домой раздраженным. Мы оба устали и, быстро покушав, разошлись спать. Я почти уже засыпала, как вдруг яростный свистящий голос отогнал сон: «Как ты смела, сволочь, как ты смела!» Бац, бац — слышу удары и падение тела на пол, и все увеличивающиеся спорные голоса. Его — разъяренный, ее — невозмутимо оправдывающийся. Я не знала, что предпринять. Как будто бы интеллигентные люди не должны вмешиваться в ссоры супругов, а между тем, там избиение. Вскочила с кровати, свет не могу зажечь, выключатель не нахожу, вещи в темноте тоже не нахожу. Пришлось быть свидетельницей безобразнейшей сцены: вернее, немой слушательницей. Я ведь отчаянная трусишка, мне казалось, что я в каком-то притоне, где апаш избивает свою любовницу. Прижавшись лбом к холодному стеклу окна, я стояла, время ползло, и мне казалось, конца не будет всему этому. Но кончилось это так же внезапно, как и началось. Иг<орь> Вас<ильевич> захрапел, а Вера Б<орисовна> крадучись вышла в мою комнату умываться. Я ее окликнула, тем более что мне было нехорошо с сердцем и хотелось выпить воды. Это забитое испуганное существо начало мне объяснять, что, как и почему, говоря почтительно, что он очень устал, спит, и что не дай Бог, что было, даже бросил ее на колени, заставляя себе целовать ноги. Причины ссоры я Вам не описываю — Иг<орь> Вас<ильевич>, вероятно, Вам рассказал, однако каков бы ни был проступок — избивать беззащитную женщину — это ужас».

 

Однако разрыва с Верой не произошло. Вот еще несколько писем поэта жене:

 

«29 сентября 1936 года. Фелиссе.

Дорогая Фелиссушка!

Второй день сижу в квартире: сильно простудился в окаянном легком пальтишке, — кашель, насморк с полотенцами, дерет грудь и горло, повышена температура, вчера принял аспирин. Скучища адская, ибо весь день предоставлен сам себе, но это хорошо, когда здоров, могу энергично бегать по городу, продавая роман, но, когда болен, скучно и томительно.

 

7 октября 1936 года. Фелиссе.

Я все еще болен, дорогая Фишка, насморк не проходит, болит упорно грудь, кашляю и впечатление жара. Раза два вышел и вновь засел. И напрасно, оказывается, выходил, тем более — под проливнем, кот<орый> здесь ежедневно <…> Квартира оказалась холодной и сырой, потолки протекают. Скука ужасающая, дикая! Порядки в квартире способны привести в исступление. Сержусь ежечасно, когда дома, а, благодаря болезни, «дома» вынужден быть часто. Жажду до умопомрачения Тойлы! <…> Очень трудно мне вести здесь хозяйство на книжку: дорого, безвкусно, несытно. Иногда прикупаю мясо, иначе ноги можно протянуть, но трачу минимально.

 

30 декабря 1936 года. Фелиссе.

Дорогая Фишечка,

всю дорогу был под неприятным впечатлением того маленького конфликта из-за воротника, который разыгрался у забора. Прости меня великодушно за мою такую, в сущности, понятную нервность и раздражительность. Я совсем стал больной человек ведь. И меня надо, пожалуй, понять, а не осудить. Я и в городе раздражаюсь из-за малейшего пустяка, ибо я не так и не там живу, где хотел бы. В<ера> Б<орисовна> сильно настроена тетками против меня. Совсем чужою стала. Злится и нервничает бесконечно. <…> Холодно и голодно. Положение мое стало невыносимо гадкое. И тягостное.

2 января 1937 года. Фелиссе.

Дорогая, милая, родная Фишечка моя!

Поздравляю Тебя с днем Твоего нужного мне всегда появления на свет, благодаря которому я приобрел тонкий вкус в поэзии, что я очень ценю и за что очень признателен тебе. Твои стихи должны быть восстановлены — это мое искреннее желание, и я заклинаю тебя это сделать, когда я приеду домой, т. е. когда я вернусь домой. <…> Я так утомлен, так обескуражен. И здесь такая непроходимая тощища. Этот «вундеркинд”! Эта Марья! Эта В<ера> Б<ори-совна>, всей душой находящаяся у теток! <…> На днях многое выяснится. А там мы поедем с тобой в Ригу: я не могу больше вынести этой обстановки сумасшедшего дома. Ни нравственно, ни физически. Здесь сплошной мрак, сплошная тупь.

 

18 января 1937 года. Фелиссе.

Шесть дней я пролежал дома, конечно, все же по утрам неуклонно посещая министерство и типографию и неуклонно получая ответы, меня не удовле-творяющие… <…> А пока что, погибаю от недоедания и общей слабости, ибо в лавке нет самого главного для моего истощенного организма — мяса.

 

4 декабря 1937 года. Фелиссе.

Дорогая ты моя Фишенька!

1-го и 2-го дек<абря> я от отчаяния, что опять попал в ад из благостной деревни, не выходил из дома вовсе, погибая от головной боли, и тоски, и холода: в комнате, где я живу, температура не поднимается — после топки — выше 11–12 градусов! И такая сырость, что пятна мокрые на обоях. Ребенок, дядька, я и др. кашляем бесконечно. Ночью спать приходится под всеми шубами. Вообще ужасно все это, и я долго этого не перенесу. <…> Переживанья мои не из веселых, питание ужасное, зверский холод. Я — весь полет и движенье!

 

18 марта 1938 года. Фелиссе.

 

…Здесь <в Таллине> совершенно невозможно жить. Здесь или заболею серьезно, или с ума сойду. Вся душа тянется в природу. Да и пора дачу (с рыбой) нанимать, а то из-под носа последнюю избу отнимет какой-нибудь горожанин окаянный… <…> Атмо-сфера удручающая, — ложь, злоба, ненависть всеобщая… Я чувствую себя, как в темнице. Безумные головные боли, сердце и все другое…»

 

Когда, уже после смерти поэта, письма были переданы в Тартуский литературный музей и Вера Коренди узнала об этом, она пришла в бешенство, требуя уничтожить эти письма или изъять их из обращения. В музей она отправила гневное письмо:

«ЗАВЕДУЮЩЕЙ МУЗЕЕМ ИМ. Ф. КРЕЙЦВАЛЬДА

Точно я знаю, кем переданы эти письма в Музей, но воздержусь называть его имя… Знаю, что человек чуткий и глубоко-интеллигентный, уважающий себя и память давно умершего поэта, не смог бы отдать на суд людской такие глубоко-интимные и, увы, лживые строки.

Лишь враждебно-настроенный человек способен на это… Скажу одно: если бы поэт воистину хотел вернуться в Тойла, он и вернулся бы…

Это был человек упорного характера. А мы прожили почти десять лет, почти не расставаясь… Завещание было сделано на мое имя (в рукописях).

Никаких встреч с Ф<елиссой> К<руут> никогда не было. Он оставался со мной до последнего часа жизни и ушел из нее на руках моей семьи… <…>

И никогда у нас не было ни нужды, ни долгов… Моя семья, с которой у нас были самые теплые отношения, всячески поддерживала нас. <…>

Грубая ложь, как и слово, которое он употребил в адрес моей семьи. Недостойно и гадко… Никакой болезни легких у меня не было. Все педагоги подвергались врачебному осмотру ежегодно. Дома мы были всегда одновременно, т. к. он регулярно встречал меня. Кроме дома — ему не приходилось ночевать нигде!

Что касается моего дяди — то он жил у нас до женитьбы. Отношения были самые теплые… Зачем лгать было поэту кому-то в угоду? Дочь он любил, занимался ей без конца.

Вот его слова: «Это единственный ребенок, который жил и будет жить со мной под одним кровом!»

Опять ненужная ложь! Никогда он не проявлял особой любви и заботы о Тойла и ее обитателях. Даже деньги посылал озлобленно… Всю жизнь он мечтал жить всегда вместе: «Только бы я умер раньше тебя, чтобы не пережить свою любовь».

Девочку он узаконил. Она носит его отчество и фамилию по праву.

Уже больной он мечтал развестись с Ф<елиссой> К<руут> окончательно. Как-то уже незадолго до смерти он сказал: «Знаешь, Верушка, я переписываюсь с Ф. К. Никогда не читай и не верь этим письмам. Я должен был так писать, чтобы уберечь тебя и наше счастье. Пусть думают, что хотят!»

Какой же бесчеловечный закон разрешает по этим воистину безумным письмам судить о нашей светлой любви, о нашем большом и красивом чувстве? Мы создали поэту тепло и уют. Разве могла сравниться наша обстановка с жалкой обстановкой в Тойла!! Я отдавала ему все: и свою молодость и душу.

Я два месяца выхаживала его от тяжелого воспаления легких, я привезла его после пожара в дом моей матери, где был уход и забота. А что сделала Ф. К.? Она хоть раз предложила мне помощь? Нет!!! Она подсылала только шпионов, чтобы узнать, не умер ли поэт, чтобы получить наследство…

Между прочим в письмах фигурирует незнакомка с инициалами «В. Б.» Допустим, что это я. Значит, он не желал предавать огласке мое имя. Так и должно быть. Такова его воля… Еще хочу сказать: если бы я была на месте Ф. К., — я бы вернула ему эти письма с заметкой: «Не пишите больше. Я не верю вашим письмам. Вы продолжаете жить с ней. Не лгите мне и себе, не старайтесь мне угодить!»

Увы! Она не достигла такой душевной высоты. Она сберегла эти письма, как орудие пытки против поэта… Он же не может сейчас защитить себя.

Последнее, что я хочу сказать: я прошу удалить эти письма из Архива, как сугубо-интимные и абсолютно далекие от истины.

Нельзя лгать самому на себя: он никогда и ничем не оскорбил меня. И ежедневно звонил, пока был в Тойла. И требовал ежедневных писем.

Вот кажется и все».

 

Письма Северянина Фелиссе Круут и обращение Веры Коренди в музей стоят целого романа. Но письма достоверны, и значит, или поэт лгал на самого себя, или их семейная история носила куда более сложный и двойственный характер. К тому же письма важны любому историку литературы, чтобы понять характер поэта.

 

Громокипящий поэт

 

Однако вернемся во время громокипящего Игоря-Северянина, когда уже не он рассылал свои брошюры по газетам, а за ним охотились журналисты. Было ли за кем охотиться? На эту тему шли самые разъ-яренные дискуссии. Приведу для начала анализ его стихов самого звездного периода, сделанный блестящим критиком Корнеем Чуковским («Футуристы»6, 1913):

«Как много у поэта экипажей! Кабриолеты, фаэтоны, ландо! И какие великолепные, пышные! Уж не герцог ли он Арлекинский? Мы с завистью читаем в его книгах:

«Я приказал немедля подать кабриолет…»

«Я в комфортабельной карете на эллипсических рессорах…»

«Элегантная коляска в электрическом биенье эластично шелестела по шоссейному песку…»

И мелькают в его книге слова:

«Моторное ландо»… «Моторный лимузин»… «Графинин фаэтон»… «Каретка куртизанки»…

И даже когда он умрет, его на кладбище свезут в автомобиле, — так уверяет он сам, — другого катафалка он не хочет для своих шикарных похорон! И какие ландо, ландолетты потянутся за его фарфоровым гробом!

Это будут фешенебельные похороны. За фарфоровым гробом поэта потекут в сиреневом трауре баронессы, дюшессы, виконтессы, и Мадлена со страусовым веером, и синьора Za из «Аквариума». О, воскресни, наш милый поэт! Кто, если не ты, воспоет наши будуары, журфиксы, муаровые платья, экипажи? Кто прошепелявит нам, как ты, галантный, галантерейный комплимент?

— Вы такая эстетная, вы такая бутончатая! — шептал ты каждой из нас. — Властелинша планеты голубых антилоп! И даже когда мы в гостиной — «В желтой гостиной из серого клена с обивкою шелковой», — угощали визитеров кексом, у тебя, как у Данте, в душе возникали сонеты. Ты один был нашим менестрелем, и как грациозно-капризны бывали твои паркетные шалости! Как мы жемчужно смеялись, когда однажды ты заказал в ресторане мороженое из сирени (мороженое из сирени!) и в лилию налил шампанского. Или подарил нам боа из кудрявых цветов хризантем! Гордец, ты любил уверять, что у тебя, в твоей родной Арлекинии, есть свой придворный гарем:

 

У меня дворец пятнадцатиэтажный,

У меня принцесса в каждом этаже.

 

И странно: тебе это шло, тебе это было к лицу, как будто ты и вправду инкогнито-принц, и все женщины — твои одалиски, и это ничего, что у рябой коровницы ты снимал в Козьей Балке дачу: эту дачу ты звал коттеджем, а ее хозяйку сиятельством; дворник у тебя превращался в дворецкого, кухарка Маланья в субретку, и даже мы, белошвейки, оказались у тебя принцессами:

— Я каждую женщину хочу опринцессить! — таков был твой гордый девиз.

Но что же делать принцессам без принца? О, воскресни, наш милый принц!

Тут непременно случится великое чудо. Из гроба послышится жуткий и сладостный голос того, кого мы так горько оплакиваем:

«Гарсон! сымпровизируй блестящий файв о’клок!» — и шикарный денди-поэт, жеманно и кокетливо потягиваясь, выпрыгнет из фешенебельного гроба: — Шампанского в лилию! Шампанского в лилию! — И закричит шоферу-похоронщику:

 

Как хорошо в буфете пить крем-де-мандарин!

За чем же дело стало? — К буфету, черный кучер!

 

Многие, конечно, догадались, что герой этой странной повести наш фешенебельный, галантный поэт, лев сезона, Игорь Северянин.

Я только вчера прочитал его книгу, и теперь в душе осколки его строф… <…>

О, лакированная, парфюмерная, будуарно-элегантная душа! Он глядит на мир сквозь лорнет, и его эстетика есть эстетика сноба. О чем бы он ни говорил: о Мадонне, о звездах, о смерти, я читаю у него между строк:

«Гарсон! сымпровизируй блестящий файв о’клок».

Его любимые слова: фешенебельный, комфортабельный, пикантный. Не только темы и образы, но и все его вкусы, приемы, самый метод его мышления, самый стиль его творчества определяются веерами, шампанским, ресторанами, бриллиантами. Его стих, остроумный, кокетливо-пикантный, жеманный, жантильный, весь как бы пропитан этим воздухом бара, журфикса, кабарэ, скетинг-ринга. Характерно, что он ввел в нашу поэзию паркетное французское сюсюканье и стрелку называет пуантом, стул — плиантом, молнию — эклером и даже русскую народную песню озаглавливает «Chanson Russe». Фиоль, шале, буше, офлерить, эксцессерка, грезерка, сюрпризерка — на таком жаргоне он пишет стихи, совсем как (помните?) мадам де Курдюков:

 

Вам понравится Европа.

Право, мешкать иль не фо па,

А то будете малад,

Отправляйтесь-ко в Кронштадт.

 

Же не вё па, же нире па,

Же не манж па де ла репа.

 

И не странно ли, не изумительно ли, что все же, несмотря ни на что, его стих так волнующе-сладостен! Дух дышит, где хочет, и вот под вульгарною личиною сноба сильный и властный поэт. Бог дал ему, ни с того ни с сего, такую певучую силу, которая, словно река, подхватит тебя и несет, как бумажку, барахтайся сколько хочешь: богатый музыкально-лирический дар. У него словно не сердце, а флейта, словно не кровь, а шампанское! Сколько бы ему ни было лет, ему вечно будет восемна-дцать. Все, что увидит или почувствует, у него претворяется в музыку, и даже эти коляски, кабриолеты, кареты, — ведь каждая в его стихе звучит по-своему, имеет свой собственный ритм, свой собственный стихотворный напев… <…> И какой сумасшедшей музыкой в его стихотворении «Фиолетовый транс» отпечатлен ураганный бег бешено ревущего автомобиля. Как виртуозно он умеет передать самой мелодией стиха и полет аэроплана, и качание качелей, и мгновенно мелькнувший экспресс, и танцы, особенно танцы:

 

И пала луна, танцевавшая в море!

 

Даже свои поэзы он означает как ноты: соната, интермеццо, berceuse. Про какую-то женщину он говорит:

 

Она передернулась, как в оркестре мотив!»

 

Вроде бы написано Чуковским с издевкой, но сквозь издевку явно чувствуется упоение этой поэзией. Такие восторги впремежку с осуждением сопровождали поэта всю жизнь. Впрочем, Игорь-Северянин сам выбрал такой стиль, такую маску.

Выше уже упоминался его эстонский друг поэт Вальмар Адамс, который позднее говорил, что сам Северянин свои вызывающе-эстетские творения называл «стихами для дураков». Поэт, чутко улавливая настроение общества, играл на публику, разыгрывал масштабную клоунаду. И возмущался непониманием:

 

Я — не игрушка для толпы,

Не шут офраченных ничтожеств!

Да, вам пою, — пою! — И что же?

О, люди! как же вы тупы… —

Я — ветер, что не петь не может!

 

Он себя отделял от своих же читателей и почитателей. Это прекрасно описано в стихотворении «Царственный паяц»:

 

За струнной изгородью лиры

Живет неведомый паяц.

Его палаццо из палацц —

За струнной изгородью лиры…

Как он смешит пигмеев мира,

Как сотрясает хохот плац,

Когда за изгородью лиры

Рыдает царственный паяц!..

 

Да, он смешит всех пигмеев, над ним хохочут и его же обожествляют, делают кумиром. Но между его читателями и самим поэтом всегда жесткая «струнная изгородь лиры», к которой он мало кого подпускает. И в жизни, похоже, поэзия для него никогда не была на первом месте. Куда важнее женщины, рыбалка, музыка, лыжи и конечно же вино.

 

Поэт ли хочет грёз вина,

Вино ли просит грёз поэта?

 

Став Игорем-Северянином, поэт изобрел для себя и шутовской эго-футуризм, привлек для большего шума с десяток молодых полуграмотных стихо-творцев, среди них Вадима Шершеневича, Константина Олимпова (сына своего кумира Константина Фофанова), Василиска Гнедова, шум подняли по всей российской прессе, что ему и надо было.

Я оскандален и окумирен,

Мимозно плачу, смеюсь до слез:

Лишь я и Солнце в закатном мире! —

Я — вне эпохи! Я — грандиоз!

 

Он не боялся ни пошлости, ни вульгарности, ни грубости. Если это все — карнавал и шутовство, то почему бы и не посмеяться над пошляками.

Еще один его верный друг, Георгий Шенгели, вспоминал: «Игорь обладал самым демоническим умом, какой я только встречал, — это был Александр Раевский, ставший стихотворцем; и все его стихи — сплошное издевательство над всеми, и всем, и над собой… Игорь каждого видел насквозь, толстовской хваткой проникал в душу и всегда чувствовал себя умнее собеседника — но это ощущение неуклонно сопрягалось в нем с чувством презрения».

 

Пускай критический каноник

Меня не тянет в свой закон —

Ведь я лирический ироник:

Ирония — вот мой канон.

 

Он был продавцом и «ананасов в шампанском», и «мороженого из сирени», но употреблял ли он сам свои изделия? Он заворачивал свои ананасы и лилии в самые изящные обертки, которые покупатель часто ценит больше самих товаров. Да, он был первый большой поэт эпохи потребления. Но, может быть, простому обывателю, приказчику из лавки или швейке и интересны такие стихи?

 

В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом

По аллее олуненной Вы проходите морево…

Ваше платье изысканно, Ваша тальма лазорева,

А дорожка песочная от листвы разузорена —

Точно лапы паучные, точно мех ягуаровый.

 

Для утонченной женщины ночь всегда новобрачная…

Упоенье любовное Вам судьбой предназначено…

В шумном платье муаровом,

в шумном платье муаровом —

Вы такая эстетная, Вы такая изящная…

Но кого же в любовники! и найдется ли пара Вам?

 

Ножки пледом закутайте дорогим, ягуаровым,

И, садясь комфортабельно в ландолете бензиновом,

Жизнь доверьте Вы мальчику в макинтоше резиновом,

И закройте глаза ему Вашим платьем жасминовым —

Шумным платьем муаровым,

шумным платьем муаровым!..

 

Почему бы и не помечтать с поэтом о такой жизни? Ведь многие и представляли жизнь поэта Игоря-Северянина такой вот ресторанно-кабриолетной. А он не только своих читателей дразнил заманчивой буржуазной жизнью, но и себя подстраивал под свою пародийную славу, при этом обладая истинным поэтическим талантом. Впрочем, он и сам признавал свою «двусмысленную славу и недвусмысленный талант», что замечали и его именитые коллеги.

Валерий Брюсов, как уже говорилось, выделял среди молодых поэтов Игоря-Северянина: «…это — истинный поэт, глубоко переживающий жизнь…». Но далее выражал сожаление, что «отсутствие знаний и неумение мыслить принижают поэзию Игоря Северянина и крайне сужают ее горизонт».

Среди поэтов Серебряного века, увы, он выделялся своей необразованностью, сказались его четыре неполных класса череповецкого реального училища. Думаю, такие стихийные природные, но необразованные таланты, типичные на Руси, и заставляют восхищаться новыми рифмами, удачными слово-образованиями, мелодией стиха, поэтической искренностью и простотой. Даже такие высокообразованные поэты, как Николай Гумилёв, Александр Блок, отмечали незаурядный и своеобразный талант Игоря-Северянина.

Николай Гумилёв, поэт совсем другого стиля, воспитания, культуры, тем не менее так охарактеризовал творчество Северянина в своих «Письмах о русской поэзии», опубликованных в 1914 году в элитном журнале «Аполлон»:

«О «Громокипящем кубке», поэзах Игоря Северянина, писалось и говорилось уже много. Сологуб дал к ним очень непринужденное предисловие, Брюсов хвалил их в «Русской Мысли», где полагалось бы их бранить.

Книга, действительно, в высшей степени характерна, прямо культурное событие. <…> Игорь Северянин — действительно поэт, и к тому же поэт новый. Что он поэт — доказывает богатство его ритмов, обилие образов, устойчивость композиции, свои, и остро пережитые, темы. Нов он тем, что первый из всех поэтов он настоял на праве поэта быть искренним до вульгарности.

<…> Для него «Державиным стал Пушкин», и в то же время он сам — «гений Игорь Северянин». Что же, может быть, он прав. Пушкин не печатается в уличных листках, Гёте в беспримесном виде мало доступен провинциальной сцене… Пусть за всеми «новаторскими» мнениями Игоря Северянина слышен твердый голос Козьмы Пруткова… <…> Мы присутствуем при новом вторжении варваров, сильных своею талантливостью и ужасных своею небрезгливостью. Только будущее покажет, «германцы» ли это или… гунны, от которых не останется и следа».

Еще один из наиболее тонких и высококультурных поэтов, Владислав Ходасевич, тоже отметил выдающийся талант Северянина: «Мне нравятся стихи Игоря Северянина. И именно потому я открыто признаю недостатки его поэзии: поэту есть чем с избытком искупить их. Пусть порой не знает он чувства меры, пусть в его стихах встречаются ужаснейшие безвкусицы, — все это покрывается неизменной и своеобразной музыкальностью, меткой образностью речи и всем тем, что делает Северянина непохожим ни на одного из современных поэтов, кроме его подражателей…»

Природная музыкальная одаренность Игоря-Северянина (недаром ему предрекали славу композитора с детства) сказалась не только в музыкальности самих стихов, но и в музыкальности их авторского завораживающего чтения. Он гипнотизировал огромные залы своим исполнением, чего начисто лишены были и Велимир Хлебников, и Александр Блок, и многие другие его современники-поэты.

Это поистине медиумическое, шаманское чтение доводило публику до экстаза и продолжалось до 1918 года, когда в Москве в Политехническом музее Иго-ря-Северянина выбрали «королем поэтов». И это ему удалось уже в революционной Москве, отодвинув революционных Владимира Маяковского и Василия Каменского на второе и третье места.

Начиная с 1911 года Игорь-Северянин входил в моду, становился первым по популярности поэтом, хотя жили еще и Александр Блок, и Константин Бальмонт, и Андрей Белый, и Николай Клюев, набирали вес Владимир Маяковский и Сергей Есенин, но дореволюционная публика, публика, задетая уже буржуазными соблазнами, ценила прежде всего Игоря Северянина.

В 1911 году Валерий Брюсов, тогдашний поэтический мэтр, дружески поддержал его сборник «Электрические стихи». Другой мэтр символизма, Федор Сологуб, в 1912 году посвятил Игорю Северянину триолет, начинавшийся строкой «Восходит новая звезда…». Позже Федор Сологуб пригласил поэта в турне по России, от Минска до Кутаиси. К северянинским эгофутуристам мало кто приглядывался, умные люди понимали: новые звезды ищут себе новые площадки для взлета. Маяковский со товарищи основал кубофутуризм, Северянин в пику ему — эгофутуризм. Кубофутуризм чем-то обосновывался, и среди его лидеров были не только Маяковский, но и Хлебников, Каменский, Крученых и совсем не бездарный Давид Бурлюк. У эгофутуристов такой сильной команды не было, мешало и гениальничание самого Северянина, быстро ушел к акмеистам Георгий Иванов, к кубофутуристам — Вадим Шершеневич, покончил с собой Константин Олимпов.

Эгофутуристом был сам эгоцентричный поэт, талантливый и вульгарный, тонкий лирик и экстравагантный паяц. Поневоле думаешь, зачем нужен был ему весь этот дешевый эпатаж невзыскательной публики:

 

Чаруйный вечер! полет жуира!

Глаза и струны бурлят огнем…

Как своенравно покорна лира! —

Я аполлонен! я полонен.

 

В пурпурном небе — экстаз агоний…

О, дева! киньте цветок на бис.

Возможна ль муза златоиконней?! —

Ах, оцените же мой каприз!

 

И все-таки, если не вдумываться в эти пошловатые слова, пленяет сама звукопись, сам ритм. В чем-то Игорь-Северянин напоминает мне Александра Грина; оба как бы не из мира сего, оба погружены в свои поэзы и Зурбаганы, оба в реальной жизни водку закусывают соленым огурцом и живут в дешевеньких квартирках, разочаровывая внезапно нагрянувших к ним поклонников. Оба русских гения, одинаково мною любимые и ценимые, отгораживаются творчеством от реальности, все более апоэтичной и суровой, меркантильной и жестокой: «За струнной изгородью лиры / Провозглашаюсь королем».

Оба творили свои Лиссы и Миррэлии, которых так не хватало в скудной земной жизни миллионам соотечественников. Они творили легенды не только о своих героях и героинях в ландо и будуарах, они творили легенды и о самих себе. Проживая в убогих квартирках, хвастались дворцами, употребляя русскую, похвалялись заморскими напитками. Но это не фарс, это и есть легенда о выживании нации во все времена.

 

Я музыки хочу! — хочу проникновенно;

Капризно и легко шопенится закат.

Пускай же скрипачу огнем овеет вены, —

Дары мадам Клико желают эскапад!

Бальзам зари горчит опаловым туманом,

Аккордами мечты — имперственный каданс.

Прибив камейный щит на своде златотканом,

Сжигает Ночь мосты, соединяя нас.

 

Разве не слышится мелодика стиха, разве не уносит вас ветерок в иные поэтические миры на алых парусах? На мой взгляд, Игорь-Северянин был талантлив по-моцартовски, писал стихи легко и небрежно. В истории не раз бывало, что гениальность «озаряет голову безумца, гуляки праздного». Но Пушкин слегка присочинил про легкий гений Моцарта. Как мы знаем из истории, Моцарт чрезвычайно много учился и работал. Когда гений соединяется с развитым умом, широкими познаниями и неустанным трудолюбием, получается титан литературы, как наш Пушкин или германский Гёте. Игорю-Северянину не хватило вкуса и познаний, ну что ж, нам хватит и того, что он оставил.

Тэффи вспоминала: «Игорь был большого роста, лицо длинное, особая примета — огромные, тяжелые, черные брови. Это первое, что останавливало внимание и оставалось в памяти. Игорь Северянин — брови. Голос у него был зычный, читал стихи нараспев».

 

Позовите меня,

Я прочту вам себя,

Я прочту вам себя,

Как никто не прочтет!

 

По словам Константина Кедрова, «Северянин сопрягает галантную Францию с новой, как оказалось, эфемерной Россией. Такие миражи свободы и счастья, как правило, появлялись в начале столетий и заканчивались Смутным временем. Двадцатый век вплывал как «Титаник» и вскоре разбился об айсберг диктатуры пролетариата. Скоро вся эта изыс-канность погибнет в огне войн и революций. Красота не спасает мир. Но как только мир спасается, он тотчас вспоминает о красоте. «Я трагедию жизни превращу в грезофарс», — пообещал Северянин своим читателям.

Это обещание он выполнил. Он придумал множество новых слов. Не привилось ни одно. Разве что это таинственное, манящее “грезофарс”».

И в самом деле, ни Александр Грин, ни Игорь-Северянин как-то не созвучны были диктатуре пролетариата, жесткой поступи ХХ века. Но как только наступало время покоя, читатели возвращались к своим Ассолям и гезам. Может быть, неграмотность и нужна для таких чистых фантазий? Эрудит так фантазировать постесняется.

Магия была в его стихах, магия была и в его чтении: мелодия стиха заменяла смысл слов, они были как бы и не нужны.

Если не чувствуешь очарование от самой поэзии, конечно, на первый план вылезут и пошлая безвкусица, и безграничное самолюбование, и коверкание малознакомых слов… но все это явно наносное, ко-гда ты слышишь «вздохи муз, и звоны лиры, и отголоски ангельского пения».

Конечно, иных смущала столь откровенная по тем временам эротика, как, к примеру, в стихотворении «Ванг и Абианна», но и притягивала:

 

Ванг и Абианна, жертвы сладострастья,

Нежились телами до потери сил.

Звякали призывно у нее запястья,

Новых излияний взор ее просил.

 

Было так безумно. Было так забвенно.

В кровь кусались губы. Рот вмещался в рот.

Трепетали груди и межножье пенно.

Поцелуй головки — и наоборот.

Было так дурманно. Было так желанно.

Била плоть, как гейзер, пенясь, как майтранк.

В муках сладострастья млела Абианна,

И в ее желаньях был утоплен Ванг.

 

Сборник «Громокипящий кубок», вышедший, на-помню, в 1913 году и принесший Игорю-Северя-нину широкую известность, выдержал 10 изданий. Сборник приветливо встретил Валерий Брюсов. Он писал:

«Душа бывает взволнована, когда возникает поэт. Но после первого радостного волненья наступает время анализа. Нашедший клад сначала только пересыпает золото из руки в руку, но потом начинает считать его и определять ценность монет. Мореплаватель, открывший остров, после первой минуты горделивого счастия, отправляется исследовать новую землю, выясняет, пригодна ли она для житья, богата ли растениями, животными, минералами, есть ли в ней удобные бухты. Подобно этому, «открыв» нового поэта, пережив радостное «волнение души», читатель невольно начинает относиться критически к новому знакомцу, старается определить его удельный вес. Хочется узнать, принадлежит ли новый поэт к числу редких «посланников Провидения», благословенных гостей мира, как Пушкин и Гёте, или к числу второстепенных светил, как Фофанов и Верлен, или, наконец, к тем мимолетным огням, которые, как падающие звезды, порою озаряют на миг небосвод литературы.

А если бы случилось, что мы пожелали отказаться от анализа, если бы нам захотелось только перебирать монеты найденного клада, только любоваться новооткрытым островом, только радоваться на строфы нового поэта, — Игорь Северянин сам не позволил бы нам отдаться этому непосредственному чувству. Первая большая книга, изданная им (он сам именует ее «первой» книгой, как бы отрекаясь от своих предыдущих изданий), «Громокипящий кубок», — книга истинной поэзии».

Вскоре один за другим у Северянина выходят сборники «Златолира» (1914), «Ананасы в шампанском» (1915), «Victoria Regia» (1915)… Их критика приняла уже сдержанно. Тот же Валерий Брюсов отмечал:

«Но кроме безвкусия есть другая причина, закрывающая поэзии Игоря Северянина пути к развитию. Поэтически талант дает многое, когда он сочетается с хорошим вкусом и направляем сильной мыслью. Чтобы художественное творчество одерживало большие победы, необходимы для него широкие умственные горизонты. Только культура ума делает возможной культуру духа. Поэт, умственные интересы которого ограниченны, роковым образом обречен на скудость и однообразие тем, и вместо бесконечности мировых путей пред ним всегда будут лишь тропки его маленького садика.

Игорь-Северянин сам не скрывает, что мысли не его удел. «Я — самоучка-интуит» — сообщает он в одном месте… То была бы еще не большая беда, и Пушкин во многих отношениях был самоучкой; хуже, что Игорь-Северянин пренебрежительно относится вообще к учению. «Не мне в бездушных книгах черпать!» — гордо заявляет он. И из его стихов видно, что он, действительно, не так-то много «черпал» в книгах. Как только он подступает к темам, требующим знаний (хотя бы и весьма элементарных), это обнаруживается. Напр<имер>, у Игоря Северянина Нерон клянет свой трон, а гетеры (!) глядят на него из лож партера; краснокожие в Мексике мечут бумеранг, слово «шимпанзе» получает ударение на «а”; брамин целует идею и т. п. Не видно даже знакомства с литературой, что, казалось бы, для поэта обязательно. В стихах Игоря Северянина упоминаются лишь наиболее популярные писатели, а если встречается имя чуть-чуть менее общеизвестное, как заметно, что поэт знает его лишь понаслышке: как, напр<имер>, он говорит о строфах Верхарна, этого почти всегда астрофического поэта! …Вывод из всего сказанного нами напрашивается сам собою. Игорю Северянину недостает вкуса, недостает знаний. То и другое можно приобрести, — первое труднее, второе легче. Внимательное изучение великих созданий искусства прошлого облагораживает вкус. Широкое и вдумчивое ознакомление с завоеваниями современной мысли раскрывает необъятные перспективы. То и другое делает поэта истинным учителем человечества…

Одно из двух: или поэзия есть забава, приятный отдых в минуты праздности, или серьезное, важное дело, нечто глубоко нужное людям. В первом случае, вряд ли стоит особенно беспокоиться, как и чем кто развлекается. Во втором, поэт обязан строго относиться к своему подвигу, понимать, какая ответственность лежит на нем. Чтобы идти впереди других и учительствовать, надо понять дух времени и его запросы, надо, по слову Пушкина, «в просвещении стать с веком наравне», а может быть, и выше его. Для нас истинный поэт всегда — vates римлян, пророк. Такого мы готовы увенчать и приветствовать; других — много, и почтить их стоит лишь «небрежной похвалой». Тот же, кто сознательно отказывается от открытых пред ним прекрасных возможностей, есть «раб лукавый», зарывающий свой «талант» в землю. Июнь 1915».

Вот и сказалось в конце концов его череповецкое сиротство при живых родителях, некому было его приучить ни к учебе, ни к книгам. Как говорят в народе, бить было некому. Так и вырос поэт с мощным стихийным талантом, но без необходимых знаний.

Начавшаяся в 1914 году мировая война изменила общественную атмосферу. Поэт Игорь-Северянин оказалась лишним, так же, как и все другие романтики и фантазеры. В октябре 1914 года он опубликовал в «Биржевых новостях» стихотворение «Еще не значит быть изменником»:

 

Еще не значит быть изменником —

Быть радостным и молодым,

Не причиняя боли пленникам

И не спеша в шрапнельный дым…

……………………………………….

 

Еще не значит… Прочь уныние

И ядовитая хандра!

Война — войной. Но очи синие,

Синейте завтра, как вчера!

 

Война — войной. А розы — розами.

Стихи — стихами. Снами — сны.

Мы живы смехом! живы грезами!

А если живы — мы сильны!

 

В желаньи жить — сердца упрочены…

Живи, надейся и молчи…

Когда ж настанет наша очередь,

Цветы мы сменим на мечи!

 

На Северянина набросилась вся патриотическая пресса, газеты были завалены возмущенными письмами читателей, посыпались пародии. Северянин не отмолчался. Он поднял весьма важный вопрос: а принесут ли поэты пользу на фронте? И написал известное, также антивоенное — война не дело лириков — стихотворение «Мой ответ», где лишь в конце сказал: а если уж падет последний герой, тогда он, поэт Северянин, поведет всех на Берлин. В советское время этот стих клеймили как ура-патрио-тический и шовинистический, никто не потрудился внимательно прочесть от начала до конца. Всех поразил… Берлин:

 

Еще не значит быть сатириком —

Давать озлобленный совет

Прославленным поэтам-лирикам

Искать и воинских побед…

 

Неразлучаемые с Музою

Ни под водою, ни в огне,

Боюсь, что будем лишь обузою

Своим же братьям на войне.

 

Мы избалованы вниманием,

И наши ли, pardon, грехи,

Когда идут шестым изданием

Иных «ненужные» стихи?!

— Друзья! Но если в день убийственный

Падет последний исполин,

Тогда ваш нежный, ваш единственный,

Я поведу вас на Берлин!

 

Этой последней строкой вот уже сто лет тычут Северянина «за империализм», пора бы и перестать. Не лучше ли прочитать само стихотворение, в котором скорее можно усмотреть все тот же пацифизм. Дескать, нечего поэтам делать на войне. Общественное большинство в 1914 году не могло простить никаких антивоенных заявлений, тем более раздающихся из уст столь известного поэта. Есть у него и другое стихотворение на эту же тему — «Поэза благословения»:

 

Я не сочувствую войне

Как проявленью грубой силы.

Страшны досрочные могилы

И оскорбительны вдвойне…

………………………………..

 

Но есть великая война —

Война народной обороны:

Отбросить вражьи легионы

Встает пронзенная страна.

 

Когда отечество в огне,

И нет воды, лей кровь, как воду…

Благословение народу!

Благословение войне!

 

Была ли Первая мировая война войной народной обороны, сказать трудно. Скорее всего — нет. Да и жизнь в столицах мало напоминала о военной обстановке. Всеволод Рождественский вспоминает:

«Так же пестрел витринами и дамскими нарядами Невский проспект, в часы традиционного гулянья по солнечной его стороне непрерывно лилась оживленная толпа; по торцовому настилу, глухо цокая копытами, проносились откормленные кони «собственных выездов», бесшумно летели на тугих резиновых шинах «лихачи» (извозчики), порывисто рявкали «моторы» (так назывались тогда автомобили). В белые ночи на бледной заре матово светились шары у входов в загородные сады и рестораны, откуда доносились изматывающие душу тягучие мелодии танго — самого модного танца тех обреченных лет. Типичными фигурами того времени были безусые заносчивые прапорщики и кокетливые сестры милосердия в белых накрахмаленных косынках и с широким красным крестом на груди. Но они также мало думали о войне, хотя и попадались им на пути вывески лазаретов и группы раненых в верблюжьего цвета халатах на скамейках городских скверов. Тем летом атмосфера романтического легкомыслия была разлита повсюду. Никогда так легко и бездумно не возникали и не развязывались романы. Никогда обывательской публикой не читалось столько бульварной стряпни… От трагической лирики Блока отворачивались… И как раз в это время стала пользоваться бурным успехом… поэзия Игоря Северянина, делившая славу с кабаретными песенками А. Н. Вертинского и манерными романсами прославленных звезд тогдашней ресторанной эстрады».

Северянина долго не призывали в армию. Может быть, просто не могли найти? В ту пору (1914—1915 годы) поэт ездил с «поэзоконцертами» по всей стране, а в промежутках между гастролями удирал в глушь, в рыбацкий поселок Эст-Тойлу. Но в 1916 году Игоря Васильевича Лотарева все-таки призвали в армию. Никаких усилий, чтобы избежать мобилизации, он не предпринимал, однако на фронт не попал. В строевой части, где новобранцам преподавали азы военного дела, его признали совершенно неспособным нести воинскую службу и быстро отпустили — не подходил ни по здоровью, ни по выправке.

Как вспоминает очевидец, Лотарев-Северянин был «посмешищем полка»:

«Не поддавался никакой муштровке. Фельдфебель из сил выбивался. Никак не мог заставить его не поворачиваться налево при команде направо, до хрипоты орал на него, разбивавшего весь строй: «Эй, ты, деревня! Куда гнешь опять?..»

В конце концов определили его в санитары на самую черную работу — по уборке и мытью полов…»

По мнению Михаила Петрова, от военной службы «его освободил князь Феликс Феликсович Юсупов, граф Сумароков-Эльстон. Княгиня Ирина была поклонницей поэта, а князь имел обширные связи в армии через своего приятеля Великого князя Дмитрия Павловича. Освободить Игоря-Северянина от армии было несложно, тем более, что у него действительно был порок сердца».

В конце концов он и Ленина воспел в начале революции именно потому, что Ленин остановил войну, ненавистную для поэта.

 

Как следствие чуши и вздора —

Неистово вверглись в войну.

Воскресли Содом и Гоморра,

Покаранные в старину.

 

В самом начале Февральской революции Игорь-Северянин пишет убойное сатирическое стихотворение о Керенском:

 

Посредственному адвокату

Стать президентом — не удел.

Он деловито шел к закату,

И вот дойдя — он не у дел!..

Напрасно чванилась Самара:

«Волжанин стал почти царем!»

Он поднимался, как опара,

А лопнул мыльным пузырем.

 

Тут же вскоре появляется стихотворение о Ле-нине, настоявшем на заключении Брестского мира 3 марта 1918 года:

 

Его бесспорная заслуга

Есть окончание войны.

Его приветствовать, как друга

Людей, вы искренне должны.

 

Я — вне политики, и, право,

Мне все равно, кто б ни был он.

Да будет честь ему и слава,

Что мир им, первым, заключен!

 

Когда людская жизнь в загоне,

И вдруг — её апологет,

Не всё ль равно мне — как: в вагоне

Запломбированном иль нет?..

 

Не только из вагона — прямо

Пускай из бездны бы возник!

Твержу настойчиво-упрямо:

Он, в смысле мира, мой двойник.

 

Так что, как ни парадоксально, поэтическая лениниана начинается с Игоря-Северянина. Возможно, современник мог бы поспорить с тем, как Северянин воспринимает обоих, Керенского и Ленина, но не выделить этих стихов, обращенных к самым историческим фигурам того времени, было нельзя.

Игорь-Северянин слабо разбирался в том, кто такие большевики, кто такие эсеры, кадеты, но поэт обладал здравым смыслом и судил по делам. В наши дни не кто иной, как Евтушенко, певец всех кремлевских вождей, вдруг обрушился на Северянина за это стихотворение: мол, не разобрался в зле большевизма. А он и не думал разбираться, он приветствовал конец не нужной никому войны.

 

Король поэтов

 

В январе 1918 года поэт уезжает со своей гражданской женой Марией Волнянской в Эстонию, а в феврале возвращается на короткое время в Москву и участвует в «выборах короля поэтов». Это событие не раз упоминалось мной выше, но оно стоит того, чтобы рассказать о нем подробнее.

Как помним, 27 февраля 1918 года на вечере в Политехническом музее в Москве Игорь-Северянин был избран «королем поэтов». Вторым был признан Владимир Маяковский.

Игорь-Северянин попал на выборы «короля поэтов» почти случайно, «проездом» из уже становящейся родной эстонской Тойла. О «состязании поэтов», которое решил устроить известный организатор литературных мероприятий и антрепренер Ф. Я. Долидзе, он узнал из афиш, расклеенных по Москве:

«Поэты!

Учредительный трибунал созывает всех вас состязаться на звание короля поэзии. Звание короля будет присуждено публикой всеобщим, прямым, равным и тайным голосованием.

Всех поэтов, желающих принять участие на великом, грандиозном празднике поэтов, просят записываться в кассе Политехнического музея до 12 (25) февраля. Стихотворения не явившихся поэтов будут прочитаны артистами.

Желающих из публики прочесть стихотворения любимых поэтов просят записаться в кассе Политехнического музея до 11 (24) февраля.

Результаты выборов будут объявлены немедленно в аудитории и всенародно на улицах.

Порядок вечера:

1) Вступительное слово учредителей трибунала.

2) Избрание из публики председателя и выборной комиссии.

3) Чтение стихов всех конкурирующих поэтов.

4) Баллотировка и избрание короля и кандидата.

5) Чествование и увенчание мантией и венком короля и кандидата».

 

Вот как проходили эти, можно сказать, шутовские выборы в самые напряженные революционные дни, по свидетельству присутствующих на них поэтов. Вряд ли общество в тот момент обратило на эти выборы большое внимание.

С. В. Спасский (из сборника «Маяковский в воспоминаниях современников»):

«Зал был набит до отказа. Поэты проходили длинной очередью. На эстраде было тесно, как в трамвае. Теснились выступающие, стояла не поместившаяся в проходе молодежь. Читающим смотрели прямо в рот. Маяковский выдавался над толпой. Он читал «Революцию», едва имея возможность взмахнуть руками. Он заставил себя слушать, перекрыв разговоры и шум. Чем больше было народа, тем он свободней читал, тем полнее был сам захвачен и увлечен. Он швырял слова до верхних рядов, торопясь уложиться в отпущенный ему срок.

Но «королем» оказался не он. Северянин приехал к концу программы. Здесь был он в своем обычном сюртуке. Стоял в артистической, негнущийся и «отдельный». Прошел на эстраду, спел старые стихи из «<Громокипящего> кубка». Выполнив договор, -уехал. Начался подсчет записок. Маяковский выбегал на эстраду и возвращался в артистическую, посверкивая глазами. Не придавая особого значения результату, он все же увлекся игрой. Сказывался его всегдашний азарт, страсть ко всякого рода состязаниям.

— Только мне кладут и Северянину. Мне налево, ему направо.

Северянин собрал записок немного больше, чем Маяковский. Третьим был Василий Каменский.

Часть публики устроила скандал. Футуристы объявили выборы недействительными. Через несколько дней Северянин выпустил сборник, на обложке которого стоял его новый титул. А футуристы устроили вечер под лозунгом «долой всяких королей»…»

Лев Никулин (из его мемуаров «Годы нашей жизни». М., 1966):

«После выборов Маяковский довольно едко подшучивал над его «поэтическим величеством», однако мне показалось, что успех Северянина был ему неприятен. Я сказал ему, что состав публики был особый, и на эту публику гипнотически действовала манера чтения Северянина, у этой публики он имел бы успех при всех обстоятельствах.

Маяковский ответил не сразу, затем сказал, что нельзя уступать аудиторию противнику, какой бы она ни была. Вообще надо выступать даже перед враждебной аудиторией: всегда в зале найдутся два-три слушателя, по-настоящему понимающие поэзию.

— Можно было еще повоевать…

Тогда я сказал, что устраивал выборы ловкий делец, импресарио, что, как говорили, он пустил в обращение больше ярлычков, чем было продано билетов.

Маяковский явно повеселел:

— А что ж… Так он и сделал. Он возит Северянина по городам; представляете себе, афиша — «Король поэтов Игорь Северянин»!

Однако нельзя сказать, что Маяковский вообще отрицал талант Северянина. Он не выносил его «качалки грезерки» и «бензиновые ландолеты», но не отрицал целиком его поэтического дара».

Михаил Петров (из его книги «Донжуанский список Игоря-Северянина»):

«Впрочем, может быть, никакой подтасовки и не было: 9 марта Маяковский пытался сорвать выступление новоизбранного короля русских поэтов. В антракте он пытался декламировать свои стихи, но под громкий свист публики был изгнан с эстрады, о чем не без ехидства сообщила газета «Мысль» в номере за 11 марта 1918 года.

В марте вышел в свет альманах «Поэзоконцерт». На обложке альманаха был помещен портрет Игоря-Северянина с указанием его нового титула. Под обложкой альманаха помещены стихи короля поэтов, Петра Ларионова, Марии Кларк, Льва Никулина, Елизаветы Панайотти и Кирилла Халафова».

И, наконец, рассказ самого Игоря-Северянина в его «Заметках о Маяковском» (1941):

«В марте 1918 г. в аудитории Политехнического музея меня избрали «Королем поэтов». Маяковский вышел на эстраду: «Долой королей — теперь они не в моде». Мои поклонники протестовали, назревал скандал. Раздраженный, я оттолкнул всех. Маяковский сказал мне: «Не сердись, я их одернул — не тебя обидел. Не такое время, чтобы игрушками заниматься”…»

На самом деле Игорь Северянин всю жизнь гордился этим титулом, завоеванным в соревновании с достойными соперниками, а Владимир Маяковский очень переживал свое поражение, придумывая даже несуществующие приписки.

Согласно сведениям, опубликованным В. Терехиной и Н. Шубниковой-Гусевой, сохранилась «Программа на избрание Короля поэтов», где четко обозначены все выступающие.

«Вечер был разделен на два отделения.

Отделение первое: Вступительное слово учредителей трибунала, избрание из публики председателя и выборной комиссии. Артистка Наталия Поплавская прочтет стихотворения И. А. Бунина и Валерия Брюсова. Лев Никулин прочтет стихотворения Ф. Сологуба. Артистка Н. А. Нолле прочтет стихо-творения Ахматовой и А. Блока. К. Д. Бальмонт. Игорь Северянин. Василий Каменский. Давид Бурлюк. Владимир Маяковский.

Антракт 10 минут.

Артист Раневский прочтет стихи Королевича. Лев Никулин. Елизавета Панайотти. Стефан Скушко. Морозов Евгений. Василий Фёдоров. Мария Кларк. Семён Симаков. Михаил Лисин. Елена Ярусова. Скала Дон-Бравино. Поляков. Константин Дуглас. Виктор Мюр. Владимир Никулин. Николай Куршин. Алексей Ефременков.

Антракт 10 минут.

Подача избирательных карточек. Подсчет голосов. Избирание и чествование Короля поэтов».

Итак, вначале читались стихи отсутствующих поэтов — И. Бунина, В. Брюсова, Ф. Соллогуба, А. Ахматовой и А. Блока. Затем слово предоставили Бальмонту, Северянину, Бурлюку и Маяковскому.

По всей видимости, Северянин прочитал три поэзы: «Весенний день», «Это было у моря» и «Встречаются, чтоб разлучаться».

Приведу полностью «Весенний день», посвященный Константину Фофанову. По свидетельству современников, Северянин любил исполнять его со сцены, и вполне вероятно, читал на вечере избрания «короля поэтов»:

 

Весенний день горяч и золот, —

Весь город солнцем ослеплен!

Я снова — я: я снова молод!

Я снова весел и влюблен!

Душа поет и рвется в поле,

Я всех чужих зову на «ты»…

Какой простор! какая воля!

Какие песни и цветы!

 

Скорей бы — в бричке по ухабам!

Скорей бы — в юные луга!

Смотреть в лицо румяным бабам,

Как друга, целовать врага!

 

Шумите, вешние дубравы!

Расти, трава! цвети, сирень!

Виновных нет: все люди правы

В такой благословенный день!

 

Несмотря на то, что Северянина многие считали «буржуазным» поэтом, к тому же он не был москвичом, все-таки именно его назвали «королем», отодвинув Маяковского на второй план. Победителя увенчали мантией и венком. Посвящение носило скорее шутливый оттенок, но сам Северянин отнесся к этому действу весьма серьезно. Почему же это произошло? Думается, немалую роль сыграло то обстоятельство, что Северянин сознательно и весьма упорно создавал свой образ изысканного поэта-кумира. Обычно он появлялся на поэтических вечерах с орхидеей в петлице, называл свои стихи «поэзами», читал в напевном ритме, подчеркивая их ярко выраженную музыкальность. На зрителей подействовало все одновременно: элегантность поэта, музыкальность его стихов, манера их исполнения и поведения на сцене. Важное место в творчестве Северянина всегда играла тема поэта и его славы.

«Неожиданно сбылись все его мечты: тысячи поклонниц, цветы, автомобили, шампанское, триумфальные поездки по России… Это была самая настоящая, несколько актерская, пожалуй, слава», — вспоминал о стремительно растущей популярности поэта Георгий Иванов в своих «Петербургских зимах».

Интересно, что его первый сборник, «Громокипящий кубок», вышел в год, когда Северянин уже был обозначен «Принцем поэтов». Как известно, Анастасия Чеботаревская, жена Федора Сологуба, подарила ему книгу Оскара Уайльда «Афоризмы» (в переводе князя Д. Л. Вяземского) с дарственной надписью: «Принцу поэтов — Игорю Северянину книгу его гениального брата подарила Ан. Чеботаревская. Одесса, 17/III-1913». Есть строки о высоком титуле и у самого Северянина — «Прощальная поэза», написанная годом ранее, в 1912-м, начиналась словами:

 

Я так устал от льстивой свиты

И от мучительных похвал…

Мне скучен королевский титул,

Которым Бог меня венчал.

 

Оставалось только законно получить титул «короля поэтов», что и произошло через пять лет. Однако сам «король» весьма трезво оценивал ситуацию. Об этом опять же свидетельствуют его стихи «Самопровозглашение» (1919):

 

Еще семь дней, и год минует, —

Срок «царствованья» моего.

Кого тогда страна взыскует:

Другого или никого?

 

Где состоится перевыбор

Поэтов русских короля?

Какое скажет мне спасибо

Родная русская земля?

 

И состоится ли? — едва ли:

Не до того моей стране, —

Она в мучительном развале

И в агоническом огне.

 

Да и страна ль меня избрала

Великой волею своей

От Ямбурга и до Урала?

Нет, только кучка москвичей.

 

А потому я за неделю

До истеченья срока сам

Все злые цели обесцелю,

Вернув «корону» москвичам.

 

Я отрекаюсь от порфиры

И, вдохновляем февралем,

За струнной изгородью лиры

Провозглашаюсь королем.

 

Спустя год после своего триумфа Игорь-Севе-ря-нин оставался верен себе, своим убеждениям и внутренней свободе. Благодаря его стихам мы и сегодня различаем напряженную атмосферу того памятного вечера.

Это был последний акт «Царственного паяца». В России двадцатых годов паяцам и комедиантам было нечего делать. Да и самому Игорю Васильевичу порядком надоела эта роль. Он становился грустнее, задумчивее, лиричнее, на первый план вновь выходил тот самый природный русский патриотизм, которым он был одарен с детства и который никуда не уходил, оставаясь в глубине его души даже в самые «ананасные» времена.

Исчезли принцессы и будуары, остались любимая им северная природа и надежда на будущее:

 

Мы жили — не-жили, пожалуй, слишком долго,

Удобно-тусклой верою греша;

Огимни, вечер, сокровение восторга —

Да встрепенется спящая душа!

 

Услышим заповедь беззвучного бельканто,

Омоет светопадом красота, —

 

Возьмемся за руки у алтаря заката,

И тихо скрипнут царские врата…

 

На место кринолинов и грезерок в поэзию Игоря-Северянина вошла его родная Россия.

 

Я мечтаю, что Небо от бед

Избавленье даст русскому краю.

Оттого, что я — русский поэт,

Оттого я по-русски мечтаю!

 

Уезжая с больной матерью в 1918-м от революции в Тойла, поэт думал, что останется там ненадолго, переждать смуту, но оказалось (кроме короткой «королевской» поездки в Москву), что навсегда. В России, особенно в литературной среде, осталось лишь двусмысленное воспоминание о каком-то якобы короле российской пошлости. Да еще скверные цитаты из Маяковского:

 

Знаете ли вы, бездарные, многие,

думающие, нажраться лучше как, —

может быть, сейчас бомбой ноги

выдрало у Петрова поручика?..

 

Если б он, приведенный на убой,

вдруг увидел, израненный,

как вы измазанной в котлете губой

похотливо напеваете Северянина!

 

Вам ли, любящим баб да блюда,

жизнь отдавать в угоду?!

Я лучше в баре блядям буду

подавать ананасную воду!

 

Кстати, любители подобных цитат из Маяковского забывают, что стихотворение «Вам!» 1915 года и принадлежит к тем же ура-патриотическим стихам периода Первой мировой войны. Поздних стихов Игоря-Северянина, 1920-х — 1940-х годов, уже никто в советское время не знал. Да и сейчас из школьных учебников и вузовских лекций к читателю в основном приходит все тот же упрощенный эпа-тажно-фельетонный Северянин. Хотя и такой он ценен и России, и русской культуре. О Северянине и писали-то всегда мельком, по касательной, с каким-то пренебрежением. И потому так неожиданно сильно в защиту Северянина прозвучало в конце 1970-х стихотворение Андрея Вознесенского «Рукопись»:

 

Подайте искристого

к баранине.

Подайте счет.

И для мисс — цветы.

Подайте Игоря Северянина!

Приносят выцветшие листы.

 

Так начинает Вознесенский, передавая атмосферу того набриолиненного ошафраненного пейзанства, которое окружало в предреволюционные годы Игоря Северянина, а далее постепенно переходит к его пониманию как серьезного поэта:

 

Подайте родину

тому ревнителю,

что эти рукописи хранил.

Давно повывелись

в миру чернильницы,

и нет лиловых

навзрыд

чернил.

 

Подайте позднюю

надежду памяти —

как консервированную сирень,

где и поныне

блатные Бальмонты

поют над сумерком деревень.

 

Вознесенский задается вопросом: откуда вообще взялась эта якобы «поэзия российской пошлости»? Важнейшая и никогда не разбираемая тема.

 

Странна «поэзия российской пошлости»,

но нету повестей

печальней сих,

какими родина

платила пошлины

за вкус

Тургеневых и Толстых.

 

Да, была у нас высочайшая аристократическая дворянская культура, которая никогда не позволяла себе северянинских выходок, культура Тургеневых и Толстых. Но на чем и на ком эта культура держалась: на крепостном крестьянстве, на проданных наравне с коровами молоденьких крестьянках? На рабстве русского народа, которое и сейчас еще окончательно не выбилось из покорных россиян? Никуда не уйти от того, что были свои крепостные и у Пушкина, и у Лермонтова, и у Толстого, и имения были, и продавались они вместе с крепостными душами. Вот потому и жгли в 1917 году русские поротые мужики роскошные и не очень имения своих хозяев, жгли и пушкинское Михайловское, и дом Блока, не могли простить сотни лет крепостной неволи. Потому и топили на кораблях образованных и интеллигентных офицеров. И потому — «нету повести печальней сих, какими родина платила пошлины за вкус Тургеневых и Толстых». А массовая публика до поры до времени наслаждалась Северянином. Но так ли он плох? К примеру, Борис Пастернак отмечал среди всех соперников Владимира Маяковского прежде всего Игоря-Северянина: «Был (среди конкурентов Маяковского. — В. Б.) также Северянин, лирик, изливавшийся непосредственно строфически, готовыми, как у Лермонтова, формами, и при всей неряшливой пошлости поражавший именно этим редким устройством своего открытого, разо-мкнутого дара».

Завершает Вознесенский свое стихотворение так:

 

Поэт, стареющий

в Териоках,

на радость детям

дремал, как Вий.

Лицо — в морщинах,

таких глубоких,

что, усмехаясь,

он мух

давил…

 

Поэт, спасибо

за юность мамину,

за чувство родины,

за розы в гроб,

за запоздалое подаяние,

за эту исповедь —

избави бог!

 

Игорь Северянин — легкий поэт с тяжелой жизнью.

 

Футурналия Северянина

 

Думаю, уже во всех учебниках русской литературы в разделе о поэзии ХХ века есть главка об эгофутуризме. Литературоведы дотошно разбирают и анализируют все его лозунги. Им так положено. Но существовал ли на самом деле эгофутуризм как литературное направление? Даже возникший немного позже кубофутуризм имеет четкие очертания, известных лидеров, свои каноны и свои явные примеры, от крученыховского «Дыр бул щыл…» до хлебниковского «Бобэоби пелись губы…», от бурлюковского «Мне нравится беременный мужчина» до Маяковского «Я люблю смотреть, как умирают дети…».

Ничего этого в эгофутуризме не было, пиши ты хоть сто учебников. Я бы, пожалуй, сравнил литературный эгофутуризм Игоря Северянина с Либе-раль-но-демократической партией Владимира Жириновского. Есть Жириновский, яркий и бесспорно талантливый человек — есть и его партия; не будет Жириновского — исчезнет и партия. Вот и в эгофутуризме, придуманном Игорем-Северянином в 1911 году, есть лишь он один, яркий и талантливый поэт. Он сам пишет в стихотворном манифесте «Пролог. “Эго-футуризм”» о создании своей новой поэтической школы: «Природа, Бог и люди — эгоисты: Я — эгоист» («Поэза истины»).

Думаю, не случайно тогда же Николай Гумилёв собирал группу единомышленников, в 1911 году оформившуюся в объединение «Цех поэтов», а в 1912-м прозвучало название нового направления — акмеизм. Скоро о своем кубофутуризме заговорили и Маяковский с Бурлюком.

Само время подталкивало к созданию литературных группировок. Хотя к футуризму итальянца Маринетти Игорь-Северянин никакого отношения не имел, ему понравилось это новое иностранное слово. Позже Северянин писал: «В отличие от школы Маринетти я прибавил к этому слову (футуризм) приставку «эго» и в скобках: “вселенский”».

Никакой творческой или организационной программы северянинский эгофутуризм не имел: «…Лозунгами моего эгофутуризма были: 1. Душа — единственная истина. 2. Самоутверждение личности. 3. Поиски нового без отвергания старого. 4. Осмысленные неологизмы. 5. Смелые образы, эпитеты, ассонансы и диссонансы. 6. Борьба со «стереотипами» и «заставками». 7. Разнообразие метров».

Поэт провозглашал ценность каждой личности: «Жизнь человека одного — / Дороже и прекрасней мира», отмечал двойственность мира: «И в зле — добро, и в добром — злоба», выводил иерархию настоящих ценностей: «Любовь! Россия! Солнце! Пушкин! — Могущественные слова!»

Думаю, нечто подобное мог бы сказать любой талантливый русский поэт в любые времена. Будучи в самом деле искренним эгоистом и в жизни, и в творчестве, он чурался разных групп и объединений.

Полагаю, что на мысль о создании эгофутуризма как собственного поэтического направления Северянина натолкнул его младший друг, сын столь любимого им Константина Фофанова — Константин Олимпов. Есть основания считать, что и слово «поэза», и сам кружок «Эго» были предложены Олимповым. Позже они и рассорились из-за взаимных претензий на первенство. Закончилось это тем, что Игорь-Северянин назвал в стихах своего бывшего друга, сына обожаемого им Фофанова, Иудой: «Я зрил в Олимпове Иуду, / Но не его отверг, а — месть»…

Вадим Крейд в содержательном жизнеописании Георгия Иванова (М.: Молодая гвардия, 2007) подтверждает первенство Олимпова: «Олимпов обожал творчество своего отца, а себя считал его последователем и в то же время самым первым в России футуристом, оспаривая пальму первенства у Игоря Северянина. Кое в чем приоритет действительно принадлежал ему, а вовсе не лидеру эгофутуристического течения. Слово «поэза» — отличительная этикетка эгофутуризма — придумано было не Северянином, как обычно считают, а Константином Олимповым. На похоронах Фофанова Иванов прочитал надпись на венке, который возложил его сын Константин: «Великому психологу лирической поэзы». Когда Георгий Иванов готовил свое «Отплытье на о. Цитеру» к печати, то написал на титульном листе подзаголовок: «Поэзы. Книга первая». Это слово имело для него свой день рождения, когда он впервые его узнал — 19 мая 1911 года, день похорон Фофанова. Издательская марка Ego, которую видим на титульном листе «Отплытья…», — девиз кружка, написанный от руки и заключенный в равносторонний тре-угольник. Эта марка изобретена Олимповым».

Вот его характерные стихи:

 

Тройка в тройке колокольной.

Громко, звонко пьяной тройке.

Колокольни колокольней.

Колокольчик бойкой тройки.

В тройке тройка пой, как тройка.

Звонко, громко, пьяно, тройко!

Колокольчик колокольный.

Колокольни, колокольней!!!

Колокольчик звонче тройки.

Колокольня колокольни!

Тройка тройкой колокольней!

В тройке тройка пьяной тройки.

 

 

К сожалению, Константина Олимпова никак не назовешь крупным поэтом. Он и его друзья, вольно или невольно, работали на прославление Игоря-Северянина. Никакой не теоретик, даже не организатор, Игорь-Северянин обладал тонкой интуицией и ощущением будущего. Он поддерживал группу своих молодых друзей до тех пор, пока они были ему нужны. Уже в 1912 году он разочаровался в «Академии эгопоэзии» и покинул ее, опубликовав свой «Эпилог» — эпилог эгофутуризма, не скрывая: «Я выполнил свою задачу…» Так что путь Игоря-Северянина как эгофутуриста был недолог: между «Прологом» и «Эпилогом» прошел всего один год. В своем известнейшем «Эпилоге» он описывает этот период:

 

Я, гений Игорь Северянин,

Своей победой упоен:

Я повсеградно оэкранен!

Я повсесердно утвержден!

 

От Баязета к Порт-Артуру

Черту упорную провел.

Я покорил Литературу!

Взорил, гремящий, на престол!

 

Я — год назад — сказал: «Я буду!»

Год отсверкал, и вот — я есть!

Я зрил в Олимпове Иуду,

Но не его отверг, а — месть.

 

«Я одинок в своей задаче!» —

Прозренно я провозгласил.

Они пришли ко мне, кто зрячи,

И, дав восторг, не дали сил.

 

Нас стало четверо, но сила

Моя, единая, росла.

Она поддержки не просила

И не мужала от числа.

 

Она росла, в своем единстве

Самодержавна и горда, —

И, в чаровом самоубийстве,

Шатнулась в мой шатер орда…

 

От снегоскалого гипноза

Бежали двое в тлен болот;

У каждого в плече заноза, —

Зане болезнен беглых взлет.

 

Я их приветил: я умею

Приветить всё, — божи, Привет!

Лети, голубка, смело к змею!

Змея! обвей орла в ответ!..

 

Все помнят лишь начало знаменитого «Эпилога» — «Я, гений Игорь Северянин…», забывая, что в стихотворении подробно описывается вся краткая история эгофутуризма. Помимо Северянина в группу входили поэты Константин Олимпов, Георгий Иванов, Стефан Петров (Грааль-Арельский), Павел Кокорин, Павел Широков, Иван Лукаш, Вадим Баян, Сергей Алымов, Георгий Шенгели, Рюрик Ивнев, Вадим Шершеневич, Василиск Гнедов, Иван Игнатьев и другие. Как и стоило ожидать от Игоря-Северянина, предтечами эгофутуристов были объявлены такие отнюдь не авангардистские поэты «старой школы», как Мирра Лохвицкая и отец Олимпова Константин Фофанов.

Скажем пару слов о временных соратниках Иго-ря-Северянина.

После северянинского отказа от эгофутуризма в 1912 году идею уже ставшего модным течения подхватил 20-летний Иван Игнатьев, создав «Интуитивную ассоциацию эгофутуристов», куда вошли П. Широков, В. Гнедов и Д. Крючков. Они выпустили свой манифест «Грамата», где обозначили эгофутуризм как «непрестанное устремление каждого Эгоиста к достижению возможностей Будущего в Настоящем посредством развития эгоизма».

Молодые ребята хулиганили как хотели. К примеру, «В. Гнедов, в грязной холщовой рубахе, с цветами на локтях, плюет (в буквальном смысле слова) на публику, кричит с эстрады, что она состоит из “идиотов”»… Жаль, сам Василиск Гнедов, донской казак, доживший до 1978 года, не оставил нам никаких воспоминаний, ему было о чем вспомнить. Пора бы для истории издать сборнички стихов всех эгофутуристов, к примеру того же Гнедова, который писал: «Выступают жаворонки ладно / Обратив коготья пухирядна / Преподав урок чужих законов / Ковыляют лоном кони / Когтем сжимая солнце / Положив язык на грани. / Может был проездом на Уране / А теперь петля кобыле / Были ноги было сердце /Были…» (1914).

Новый глава эгофутуризма Иван Игнатьев тоже продержался недолго, его последним творческим актом было продуманное самоубийство в 1914 году.

Иван Игнатьев поначалу активно взялся за дело: писал рецензии, стихи, сочинял теорию эгофутуризма. В 1912 году он основал первое эгофутуристи-ческое издательство «Петербургский глашатай», которое выпустило первые книги Рюрика Ивнева, -Вадима Шершеневича, Василиска Гнедова, Гра-аль-Арель-ского и самого Игнатьева. Эгофутуристы печатались также в газетах «Дачница» и «Нижегородец». Идеологом движения стал художник и поэт Л. В. Зак, публиковавшийся под псевдонимом Хрисанф.

Встав во главе «Интуитивной ассоциации эгофутуристов», Игнатьев выпустил книгу статей «Эгофутуризм» и стихотворный сборник «Эшафот. Эгофутуры».

После самоубийства Игнатьева «Петербургский глашатай» прекратил свое существование. Основными эгофутуристическими издательствами становятся московский «Мезонин поэзии» Вадима Шершеневича и петроградский «Очарованный странник» Виктора Ховина.

Начинал среди эгофутуристов, напомним, и такой ныне известный поэт, как Георгий Иванов, вскоре перешедший к акмеистам; позже он стал одним из крупнейших поэтов русской эмиграции. Как он прибился к эгофутуристам, одному Богу известно, тем более что одновременно он сблизился и с гумилёвским «Цехом поэтов».

Игорь-Северянин вспоминает о своем знакомстве с Георгием Ивановым:

«В мае 1911 г. пришел со мной познакомиться юный кадетик — начинающий поэт… Был он тоненький, щупленький. Держался скромно и почтительно, выражал свой восторг перед моим творчеством, спрашивал, читая свои стихи, как они мне нравятся. Надо заметить, что месяца за три до его прихода ко мне стали в некоторых Петербургских журналах появляться стихи за его подписью, и так как было в этих стихах что-то свое, свежее и приятное, фамилия, хотя и распространенная слишком, все же запомнилась… Принял молодого человека я по своему обыкновению радушно, и он стал частенько у меня бывать. При ближайшем тщательном ознакомлении с его поэтическими опытами я пришел к заключению, что кадетик, как я и думал, далеко не бездарен, а, наоборот, обладатель интересного таланта».

Историк эмигрантской литературы Вадим Крейд в уже упомянутой книге о Георгии Иванове размышляет о связи Иванова с Северянином: «“Кадетик” стал бывать на Подьяческой при каждом удобном случае. Слушал стихи, восхищался, но чувства двоились. Чары ритма, даже какого-то шаманства и при этом опереточный мотивчик из Амбруаза Тома, о котором сам Северянин сказал: «Его мотив для сердца амулет, / А мой сонет — его челу корона»…»

Далее Крейд продолжает: «Возобновились и его встречи с Игорем Северянином. Вместе выступали на «поэзовечерах» в каких-то залах на городских окраинах. По совету Северянина, Жорж повязывал на шее алый бант, перед тем как выйти на эстраду. К броским аксессуарам Игорь Васильевич не был равнодушен, как и многие другие. Подкрашенные губы Гумилёва, дендизм Кузмина, бакенбарды Мандельштама, желтая кофта Маяковского, «классическая шаль» Ахматовой, одежда оперного Леля у юного Есенина — все это знаки эпохи, приметы одного порядка. Позднее, уже в эмиграции, Игорь Северянин ответил на «Китайские тени» Георгия Иванова очерком «Шепелявая тень». В нем он обиженно настаивал на том, что Георгий Иванов в своих воспоминаниях допускает неточности («описывается»), и потому он, Игорь Северянин, берет на себя «роль корректора», который обязан исправить мемуары Г. Иванова. Одна из досадных «опечаток» — красный бант. По словам Северянина, Иванов надевал тогда не бант, а малиновый галстук».

С красным ли бантом или в малиновом галстуке, но благодаря Северянину и Гумилёву Георгий Иванов быстро оказался в самом центре литературной жизни, куда и рвался.

Вадим Крейд иронически добавляет: «Впрочем, здравый смысл ему подсказывал, что литература, «в гуще» которой он оказался, все-таки второсортная. К примеру, среди группировавшихся вокруг Игоря Северянина поэтов был Степан Степанович Петров. По совету главы эгофутуристов он взял себе псевдоним Грааль Арельский. Блок его назвал «кощунственным», ибо грааль — это святая чаша, в которую, согласно легенде, была собрана кровь Спасителя. Придумал Игорь Васильевич псевдоним и для Георгия Иванова — он хотел, чтобы тот именовался Жоржем Цитерским. Это звучало бы экзотично и всегда напоминало об авторстве сборника «Отплытье на о. Цитеру». У юного Георгия достало здравого смысла (в отличие от его старшего приятеля Степана Степановича), чтобы в ответ на предложение Северянина скромно промолчать. Когда Северянин в 1911-м сплотил кружок эгофутуристов, Грааль стал одним из «ректоров» этой группы, провозгласившей себя Академией эгопоэзии. Название «Академия» в данном случае восходило к кругу Вячеслава Иванова, основавшего в 1909 году при журнале «Аполлон» Поэтическую академию…»

«Башня» Вячеслава Иванова, «Цех поэзии» Николая Гумилёва, «Академия эгопоэзии» Игоря-Северянина, а там еще и будетлянская «Ладья»… Было из чего выбрать молодым поэтам.

Завершу цитатой из книги Крейда рассказ о северянинском кружке: «Что думал об «эгопоэзии» Игорь Северянин, ее основатель? Он говорил: «Тайный эгоизм — страшный порок, открытый эгоизм есть истина». Примечательно, что гумилёвский Цех поэтов и северянинская Эгоакадемия возникли одновременно. Обе группы не чуждались экзотики, в обеих заметен был элемент игры и ритуала. Во главе Цеха стояли синдики, во главе Академии эгопоэзии — ректоры. Этого титула удостоились четверо: сам основатель, затем Константин Олимпов <…>, Грааль Арельский и самый молодой из всех Георгий Иванов. Присвоение титулов происходило в октябре 1911 года, а в ноябре Грааль выпустил первый сборник стихов под вполне северянинским названием — «Голубой ажур». Книгу он послал Блоку и был ему представлен Георгием Ивановым. Большей частью стихи в книге слабые. Тем более примечателен добрый отзыв Блока в ответном письме Граалю Арельскому: «Давно имею потребность сказать Вам, что книжка Ваша (за исключением частностей, особенно псевдонима и заглавия) многим мне близка». Близость объяснялась космической темой в стихах Грааля, астронома по профессии. Вас так же «мучат звездные миры, как и меня, — писал ему Блок, — и особенно хорошо Вы говорите о звездах». В сборнике много наивных строк, и там, где говорится не о «звездных мирах», книгу населяют инфанты, маркизы, египетские жрицы, демонические личности. Неожиданный вывод сделал Гумилёв в опубликованной в «Аполлоне» рецензии: хотя у Грааля Арельского нет своей темы, его «Голубой ажур» написан со вкусом. Вывод тем более странный, что «вкус» — высшая категория в шкале оценок Гумилёва…».

Это именно Олимпов выдвинул идею написать тезисы «Эгопоэзии Вселенского Футуризма» (каждое слово непременно с большой буквы). «Нервы у нас наполняются трансом, — вспоминал Олимпов. — Восторгаемся чеканкой афоризмов и после написания теории желаем немедленно сдать в типографию».

Вскоре Георгий Иванов из Академии эгопоэзии перешел в гумилёвский Цех поэтов, предложил и Северянину последовать его примеру. Он даже привел на встречу с Северянином Николая Гумилёва. Николай Степанович сказал Северянину, что дверь в Цех поэтов для него открыта, чем смертельно его обидел: «Вводить меня — самостоятельного и независимого — в Цех, где кувыркались жалкие посредственности, было действительно нелепостью, и приглашение меня в Цех Гумилёвым положительно оскорбило меня. Гумилёв был большим поэтом, но ничто не давало ему право брать меня в ученики».

Думаю, Игорь-Северянин обиделся напрасно, в ученики Гумилёв его не собирался брать, но и в общее гумилёвское братство самолюбивый и эгоистический Северянин идти не собирался.

Уже в октябре 1912 года Георгий Иванов вместе с Граалем Арельским опубликовали в «Аполлоне» письмо-отречение от эгофутуризма и сообщили о своем переходе в гумилёвский «Цех поэзии».

Да и другие эгофутуристы после ухода от них Игоря-Северянина быстро выдохлись — или сменили направление, или перестали вовсе писать. Константин Олимпов пытался записывать историю их движения: «16 января 1912 года выработали устав Академии Эгопоэзии. В выработке пунктов принимали участие: Игорь, я и Георгий Иванов. Альманахи, сборники в издании Академии Эгопоэзии приняли называть нервниками по взаимному соглашению, накануне, меня с Игорем».

Этот свой Устав с разъяснениями напечатали в количестве 510 экземпляров и разослали по московским и петербургским изданиям. Но когда вскоре после этого Вадим Шершеневич из Москвы обратился к Северянину за разъяснением слова «эгофутуризм», он уже получил следующий ответ:

«Любезный почитатель!

Издательство «Эго» ликвидировано и книги распроданы. Был бы рад исполнить ваш заказ, но увы!

Пишите, я оботвечу все вопросы.

Ликвидатор «Эго» — Лотарев».

Сергей Кречетов («Гриф») писал о соратниках Северянина: «Если в Игоре Северянине, с его подлинным небом данным талантом, можно еще откуда-то принять его самовосхваления, не прибавляющие, впрочем, ровно ничего к его поэтической ценности, то из этого вовсе не следует, что объявлять себя великим вправе любое ничтожество. Северянин один, Вадимов Шершеневичей меряют гарнцами, как овес».

Литературоведы В. Н. Терёхина и Н. И. Шубни-кова-Гусева в 2015 году опубликовали обширную научную биографию Игоря Северянина, в которой пишут: «Северянин складывается как поэт со своей собственной программой уже в 1908—1912 гг. Создавая школу эгофутуризма, он заботился об обновлении поэтического языка. В письме от 2 июля 1911 г. Богомолову поэт излагает свою теорию рифмы. «“Непредвиденность” доказывает жизненность, а потому надобность ассонанса. Возьмем народную пословицу, притом — первую пришедшую на ум: “Жизнь пережить — не поле перейти” — “жить” и “ти”, что ни говорите, ассонансы, хотя и плоские. Основываясь на “народном слухе”, как наиболее непосредственном, мы можем — и, может статься, должны?.. — ввести в поэзию новую форму дисгармонической рифмы, а именно диссонанс. Пословица блестяще это подтверждает: “Тише едешь — дальше будешь”. Спрашивается, как же назвать — “едешь” = “убудешь”, если не диссо? Найдите в моих “Электр<ических> стих<ах>” “Пятицвет”; — Вы найдете целый цикл подобных стихотворений. Надо иметь в виду, что ухо шокировано этим новшеством только сначала; затем оно привыкает. Отчего можно произвести пословицу на диссо без предвзятого чувства, и отчего нельзя прочесть стихи в диссо, не смущаясь?”

Северянин называл себя в стихах «самоучкой-интуитом», но с первых сборников проявлял интерес к вопросам стихотворного мастерства. В “Автопредисловии» к 8-му изданию «Громокипящего кубка» поэт писал: «Работаю над стихом много, руководствуясь не только интуицией…».

Не желая писать «примитивно», он сознательно экспериментировал со словом, стихом и рифмой. Особый интерес представляют десять придуманных Северянином новых строфических форм: миньонет, дизель, кэнзель, секста, рондолет, перекат, квадрат квадратов, квинтина, перелив, переплеск, которые поэт использовал в своем творчестве и описал в «Теории версификации» (1933 <…>).

Эта работа дает интересный материал авторского самоосмысления, но недостаточно изучена исследователями стиха. Серьезное внимание привлекают и лексические неологизмы Северянина. Их анализ позволяет сделать вывод о единстве творческого мира поэта, для которого возвращение к классической традиции в эстонский период не означало отказа от словотворческих экспериментов 1910-х гг.».

Собраны в этой научной биографии и все известные высказывания эгофутуристов друг о друге. Вадим Шершеневич писал о Северянине: «Одет Северянин был в черный сюртук, довольно вытертый и бедный, но держался в нем так, будто сознательно копировал Джорджа Браммеля, впавшего в бедность. Говорил он немного. От всех теоретических вопросов отмалчивался, иронически ругая Москву и восхваляя Петербург. Лицо было стылое и невыразительное, а глаза выцветшие, как у курицы… Эти глаза оживлялись только тогда, когда Северянин хвалил себя, значит, глаза оживлялись часто…»

Приведу довольно резкие, но справедливые высказывания Корнея Чуковского об эгофутуристах и их лидере («Футурист»):

«Странно. Неужели и он футурист? Вот никогда не подумал бы. В чем же его футуризм? Может быть, в этих кексах и журфиксах? Или в русско-французском жаргоне? Но тогда ведь и мадам Курдюкова, которой уже скоро сто лет («Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границей дан л’этранже» появились впервые в 1840 г.), такая же футуристка, как он. Однако мадам Курдюкова никогда не говорила о себе: «Я литературный Мессия… Моя интуитивная школа — вселенский эгофутуризм».

Это говорил о себе господин Северянин. В «Громокипящем кубке» мы беспрестанно читали, что он триумфатор-новатор:

 

Я, гений Игорь Северянин,

Своей победой упоен, —

 

и когда любимая женщина усомнилась в его победе, он чуть не задушил ее за это:

 

Немею в бешенстве, — затем, чтоб не убить!

 

Так твердо он был уверен, что победа за ним. «Новатор в глазах современников — клоун, в глазах же потомков — святой!» У него были ученики и апостолы, был даже, как увидим, Иуда; в разных газетах и журналах возглашали о нем: «Отец Российской эгопоэзии. Ядро Отечественного футуризма! Ее Первосвященник, Верховный Жрец!»

А мы перелистали его книгу, — и где же были наши глаза? — никакого футуризма не увидели. В книге были откровения грядущих веков, а мы только и слышали — романсы! Пред нами был пророк, а мы думали: тенор. Мы думали, что он романтик, продолжатель Бальмонта и Виктора Гофмана, а он, оказывается, стоял на Синае с какими-то скрижалями в руках. И на этих скрижалях начертано:

«Вселенский эгофутуризм… Грядущее осознание жизни… Интуиция… Теософия… Призма стиля — реставрация спектра мысли… Признание эгобога… Обет вселенской души», — и так дальше, в таком же роде. Почему же мы, несколько раз перечтя его книгу, ни в одной строке не нашли футуризма? О, критики, слепые кроты! Недаром Северянин и вся его свита ругают нас последними словами. «Нечистоплотная дрянь, стоящая у кормила оценки!» — так пишут они о нас.

«Вурдалаки, гробокопатели… паразиты!»

Вникнем же как можно почтительнее в эти их катехизисы, заповеди, декларации, манифесты, доктрины, скрижали, постараемся без желчи, без хихиканья понять эту загадочную секту».

Корней Чуковский не видел ни в Северянине, ни в его окружении новаторов и футуристов, и он был, на мой взгляд, абсолютно прав, при этом критик не отрицает сам талант Северянина:

«Только по недоразумению его можно считать футуристом. В сокрушители старого он не годится. Футуристическое буйство не по нем. Он консерватор, бережливый охранитель былого; в своих стихах он воспевает и Карамзина, и Гончарова, и Тургенева, и даже Жемчужникова. Он чтит своих духовных предков — Фофанова, Мирру Лохвицкую, Ростана, Амбруаза Тома — и счел бы кощунством отречься от них. Всякое глумление над прошлым кажется ему преступлением:

 

Позор стране, встречавшей ржаньем

Глумленье надо всем святым

Былым своим очарованьем

И над величием своим!

 

Если бы он был футурист, он никогда не написал бы этих строк. Правда, незадолго до того он попробовал было замахнуться на Пушкина, но, сейчас же спохватившись, благоговейно поклонился ему:

 

Да, Пушкин стар для современья,

Но Пушкин Пушкински велик.

 

Иначе и быть не могло. Мог ли Петербург, — Санкт-Петербург, — с его традиционным историз-мом, с его Сомовым, Блоком, Эрмитажем и Царским Селом, взрастить на своих строгих гранитах хоть одного футуриста! Милые эгопоэты: Дмитрий Крючков, Вадим Шершеневич, Павел Широков, Рюрик Ивнев, Константин Олимпов и другие, подобно своему вождю Северянину, были просто модернисты-эклектики, разве что немного подсахарившие наш приевшийся пресный модерн. Они и сами не скрывали этого и любили игриво указывать, кто из них подражает Бальмонту, кто З. Гиппиус, кто Александру Блоку… Футуризм, в сущности, был их игрой, и почему же в восемнадцать лет не сочинять манифестов!

Игра оказалась во благо; мы видели, сколь плодотворны были их словесные новшества. Года за два до войны все они разбрелись кто куда, но долго еще в покинутых руинах озер замка бродил Василиск Гнедов, личность хмурая и безнадежная, нисколько не эгопоэт, в сущности, переодетый москвич, кубофутурист, бурлюкист, ничем не связанный с догматами петербургской эгопоэзии. Но вскоре исчез и он, и от эгофутуризма ничего не осталось».

Впрочем, какие-то их совместные выступления, встречи, издания продолжались до 1916 года. Они все-таки нуждались друг в друге. Первые годы существования эгофутуристы поддерживали отношения и с московскими кубофутуристами, эта дружба-противостояние продолжалась и в совместных гастролях по Крыму, в подписании общих манифестов. Продолжал вплоть до 1916 года выходить журнал эгофутуристов «Очарованный странник», всего вышло десять выпусков, где были опубликованы среди прочих стихи и Игоря-Северянина, и Владимира Маяковского. О кратковременной дружбе московских «будетлян», кубофутуристов, и питерских более утонченных эгофутуристов позже написал самый крутой кубофутурист Алексей Крученых:

«В начале 1914 года мы резко заявили об этом в сборнике «Рыкающий Парнас», в манифесте «Идите к черту!». Он малоизвестен, так как книга была конфискована за «кощунство».

В ней впервые выступил Игорь Северянин совместно с кубофутуристами. Пригласили его туда с целью разделить и поссорить эгофутуристов — что и было достигнуто (здесь Крученых лихо фантазирует; разошлись эгофутуристы задолго до этого, в 1912 году. — В. Б.), а затем его «ушли» и из компании «кубо». Манифест подписал и Северянин — влип, бедняга!».

На самом деле «влип» Игорь-Северянин не случайно, а осознанно, и в хорошую компанию подписантов манифеста: Давид Бурлюк, Алексей Крученых, Бенедикт Лившиц, Владимир Маяковский, Игорь Северянин, Виктор Хлебников. По крайней мере трое последних — наши русские гении: Маяковский, Северянин, Хлебников. Жаль, что Сергея Есенина не включили в свою компанию.

В результате этого «влипания» в 1914 году Игорь-Северянин вместе с Маяковским, Каменским и Бурлюком поехали в турне по России, но об этой поездке уже в следующей главе.

 

Два великана — Маяковский и Северянин

 

Они на самом деле выделялись среди поэтов ростом, оба под два метра, рядом с ними все другие казались карликами. Великанами, но по-разному и в разное время, они были и в поэзии.

Когда они познакомились в 1913 году, один — Игорь-Северянин — был на гребне славы, другой — Владимир Маяковский — только начинал свой поэтический путь. Маяковский, не скрывая, ревниво подсматривал за поведением Северянина на эстраде, перенимал приемы. Как вспоминал сам Игорь-Северянин: «Странно: теперь я не помню, как мы познакомились с Володей; не то кто-то привел его ко мне, не то мы встретились на одном из бесчисленных вечеров-диспутов в СПб. Потом-то он часто заходил ко мне запросто. Бывал он всегда со мною ласков, очень внимателен сердцем и благожелателен ко мне. И это было всегда. В глаза умел говорить правду не оскорбляя; без лести хвалил. С первых же дней знакомства вышло само собой так, что мы стали говорить друг другу «ты». Должен признаться, что я мало с кем был на «ты»…»

Общие знакомые позже уточнили место и время их первой встречи. Познакомила их общая подружка Софья Шамордина (Сонка): «После моего знакомства с Маяковским Северянин признал и Маяковского. Я уж не помню, как я их познакомила. Маяковский стал иногда напевать стихи Северянина. Звучало хорошо. Кажется, были у них общие вечера и на Бестужевских курсах…» Вспоминал об их первых встречах и Корней Чуковский.

Надо отдать должное художественному чутью Северянина, он очень быстро оценил гениальность своего молодого друга. Когда эгофутуристы готовились к гастрольной поездке по югу России с проведением «Первой олимпиады российского футуризма», Игорь Северянин писал меценату поездки Вадиму Сидорову, тоже баловавшемуся стихами под псевдонимом Вадим Баян: «Я на днях познакомился с поэтом Владимиром Маяковским, и он — гений. Если он выступит на наших встречах, это будет нечто грандиозное. Предлагаю включить в нашу группу».

Включили, и эта поездка навсегда осталась в истории литературы. Позже, в 1923 году, уже в Эстонии, Северянин вспоминает об их первой встрече:

 

Мой друг, Владимир Маяковский,

В былые годы озорник,

Дразнить толпу любил чертовски,

Показывая ей язык.

…………………………………….

Его раскатный, трибунальный,

Толпу клонящий долу бас

Гремел по всей отчизне сальной,

Где поп, жандарм и свинопас.

В те годы черного режима

Мы подняли в искусстве смерч.

Володя! Помнишь горы Крыма

И скукой скорченную Керчь?

……………………………………

Ты помнишь нашу Валентину,

Что чуть не стала лишь моей?!

Благодаря тебе я вынул

Из сердца «девушку из фей»…

И, наконец, ты помнишь Сонку,

Почти мою, совсем твою,

Такую шалую девчонку,

Такую нежную змею?..

О, если ты, Владимир, помнишь

Все эти беглые штрихи,

Ты мне побольше, поогромней

Швырни ответные стихи!

 

Конечно, были между поэтами и ссоры, была и взаимная зависть, сначала Маяковского к Северянину, затем по мере роста популярности Маяковского и забывания Северянина уже Игорь-Се-ве-рянин с завистью следил за мировой известностью младшего друга. Но и в ссорах их, и в обоюдных поэтических колкостях никогда не было ненависти и злости.

Еще во время их первых гастролей по югу России Северянин якобы вдруг почувствовал неталантливость Маяковского. А может быть, Северянину надоели его вечные остроты и подшучивания. К примеру, читает Северянин со сцены свою поэзу: «олазорим, легко олазорим…», и тут же за сценой бас Маяковского: опозорим, опозорим… Так когда-то Михаил Лермонтов иронизировал над своими приятелями, доиронизировался до дуэли. К счастью, Северянин, преисполненный величия, редко злился, но отношения на время портились. Однако и Маяковского понять можно, поэты ревнивы к славе собрать-ев. Компании эго- и кубофутуристов то объединялись и подписывали общие манифесты, то расходились и пикировались друг с другом.

Читаем в заметках Северянина: «Полному объединению «Эго» и «Кубо» всегда мешали и внешние признаки вроде цветных одежд и белизны на щеках. Если бы не эта деталь, мыслили бы футуризм воедино под девизом воистину «вселенского». (Мой «Эго» назывался «вселенским».) Никаких ссор между мною и Володей не бывало: бывали лишь временные расхождения. Никто из нас не желал уступать друг другу: «Молодо-зелено» — Жаль!»

Впрочем, литературная среда одинакова во все времена. Игорь-Северянин писал про желтые кофты футуристов:

 

Позор стране, поднявшей шумы

Вкруг шарлатанов и шутов!

 

И похлеще:

 

Они — возможники событий,

Где символом всех прав — кастет…

 

Это был завуалированный ответ Маяковскому на его насмешку над сотоварищем:

 

Как вы смеете называться поэтом

И, серенький, чирикать, как перепел!

Сегодня

Надо

Кастетом

Кроиться миру в черепе!

 

Игорь-Северянин в нежных чувствительных романсах воспевал свою избранницу Тиану. Так — «Тиана» — называлось одно из «романсовых» стихотворений Игоря-Северянина. По звукописи самое имя девушки, рефреном повторяющееся в стихотворении — Тианы-снегурки, нимфеи, лианы, пришедшей на поэзоконцерт и воскресившей юные чувства, напоминало стоны гитары.

 

Тиана, как больно! Мне больно, Тиана!

 

В ответ на эту тонкую лирику Маяковский откликался в «Облаке в штанах»:

 

Поэт сонеты поет Тиане,

А я —

Весь из мяса,

Человек весь —

Тело твое просто прошу,

Как просят христиане —

«Хлеб наш насущный даждь нам днесь»…

 

В противовес изысканной поэзии Серебряного века, уютной домашней лирике, от Бальмонта до Северянина, Маяковский бросает пулеметные очереди своих резких слов:

«…Мы пять лет орали вам, что у искусства есть задачи выше, чем облегчение выбора ликеров по прейс-курантам Северянина или щекотание отходящего ко сну буржуа романами Вербицкой… Конечно, каждому приятно в розовенькой квартирке пудрой Бальмонта надушить дочку, заучить пару стихов Брюсова для гражданского разговора после обеда, иметь жену с подведенными глазами, светящимися грустью Ахматовой, но кому нужен я, неуклюжий, как дредноут, орущий, как ободранный шрапнелью!..»

Время показало, что противопоставление мнимое, миру и человеку нужны и северянинские романсы, и лирика Анны Ахматовой, и созидание нового поэтического пространства Маяковским. Понял это и сам Маяковский.

Впрочем, и по поводу серенького перепела Игорь-Северянин уточнил:

 

Я — соловей, я — сероптичка,

Но песня радужна моя.

Есть у меня одна привычка:

Влечь всех в нездешние края.

………………………………….

 

…Я — соловей, и, кроме песен,

Нет пользы от меня иной.

Я так бессмысленно чудесен,

Что Смысл склонился предо мной!

 

Если честно, то сереньким его никак не назовешь. Но эти взаимные выпады и усмешки продолжались, пока шло их поэтическое соревнование друг с другом. Поводы находились самые разные. Скажем, во время совместных гастролей по Крыму, в Керчи Северянина возмутили цветные жилетки и оранжевые кофты кубофутуристов: «Маяковский и Бурлюк дали мне слово выступать в обыкновенном костюме — лица не раскрашивать. Однако в Керчи не выдержали. Маяковский облачился в оранжевую кофту, а Бурлюк в вишневый фрак при зеленой бархатной жилетке. Это явилось для меня полной не-ожиданностью. Я вспылил, меня с трудом уговорили выступить…»

«…<Маяковский>, — вспоминал Вадим Баян о поэтическом вечере в Симферополе, — истер в порошок крупнейших представителей символизма — Бальмонта и Брюсова, виртуозно перемешивая их стихи со стихами Пушкина и Державина и издевательски преподнося эту мешанину растерявшейся публике; он до крови исхлестал «лысеющий талант» Сологуба, который «выступлениями Северянина украшал свои вечера, как гарниром украшают протухшие блюда»; он искромсал длинный ряд корифеев поэзии и других направлений, противопоставляя им галерею футуристов. <…> Заряженный полнейшим отрицанием старого, поэт буквально истоптал самолюбие эстетической аудитории, но люди, подмятые ступнею мастодонта, засыпанные остроумием, израненные парадоксами, прощали оратору самые резкие издевательства… Словом, казалось, что пришел какой-то титан, который ухватил за шею нашу приземистую литературу и до хруста сдавил ей дряблое горло».

Я не совсем согласен с этими поздними и во многом субъективными воспоминаниями Вадима Баяна. В период этих гастролей имя Северянина было куда как более популярно, нежели имя Маяковского, что подтвердило и избрание именно Северянина уже в 1918 году королем поэзии в Москве. Стоит учитывать сложное отношение Вадима Баяна к Маяковскому, его к тому времени всемирную славу.

Как пишет критик Михаил Лезинский: «В отношениях между поэтами в Севастополе наступил полный разлад. Владимир Маяковский словно предчувствовал, что через несколько лет, а если быть точным — 27 февраля 1918 года — в честном литературном поединке — бывают ли честно-объективными поединки среди людей литературы и искусства? Разве только в стародавние времена, которые мы всегда приукрашиваем! — между Владимиром Маяковским и Игорем Северянином последнего назовут Королем Поэтов. И хоть «маяковская группа футуристов» объявит выборы незаконными, но, как говорил Александр Твардовский, «все же, все же…». Северянинцы на радостях выпустили коллективный сборник, посвященный этому событию. Назывался он вычурно — «Поэзоконцерт». В центре этого со временем изжелтевшегося томика — фотография гения всех эпох и времен Игоря Северянина.

Футуристы во главе со своим предводителем, бунтарем в желтой кофте Владимиром Маяковским откликнулись на этот сборник со злостью, которая не украшает поэтов ни в какие времена:

«Шесть тусклых строчил, возглавляемых пресловутым «королем» Северяниным, издали под этим названием сборник ананасных, фиалочных и ликерных отрыжек…”

В Москве в Настасьинском переулке с конца 1917 года около полугода существовало кафе поэтов. Однажды там появился Игорь Северянин. Об этом посещении остались воспоминания поэта Сергея Спасского и артиста Н. Н. Захарова-Мэнского…

Сергей Спасский пишет: «Однажды кафе посетил Северянин. В тот недолгий период он «сочувствовал» революции и разразился антивоенными стихами. Это не помешало ему вскоре перекочевать за границу и навсегда порвать с российской действительностью. Но тогда пожинал он здесь последние лавры, призывая к братанию и миру. В военной гимнастерке, в солдатских сапогах, он прибыл обрюзглый и надменный. Его сопровождала жена — «тринадцатая», и, значит, последняя. Заикающийся, взлохмаченный ученик, именовавшийся почему-то «Перунчиком». И еще какие-то персонажи. Всю компанию усадили за столиком на эстраде. Маяковский поглядывал на них искоса. Он попросил Северянина почитать. Северянин пустил вперед «Перунчика». Тот долго представлялся публике. Читал стихи Фофанова и Северянина, посвященные ему самому. <…> Опустившийся, диковатый и нетрезвый, читал он неинтересно и вяло. Был пьян и сам Северянин. Мутно смотря поверх присутствующих в пространство, выпевал въевшийся в уши мотив. Казалось, он не воспринимает ничего, механически выбрасывая хлесткие фразы. Вдруг покачивался, будто вот упадет. Нет, кончил. И, не сказав ни слова прозой, выбрался из кафе со всей компанией».

А вот как излагает эту историю критик Алла Марченко:

«Из скоропалительного альянса двух лидеров оте-чественного футуризма прочного творческого союза не получилось, Маяковский и Северянин разочаровались друг в друге еще до окончания первой олимпиады футуристов. В Питер Игорь Васильевич вернулся печальным и внутренне одиноким, несмотря на громоподобный успех «Громокипящего кубка». О том, каково ему было во время этой, казалось бы, молодой и веселой крымской зимы, свидетельствует стихотворение «В гостинице», написанное в Симферополе в январе 1914 года:

 

И плачется, бесслезно плачется

в номерной тиши кромешной

О музыке, о девушках, обо всем, что способно цвести…

 

Северянин не случайно упоминает о музыке и девушках: черной кошкой, пробежавшей между ним и Маяковским, была девушка. Девятнадцатилетняя Софья Сергеевна Шамардина. С этой прелестной блондинкой Игорь Васильевич познакомился в Минске (Минск был отправной точкой рекламного турне, организованного Сологубом), встречались молодые люди и в Петербурге (Софья Сергеевна училась на Бестужевских курсах).

Софья Шамардина была не просто красива, она была не по возрасту смела и раскованна. И когда устроители поэтической олимпиады сообразили, что их «футуриаде» необходим «женский элемент», Северянин отправил в Петербург С. С. Шамардиной срочную телеграмму. Сонка тут же приехала и сразу же получила роль: артистки-футуристки Эсклармонды Орлеанской. Костюм для Эсклармонды сочинялся так: «Кусок черного шелка, серебряный шнур, черные шелковые туфли-сандалии были куп-лены в Гостином дворе. Примерка этого одеяния состоялась в присутствии Северянина и Ховина. «Платье» перед концертом из целого куска накалывалось английскими булавками…» (из воспоминаний С. С. Шамардиной).

Для выступления в Екатеринославле Северянин сочинил специально для Софьи Сергеевны «Ко-ляску Эсклармонды», тут же ставшую шлягером 1914 года. Зал, в основном молодежный, пришел в неистовство! Запеленутая в кусок черного шелка, «златоблондная» Сонка выглядела потрясающе!

В той же самой обстановке — возбужденной и театрализованной — родилась и первая строфа самого знаменитого стихотворения Северянина про ананасы в шампанском. История его возникновения — в воспоминаниях Вадима Баяна…»

Прерву цитирование, чтобы уточнить для читателя. Речь идет о стихотворении «Увертюра» (1915), которое начинается строфой: «Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! / Удивительно вкусно, искристо, остро! / Весь я в чем-то норвежском! весь я в чем-то испанском! / Вдохновляюсь порывно! и берусь за перо!»

Итак, воспоминания Вадима Баяна:

«Чтобы развлечь товарищей… я устроил у себя на квартире «суаре»… В центре внимания были, конечно, Маяковский и Северянин. Маяковский был одет в розовый муаровый пиджак с черными атласными отворотами, только что сшитый у лучшего портного в Симферополе, и черные брюки. Поэт был во всеоружии остроумия. Твердость и острота его как-то не гармонировали с мягкой атмосферой музыки, пения и чтения стихов. В среде обычных людей он так же диссонировал, как… нож в киселе. Владимир Владимирович почти не садился, величаво переходил из комнаты в комнату, собирая вокруг себя цветники женского общества. Надо сказать, что дамы сильно смущались, когда он подходил к ним на расстояние одного вершка и опускал на них свои тяжелые глаза, но быть в обществе этого исключительного человека им было приятно… За столом Маяковский сидел рядом с моей сестрой — поэтессой Марией Калмыковой. По левую сторону у него был Северянин с дамой. Маяковский был весел и много острил… Когда на бокал сестры упал с цветочной вазы лепесток розы и повис на нем кудряшкой, Маяковский сказал ей:

— Ваш бокал с моим был бы точен, если бы не был олепесточен.

Варьируя и комбинируя кушанья, он надел на фруктовый ножичек кусочек ананаса и, окунув его в шампанское, попробовал. Комбинация пришлась ему по вкусу. Он немедленно предложил своей даме повторить его опыт и восторженно обратился к Северянину:

— Игорь Васильевич, попробуйте ананасы в шампанском, удивительно вкусно!

Северянин тут же сымпровизировал четыре строчки, игриво напевая их своей даме:

— Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!

Удивительно вкусно, искристо и остро!..»

О дальнейших событиях Игорь-Северянин рассказал в «Заметках о Маяковском»: «Софья Сергеевна Шамардина (Сонка)… нравилась и мне, и Маяковскому. О своем «романе» с ней я говорю в «Колоколах собора чувств». О ее связи с В. В. я узнал от нее самой впоследствии. В пояснение оборванных глав «Колоколов собора чувств» замечу, что мы… вернулись вместе из Одессы в Питер. С вокзала я увез ее полубольную к себе на Среднюю Подьяческую, где она сразу же слегла, попросив вызвать к себе А. В. Романова (петербургского представителя «Русского слова»). Когда он приехал, переговорив с ней наедине, она, после визита присланного им врача, была отправлена в лечебницу на Вознесенском проспекте (против церкви). Официальное название болезни — воспаление почек. Выписавшись из больницы, Сонка пришла ко мне и чистосердечно призналась, что у нее должен был быть ребенок от В. В.».

«“Заметки о Маяковском” писались в сороковом году, четверть века спустя после неудавшегося романа с Сонкой, «Колокола…» — через десять (в 1925 м), — пишет далее Алла Марченко. — Время утишило и боль, и обиду. Но не настолько, чтобы мы ее не чувствовали между строк. Отвергнутый Северянин и спустя двадцать пять лет не забыл, в какой именно больнице сделала аборт изменившая ему женщина — на Вознесенском проспекте, напротив церкви! Маяковского он не осуждает и не обвиняет. Ни в том, что «отбил», прямо из-под носа увел любимую. Ни в том, что «поматросил и бросил», да еще и в интересном положении. Ибо — и сам не без греха. Со Златой и он поступил не лучше. Урок, однако, учел. И от «демона в желтой кофте» отодвинулся подальше, тем более что Софья Шамардина — не единственная женщина, которая в открытую предпочла ему Маяковского. В тех же «Заметках…» Игорь Северянин рассказывает и еще одну свою любовную историю, к крушению которой его великолепный друг, что называется, руку приложил. Речь идет о Валентине Ивановне Гадзевич, ей посвящено знаменитое его стихотворение «Валентина».

Но дело было, конечно, не только в женщине или в женщинах или в разном отношении к классическому наследию. Дело было в том, что Маяковский вдруг и именно во время крымских гастролей разглядел в Северянине серьезного и опасного соперника. Нам это кажется невероятным, современники судили иначе и вернее, ибо внезапное превращение соратников и союзников в непримиримых антагонистов произошло у них на глазах и без видимых причин. Анна Ахматова, к примеру, Северянина не любила, но даже она утверждала, что именно этот «выскочка» был самым сильным и опасным соперником Маяковского. Того же мнения придерживался и Борис Пастернак: «Был (среди конкурентов Маяковского. — A. M.) также Северянин, лирик, изливавшийся непосредственно строфически, готовыми, как у Лермонтова, формами, и при всей неряшливой пошлости поражавший именно этим редким устройством своего открытого, разомкнутого дара».

Все эти ситуации тем сильнее уязвляли самолюбие Северянина, что Маяковский был младше его на целых пять лет. Правда, внешне они выглядели ровесниками, Владимиру Владимировичу никто не давал его двадцати лет. Их симферопольский «спонсор» Баян-Сидоров свидетельствует: «Личная сила Маяковского затушевывала недостатки его скромного туалета. Он был похож на Одиссея в рубище. По ту сторону лица таились пороховые погреба новых идей и арсенал невиданного поэтического оружия. Его тяжелые, как гири, глаза… дымились гневом отрицания старого мира, и весь он был чрезвычайно колоритен и самоцветен, вернее — был похож на рисунок, который закончен во всех отношениях…»

По крымским воспоминаниям о Маяковском в 1914 году, двенадцать лет спустя, для цикла «Ме-дальоны» Северянин написал его портрет — в костюме «пресненского апаша», решительно не совпадающий с расхожими представлениями о лучшем и талантливейшем поэте советской эпохи. Особенно неожиданна концовка:

 

В нем слишком много удали и мощи,

Какой полны издревле наши рощи,

Уж слишком он весь русский,

слишком наш!

 

Защищая Маяковского от обвинений в «космополитизме», Северянин защищал и себя: несмотря на обилие иностранных словечек, его стихи — не просто русские, а, может быть, «слишком» русские!

Война 1914 года почти не изменила ни образ мыслей Северянина, ни тематику его стихов — и даже манеру поведения на эстраде, и это вызвало резкий выпад Маяковского. Предлогом послужил «поэзовечер» Северянина в Политехническом музее (21 декабря 1914 г.).

Меньше года прошло с той поры, как Маяковский утверждал, что «крем де виолетт» глубже, чем Достоевский, и вот что он пишет теперь:

«О поэзии Игоря Северянина вообще сказано много. У нее много поклонников… Но зачем ко всему этому притянута война? Впечатление такое: люди объяты героизмом, роют траншеи, правят полетами ядер, и вдруг из толпы этих “деловых” людей хорошенький голос: “Крем де виолетт”, “ликер из банана”, “устрицы”, “пудра”! Ах да, это в серые ряды солдат пришла маркитантка. Игорь Северянин — такая самая маркитантка русской поэзии. Вот почему для выжженной Бельгии, для страдальца Остенде у него только такие “кулинарные” образы:

 

О, город прославленных устриц!

 

Поэтому и публика на лекции особенная, мужчины котируются как редкость: прямо дамская кофейная комната у Мюра и Мерилиза…».

Самый пик взаимного соревнования Игоря-Северянина и Владимира Маяковского выпал на 1918 год — выборы в Москве в Политехническом музее короля поэтов. Они оба пережили временный милитаристский угар в начале Первой мировой войны, оба достаточно быстро вернулись к своему пацифизму. Оба воспели Февральскую революцию и стали рес-публиканцами. Критик М. Фридлянд писал в «Журнале журналов»: «Игорь, вы ли это?! Где принцессы ваши, где лимузины и ананасы? Он стал республиканцем, наш великий футурист. Воспевает Временное правительство и Совет Рабочих депутатов».

Игорь Северянин и впрямь в ту пору проводил «Первые республиканские поэзовечера» и в Петрограде, и в Москве. Он успел даже воспеть Владимира Ленина за его призывы к миру.

Независимо от него примерно так же эволюционировал и Владимир Маяковский. И вот они встретились 27 февраля 1918 года в переполненном зале Политехнического музея, где опытный организатор Долидзе устроил «Избрание короля поэтов».

Рассказывали и такую версию: мол, поклонники Маяковского специально отдавали голоса Северянину, ибо революционному поэту негоже быть ка-ким-то королем.

Если честно, не думаю, что об этом вечере поэтов в то революционное время говорила вся Москва. До сих пор неясно, кто занял третье место: то ли Константин Бальмонт, то ли Василий Каменский. Да и в литературном мире мало ли разных коронаций проходило, никем не замеченных, я и сейчас время от времени читаю, что где-то избрали нового короля поэтов. Не будем забывать, что и выбор был невелик. Публике были предложены «на выбор» Константин Бальмонт, Игорь-Северянин, Василий Каменский, Давид Бурлюк и Владимир Маяковский. Пожалуй, это избрание важно было только для двоих: Игоря-Северянина, давно мечтавшего взобраться на трон русской поэзии, и его молодого соперника Владимира Маяковского. В миртовом венке король поэтов спел свои стихи в своей характерной манере, а вице-король Маяковский, отказавшись от венца, вскочил на кафедру и прочитал, под востор-женный грохот зала, третью часть своего «Облака в штанах».

Этот вечер и впрямь стал переломным в жизни и того, и другого. Вскоре Северянин уедет в эстонскую деревушку Тойла, увезет с собой только что изданный сборник стихов «Поэзоконцерт» со своей фотографией на обложке и надписью «Король поэтов Игорь Северянин» и постепенно будет успокаиваться после своих былых успехов и триумфов. Маяковский же, круто воспарив после этого поражения, скоро и впрямь станет первым поэтом в революционной стране и это место уже никому не уступит до конца дней своих, ревнуя разве что к народной славе Сергея Есенина.

В 1922 году поэты встретились в Берлине, и Маяковский горячо уговаривал Северянина вернуться в Москву. Обещал ему огромные тиражи, новые пуб-ликации. Может быть, так и было бы, но опасения жены Северянина Фелиссы помешали этому возвращению.

Северянин в «Заметках о Маяковском» вспоминает свои последние встречи с ним в Берлине:

«Берлин. 1922 г. Осень. Октябрь на исходе. Сияет солнышко. Свежо. Идем в сторону…

— Или ты не узнаешь меня, Игорь Васильевич? — останавливает меня радостный бас Маяковского. Обнимаемся. Оба очень довольны встрече. С ним Б. Пастернак. Сворачиваем в ближайшую улицу, заходим в ближайший бар. Заказываем что-то легонькое, болтаем.

Маяковский говорит:

— Проехал Нарву. Вспоминаю: где-то близ нее живешь ты. Спрашиваю: «Где тут Тойла?» Говорят: «От ст. Иеве в сторону моря». Дождался Иеве, снял шляпу и сказал вслух, смотря в сторону моря: «Приветствую тебя, Игорь Васильевич».

В день пятой годовщины советской власти в каком-то большом зале Берлина — торжество. Полный зал. А. Толстой читает отрывки из «Аэлиты». Читает стихи Маяковский, Кусиков. Читаю и я «Весенний день», «Восторгаюсь тобой, молодежь». Овации. Мое окруженье негодует.

— Дай мне несколько стихотворений для «Известий», — говорит Маяковский, — получишь гонорар по 1000 марок за строку (времена инфляции).

Я так рад, что и без денег дал бы, но мое окру-женье препятствует. Довод: если почему-либо не вернетесь на родину сразу же, зарубежье с голоду уморит. <…>

В Берлине я, уговариваемый друзьями, хотел, не заезжая в Эстонию, вернуться в СССР. Но Ф. М. ни за что не соглашалась, хотя вся ее семья была крайне левых взглядов. Брат ее, Георгий, ушел в январе 1919 г. вместе с отступившей из Эстонии Красной Армией и ныне заведует колхозом в Саратовском районе. Сестры (Линда и Ольга) были посажены в том же январе белой сворой в тюрьму, где и просидели два месяца. Ф. М. мотивировала свое нежелание ехать причинами личного свойства: «В Москве Вас окружат русские экспансивные женщины и отнимут у меня. Кроме того, меня могут заставить работать, а я желаю быть праздной».

Я, сошедшийся с нею всего год назад, каюсь, не хотел ее тогда терять. Шли большие споры.

Накануне отъезда в Эстонию, когда билеты на поезд и пароход до Таллина были уже куплены и лежали у нее в сумочке, мы сидели вечером в ресторане: друзья устроили отвальную. Были Толстой, проф. А. Н. Чумаков, Кусиков и др. (Володя уехал уже в Париж). Поезд на Штеттин уходил около 6 часов утра. Спутница моя боялась, что мы засидимся и билеты потеряют свою силу. Об этом она заявила вслух. Друзья ей заметили, что это, может быть, будет и к лучшему, так как билеты до Москвы они всегда нам предоставят. Тогда она, совершенно перепуганная, вскочила и бросилась в гардеробную, схватив на ходу пальто, и выскочила на улицу. Очень взволнованный ее поступком, я кинулся вслед за ней, крикнув оставшимся, что поймаю ее и тотчас же вернусь. Однако, когда я выбежал на улицу, я увидел спутницу, буквально несшуюся по пустому городу и надевавшую на ходу пальто. Было около трех часов ночи. Мы бежали таким образом через весь громадный город до нашего отдаленного района. Было жутко, позорно и возмутительно. Я все боялся ее оставить: мне казалось, или она покончит с собою, или возвратится одна на родину. А потом было уже поздно возвращаться в ресторан. Уехали, не попрощавшись с собутыльниками. Жаль, что не нашел тогда в себе силы с нею расстаться: этим шагом я обрек себя на то глупое положение, в котором находился все годы, без вины виноватый перед Союзом…»

Конечно же, этим поздним признаниям Северянина полностью доверять нельзя, к этому времени он уже ушел от своей верной Фелиссы и надеялся на возвращение в Советский Союз, и Владимир Маяковский был для него как маяк на поэтическом горизонте, который бы мог осветить и его дальнейший творческий путь.

По воспоминаниям последней подруги Маяковского Вероники Полонской, Владимир Владимирович «ценил Северянина, которого он считал талантливым словотворцем»:

«Маяковскому, например, нравилось придуманное Северянином слово — «вмолниться».

 

Моя дежурная адъютантесса

Принцесса…

Вмолнилась в комнату быстрей экспресса…

 

У Северянина, — говорил Владимир Владимирович, — стоит поучиться этому искусству многим современным поэтам. Владимир Владимирович говорил, что он в молодости многое заимствовал у Северянина».

Игорь-Северянин также высоко оценивал талант Маяковского и сожалел, что иногда конфликтовал с ним: «…Я теперь жалею, что в свое время недооценил его глубинности и хорошести: мы совместно, очевидно, могли бы сделать больше, чем каждый врозь. Мешали мне моя строптивость и заносчивость юношеская, самовлюбленность глуповатая и какое-то общее скольженье по окружающему. В значительной степени это относится и к женщинам. В последнем случае последствия иногда бывали непоправимыми и коверкали жизнь, болезненно и отрицательно отражаясь на творчестве…»

 

Так жили поэты…

 

Время начала ХХ века, войны и революции, которые резко меняли судьбы и жизнь не только отдельных людей, но и народа в целом, — всё это породило необыкновенную эпоху русской литературы и культуры, названную Серебряным веком. В прозе продолжали творить признанные мастера — Чехов, Горький, Куприн, Бунин, в поэзии — Сологуб, Анненский, Блок, Брюсов, Гумилёв, Волошин, Бальмонт, Ходасевич, Андрей Белый, Игорь Северянин…

К блестящей когорте Серебряного века принадлежат прозаики и поэты, которые родились в последнее десятилетие XIX века. Среди них — А. Ахматова, Б. Пастернак, О. Мандельштам, М. Цветаева, C. Есенин, В. Маяковский, В. Набоков, Г. Шенгели… Это был подлинный расцвет культуры — по силе талантов и разнообразию дарований.

Выражение было впервые употреблено в 1929 году Николаем Бердяевым, соотнесено с выражением «золотой век», которым часто называли пушкинскую эпоху, первую треть XIX века.

Игорь-Северянин — один из лидеров Серебряного века и был хорошо знаком со многими из его представителей. Кто-то был наставником Северянина, кто-то учителем, кто-то и учеником. Вот и поговорим о них.

Зинаида Гиппиус, откровенно ненавидевшая Игоря-Северянина, тем не менее писала о нем:

«Это мое стихотворение — письмо, ниже печатаемое, имеет свою маленькую историю.

Да ведь и относится оно ко временам историческим, — чуть не доисторическим для нас, — дово-енным!

В апреле 1913 года Ф. К. Сологуб прислал мне в Ментону (где мы тогда находились) письмо, со вложением стихов Игоря Северянина, о Балтийском море и посвященных мне. Письмо было откуда-то из Крыма, там Сологуб жил тогда вместе с И. Северянином, а, может быть, попали они туда, совершая одно из совместных своих турне по России.

Мы часто переписывались с Сологубом. Бывало, и в стихах. Ничего не сохранилось из этой переписки. Но сегодняшний приезд Игоря Северянина в Париж заставил меня порыться в старых бумагах и в моей памяти. Клочок бумаги с ответом Сологубу «для передачи Игорю Северянину» — нашелся. Его я печатаю ниже.

Кое-что нашлось и в памяти. Ф. К. Сологуб с особенной горячностью, даже как будто с увлечением, относился к юному тогда «эго-футуристу», поэту Игорю Северянину. Говорю «как будто», потому что Сологуб был человек с тройным, если не пятерным, дном и, даже увлекаясь, никогда на «увлекающегося» похож не был. Во всяком случае, это в квартире Сологуба положено было первое начало «поэзо-вечеров», у Сологуба мы, тогдашние петербургские писатели, познакомились с новым поэтом и с напевным чтением его молодых стихов. Это были стихи, впоследствии такие известные, из «Громокипящего кубка»: первая книга И. Северянина, скоро потом вышедшая с интересным сологубовским предисловием.

Я очень помню эти вечера в квартире Сологуба. Он, вместе с заботливой, всегда взволнованной А. Н. Чеботаревской, нежно баловал Игоря Северянина. После долгих «поэз» — мы шли веселой гурьбой в столовую. Нам не подавали, правда, «мороженого из сирени», но «ананасы в шампанском» — случалось, и, уж непременно удивительный ликер, где-то специально добываемый, — «Crème de Violette».

Дела давно минувших дней! Игорь Северянин их, я думаю, помнит. Вспомнят и другие, кто остался жив.

Письмо Сологуба со стихами И. Северянина и мой ответ стихотворный — относятся к периоду более позднему. Как будто странный ответ: почему говорится в нем столько о «Ледовитом Океане»? Но я вспоминаю, почему: тогда, в Ментоне, мы жили вместе со старыми, «царскими», эмигрантами. И были как раз заняты чтением интереснейших писем с Крайнего Севера, от политических ссыльных (тоже «царских”).

Самое странное, — теперь! — что письма эти, с кучей фотографических снимков, спокойно посылались из России по почте и спокойно эмигрантами получались.

Другие времена. Другие эмигранты. Другая ссылка. Все другое!

Но Ледовитый Океан остался.

 

Ф. К. СОЛОГУБУ

(Ответ)

 

Ментона, апрель, 1913 г.

 

…Я вижу, Игорь Северянин

Тремя морями сразу ранен.

Зане

Он грезит Балтикой на Черном бреге

Сюда, ко мне

На Meditérranée.

Ну что ж, скажите — я благодарю,

Хотя морями вовсе не горю.

 

Когда над средиземной простынею

Жужжу, ветрюсь на хидроплане,

И то я занят думою одною:

О Ледовитом Океане.

……………………………………..

 

Там вешний день криклив и хмурен,

Там льдист апрель, июнь обурен,

И наст бесталый, вековой,

Звенит под летнею травой.

……………………………………..

 

Ночного солнца белый глаз,

Седые воды Индигирки…

О, мокротяжкие плащи тумана!

О, стужное кипенье Океана!..

 

В ту пору их противостояние не достигло еще крайней точки, со временем Зинаида Гиппиус начала писать о своем коллеге более ядовито, но при этом с блеском и с долей правды. Вот, к примеру, пишет она о взаимоотношениях Северянина с Брюсовым:

«У очень многих людей есть «обезьяны». Возможно даже, что есть своя у каждого мало-мальски недюжинного, только не часто их наблюдаешь вместе. Я говорю об «обезьяне» отнюдь не в смысле подражателя. Нет, но о явлении другой личности, вдруг повторяющей первую, отражающей ее в исковерканном зеркале. Это исковерканное повторение, карикатура страшная, схожесть — не всем видны. Не грубая схожесть. На больших глубинах ее истоки. «На мою обезьяну смеюсь», — говорит в «Бесах» Ставрогин Верховенскому. И действительно, Верховенский, маленький, суетливый, презренно мелкий и гнусный, — «обезьяна» Иван-Царевича, Ставрогина. Как будто и не похожи? Нет, похожи. Обезьяна — уличает и объясняет.

Для Брюсова черт выдумал (а черт забавник тонкий!) очень интересную обезьяну. Брюсов — не Ставрогин, не Иван-Царевич, и обезьяна его не Верховенский. Да и жизнь смягчает резкости.

Брюсовская обезьяна народилась в виде Игоря Северянина.

Можно бы сделать целую игру, подбирая к чертам Брюсова, самым основным, соответственные черточки Северянина, соответственно умельченные, окарикатуренные. Черт даже перестарался, слишком их сблизил, слишком похоже вылепил обличительную фигурку. Сделал ее тоже «поэтом». И тоже «новатором», «создателем школы» и «течения»… через 25 лет после Брюсова.

Что у Брюсова запрятано, умно и тщательно заперто за семью замками, то Игорь Северянин во все стороны как раз и расшлепывает. Он ведь специально и создан для раскрытия брюсовских тайн. Огулом презирает современников, но так это начистоту и выкладывает, не боясь, да и не подозревая смешного своего при этом вида. Нисколько не любит и не признает «никаких Пушкиных», но не упускает случая погромче об этом заявить, даже надоедает с заявлениями. Однако от гримасы на Брюсова и тут вполне воздержаться не может: если Брюсов «считал нужным» любить Пушкина и Тютчева, то Игорь «признает»… Мирру Лохвицкую (благо, и она умерла). Но верен себе и опять выдает некую тайну: Брюсов мог бы, но ни разу не сказал: «Хороши вы, не признающие меня и Тютчева» или «меня и Пушкина». Игорь же, ругая на чем свет стоит «публику», читающую и почитающую каких-то поэтов, поясняет:

 

А я и Мирра — в стороне!

 

«Европеизм» Брюсова отразился в Игоре, перекривившись, в виде коммивояжерства. Так прирожденный коммивояжер, еще не успевший побывать в людях, пробавляется пока что «заграничными» словцами: «Они свою образованность показать хочут», — сказала чеховская мещаночка.

Игорь, как Брюсов, знает, что «эротика» всегда годится, всегда нужна и важна. «Вы такая экстазная, вы такая вуальная…» — старается он, — тоже с большим внутренним равнодушием, только надрыв Брюсова и страшный покойницкий холод его «эротики» — у Игоря переходит в обыкновенную температуру, ни теплую, ни холодную, «конфетки леденистой».

Главное же, центральное брюсовское, страсть, душу его сжегшую, Игорь Северянин не преминул вынести на свет Божий и определить так наивно-точно, что лучше и выдумать нельзя:

 

Я гений, Игорь-Северянин,

Своей победой упоен:

Я повсеместно оэкранен,

Я повсесердно утвержден…

 

Брюсовское «воздыхание» всей жизни преломилось в игоревское «достижение». <…>

Обезьяна Брюсова, конечно, нетерпелива. Где-то, чуть не в том же стихотворении «я гений», она объявляет, что дала себе для «повсесердного утверждения» гениальности годичный срок:

 

…сказал: я буду!

Год отсверкал, и вот — я есть!

 

Ужели что-нибудь изменится, если мы докажем бытие Игоря Северянина и в этом году сомнительным, а в сверкании последующих — превратившимся в полное небытие?

Игорь Северянин сразу произвел на меня беспокойное впечатление. Так беспокоишься, когда что-то вспоминается, но знаешь, что не вспомнишь все равно.

У Сологуба (он тогда очень возился с новоявленным поэтом) было в этот вечер всего два-три человека, кроме нас. Длинный бледный нос Игоря, большая фигура — чуть-чуть сутулая — черный сюртук, плотно застегнутый. Он не хулиганил — эта мода едва нарождалась, да и был он только э г о-футурист. Он, напротив, жаждал «изящества», как всякий прирожденный коммивояжер. Но несло от него, увы, стоеросовым захолустьем; он, должно быть, в тот вечер и сам это чувствовал и после каждого «смелого» стихотворения — оседал.

Может быть, первое, в чем для меня смутно просквозил Брюсов, — это манера читать стихи. Она у обоих поэтов совершенно разная. Игорь Северянин — поет; не то что напевно декламирует, а поет, ну, как певец, не имеющий голоса, поет с эстрады романс, притом всё один и тот же. Брюсов читает обыкновенно. Лишь тонкий тенорок его, загибая все выше, надрывно переходит иной раз во вскрик — и во вскрике нота, грубо повторяемая Игорем Северянином. С этой ноты Игорь прямо и начинает свое:

 

Я гений…

 

У Брюсова есть трагическая строчка:

 

Мне надоело быть «Валерий Брюсов»…

 

Игорь Северянин мог бы ответить ему: мало что надоело; ты все равно есть, ибо

 

вот — я есть!

 

Игру с обезьяньими параллелями можно продолжать без конца. О некоторых еще придется упомянуть. Но пока укажу, что Игорь Северянин, подобно Верховенскому, невольно льнувшему к Ставрогину, и сам ощущал нитку, которая с Брюсовым его связывала. Он о ней не раз говорит, бесцеремонно и бездумно, как обо всем говорит. Вспоминаю лишь строки насчет всеобщей, кажется, ничтожности перед ним, Игорем Северянином:

 

…кругом бездарь;

И только вы, Валерий Брюсов,

Как некий равный государь…

 

Кто не загремел о будущих победах наших, едва началась война? И беллетристы, и драматурги; про стихотворцев и говорить нечего. Напрасны были все тихие уговоры:

 

Поэты, не пишите слишком рано,

Победа еще в руке Господней;

Сегодня еще дымятся раны,

Никакие слова не нужны сегодня…7

 

Через год, впрочем, эта волна несколько схлынула. Но некоторые остались. Между ними — Валерий Брюсов (и, конечно, Игорь Северянин).

Никто так упрямо и так «дерзновенно» не прославлял войну год за годом, как Брюсов. Никто не писал таких грубо шовинистических стихов во время войны, как Брюсов (Иг. Северянин сделал эту грубость грубостью словесной, срифмовав: «Бисмарк — солдату русскому на высморк»).

Константинополь и Св. София в свое время вдохновили Брюсова на целый ряд стихотворений, где славилась будущая мощь Руси. Мы всех прославлений, конечно, не читали, и перечислить их я не могу. Отчасти благодаря настроениям этим, между нами и Брюсовым сообщение во время войны прекратилось. Мы слышали, что он постоянно в автомобиле ездит на фронт с какой-то не то гражданской, не то военной организацией; или, по знакомству, с военным агентом… не знаю, боюсь неточностей. Ему до нас и нам до него в это время дела было мало.

Игорь Северянин шатался в Петербурге. Вдруг его взяли да и мобилизовали. Заперли в казармы. Поклонники и поклонницы бросились во все канцелярии — освобождать; хотя бы из казарм; успели. Иг. Сев<ерянин> вернулся к Невскому проспекту. Это не уменьшило его военного жара. Написал, что гулять по Невскому «еще не значит быть изменником», а что когда все другие дрогнут, о, знайте —

 

Тогда ваш нежный, ваш единственный,

Я поведу вас на Берлин!

 

Упоминание о «поклонницах» да не будет истолковано превратно: Игорь Северянин, несмотря на всех экстазных и вуалевых дам, на кокаин, на эскапады, даже на обещание вести полки в Берлин — по существу добрый муж своей жены, любящий отец.

Революция. Краткие, бурные месяцы керенщины, — февраль–октябрь. О Брюсове за этот период мы мало слышали, а что до Игоря Северянина — то он положительно растаял в туман, будто ветром его сдуло. Не было его и после октября нигде, ни в октябристах, ни в контр-октябристах. Я до поразительности ничего о нем не знаю; стараюсь вспомнить — и мерещатся какие-то глухие вести, а может быть, и не было их. Превратился в призрак…»

Почему Зинаида Гиппиус так привязывала Брюсова к Северянину? Да потому, что Игорь-Северянин и впрямь, выйдя из ученической зависимости от Лохвицкой и Фофанова, сразу же попал в такую же зависимость от Сологуба и Брюсова. Да и польщен был Игорь, что ведущий в те времена поэт Брюсов так много говорит о нем, а поэт Сологуб написал предисловие к его книге стихов. Но стоило Брюсову покритиковать за что-то молодого поэта, Северянин резко обиделся.

Вот что писал Брюсов в статье «Игорь Северянин» (1915):

«“Когда возникает поэт, душа бывает взволнована”, — писал Ф. Сологуб в предисловии к «Громокипящему кубку». Конечно, певец звезды Маир, обычно скупой на похвалы, не мог ошибиться, произнося приговор столь решительный. Чуткость не изменила Ф. Сологубу, когда он приветствовал Игоря Северянина высоким именем Поэта. Да, Игорь Северянин — поэт, в прекрасном, в лучшем смысле слова, и это в свое время побудило пишущего эти строки, одного из первых, в печати обратить на него внимание читателей и в жизни искать с ним встречи. Автор этой статьи гордится тем, что он, вместе с Ф. Сологубом и Н. Гумилёвым, был в числе тех, кто много раньше других оценили подлинное дарование Игоря Северянина.

Однако самое название «поэт», в каждом отдельном случае, требует пояснений и определений. Конечно, «не тот поэт, кто рифмы плесть умеет». С другой стороны, мы только условно называем «поэтом» того, кто совсем не умеет «плесть рифмы». В одной эпиграмме Баратынский шутил: «И ты — поэт, и он — поэт, но разницу меж вас находят»… Даже между великими поэтами «разница» несомненна. Может быть, по силе непосредственного стихийного дарования Тютчев не уступал Пушкину. И все же Пушкин стал родоначальником всей новой русской литературы, а роль Тютчева в истории нашей поэзии гораздо менее значительна. Это происходит оттого, что один талант еще не определяет всего значения поэта и писателя.

Мы знаем, что гений иногда «озаряет голову безумца, гуляки праздного». Хорошо, если таким гулякою оказывается Моцарт, да и то Сальери сказал не всю правду: из биографии Моцарта мы знаем, как много он учился и как много работал. <…> Томы сочинений Пушкина, его глубокие суждения о разно-образнейших вопросах истории, политики, науки, искусства, его черновые рукописи, свидетельствующие о кропотливой работе, опровергают то представление о нашем великом поэте, какое готов был поддерживать он сам: как о «повесе, вечно праздном». Разносторонность познаний и интересов Гёте достаточно известна. Когда же поэтический дар не сочетается ни с исключительным умом, ни с неодолимым терпением, в лучшем случае выходит русский Фофанов или французский Верлен.

«Душа бывает взволнована, когда возникает поэт». Но после первого радостного волнения наступает время анализа. <…> «…открыв» нового поэта, пережив радостное «волнение души», читатель невольно начинает относиться критически к новому знакомцу, старается определить его удельный вес. Хочется узнать, принадлежит ли новый поэт к числу редких «посланников Провидения», благословенных гостей мира, как Пушкин и Гёте, или к числу второстепенных светил, как Фофанов и Верлен, или, наконец, к тем мимолетным огням, которые, как падающие звезды, порою озаряют на миг небосвод литературы.

<…> Первая большая книга, изданная им <Северянином> (он сам именует ее «первой» книгой, как бы отрекаясь от своих предыдущих изданий), «Громокипящий кубок» — книга истинной поэзии.

О ее стихах справедливо сказал Ф. Сологуб: «Пусть в них то или другое неверно с правилами пиитики, что мне до того!» Но после первой появилась «вторая», «Златолира», огорчившая всех, кто успел полюбить нового поэта, — так много в ней появилось стихов безнадежно плохих, а главное, безнадежно скучных. Не лучше оказалась и «третья» книга, «Ананасы в шампанском». Сторонники поэта объясняли это тем, что в обеих книгах были собраны преимущественно прежние, юношеские стихи Игоря Северянина. Мы ждали «четвертой» книги; она вышла под заглавием «Victoria Regia», с пометами под стихами 1914 и 1915 г. Увы! и она не оправдала добрых ожиданий: в ней много подражаний поэта самому себе и много стихотворений неудачных и слабых; ни в какое сравнение с «Громокипящим кубком» идти она не может.

Что же остается делать читателям Игоря Северянина? Отбросить три его книги и перечитывать «Громокипящий кубок», опять и опять радуясь на свежесть бьющей в нем струи? Или — вдуматься в странное явление и решить, наконец, что же за поэт Игорь Северянин: суждено ли ему остаться «автором одной книги» (каких мы немало встречаем в истории литературы), или возможны для него развитие, движение вперед, новые счастливые создания? Последнее — прямое дело критики, и ее дело также, если она серьезно относится к своей задаче, указать, по мере своих сил и разумения, поэту, какие причины мешают ему развивать свой дар и идти к новым художественным завоеваниям… <…>

Подойдем же к поэзии Игоря Северянина со всем доброжелательством читателя, благодарного ему за «Громокипящий кубок», и постараемся уяснить для самих себя и для него, почему нас и, сколько мы знаем, так многих, любящих поэзию, не удовлетворяют его последние книги…»

В ответ Игорь Северянин упрекнул Брюсова в зависти. Тот ответил8: «Любопытно, в чем бы я мог «завидовать» Игорю Северянину. Мне было бы стыдно, если бы я оказался автором «Ананасов», и мне было бы обидно, если бы я сделался объектом эстрадных успехов, выпавших на долю Игоря Северянина. Поэту, немного очадевшему, должно быть, оттого, что «идут шестым изданием иных ненужные стихи», следует усвоить себе простую разницу между критической оценкой и завистью. Не нужно непременно завидовать и можно не переставать любить, судя критически и иногда строго осуждая те или другие страницы прозы и стихов. Неужели Игорю Северянину непонятна благородная любовь к литературе, побуждающая нас, критиков, оценивать создания поэзии, а понимает он только «кумовство» или «зависть»?»

Но вернусь к статье Брюсова и приведу из нее еще несколько суждений о творчестве Северянина:

«Особенность Игоря Северянина составляет ироническое отношение к жизни. Он очень верно сказал о себе (IV, 31)9: «Я — лирик, но я — и ироник». В наши дни это — редкий дар; сатира в стихах вымирает, и приходится дорожить поэтом, способным ее воскресить. А что у Игоря Северянина есть все данные для того, может доказать одна «Диссона» (I, 77), стихотворение, прекрасное от начала до конца:

 

Ваше Сиятельство к тридцатилетнему —

модному — возрасту

Тело имеете универсальное… как барельеф…

Душу душистую, тщательно скрытую

в шелковом шелесте,

Очень удобную для проституток и для королев…

 

Много такой злой иронии рассеяно по «Мороженому из сирени». Целый ряд отдельных выражений прямо поражает своей меткостью и универсальностью: «дамьи туалеты пригодны для витрин» (I, 70), «женоклуб… где глупый вправе слыть не глупым, но умный непременно глуп» (I, 71), «под пудрой молитвенник, а на ней Поль де Кок» (I, 70), «грумики, окук-ленные для эффекта» (1,100) и т. д.

Ирония спасает Игоря Северянина в его «рассудительных» стихотворениях. Поэтому хороши его стихотворные характеристики Оскара Уайльда (I, 101), с прекрасным начальным стихом: «Его душа — заплеванный Грааль», а также Гюи де Мопассана (I, 101), с удачным сравнением: «Спускался ли в Разврат, дышал, как водолаз». <…> В последних книгах поэта, может быть, удачнее всего те стихи, где воскресает эта ирония. Так, например, хотя и с некоторыми оговорками, мы охотно «принимаем» стихи «В блесткой тьме» (III, 14).

Как подлинный художник, Игорь Северянин обладает даром перевоплощения. Он умеет писать и в иных стилях, нежели свой, конечно, если чужой стиль ему знаком. <…> Порукою в том стихи Игоря Северянина, написанные «в русском стиле», в которых он сумел остаться самим собой, удачно переняв то склад нашей народной песни, то особенности народного говора. Таковы стихотворения: «Идиллия» (I, 15), «Chanson Russe» (I, 37), «Пляска мая» (I, 36), «Русская» (I, 37), некоторые пьесы из «Victoria Regia». Напротив, когда Игорь Северянин пытается перенять стили ему незнакомые, например, — античный или писать стихи «экзотические», попытки кончаются горестной неудачей.

<…> Среди новых словообразований, введенных Игорем Северянином, есть несколько удачных, которые могут сохраниться в языке, например глагол «олунить». Наконец, и ассонансы, на которые Игорь Северянин очень щедр, иногда у него звучат хорошо и действительно заменяют рифму; интересны его попытки использовать, вместо рифмы диссонанс — слова, имеющие различные ударные гласные, но одинаковые согласные (например, III, 39: «кедр — эскадр — бодр — мудр — выдр»).

Таков Игорь Северянин, как он представляется в своих лучших созданиях. Это — лирик, тонко воспринимающий природу и весь мир и умеющий несколькими характерными чертами заставить видеть то, что он рисует. Это — истинный поэт, глубоко переживающий жизнь и своими ритмами заставляющий читателя страдать и радоваться вместе с собой. Это — ироник, остро подмечающий вокруг себя смешное и низкое и клеймящий это в меткой сатире. Это — художник, которому открылись тайны стиха и который сознательно стремится усовершенствовать свой инструмент, «свою лиру», говоря по-старин-ному. При таких данных, казалось бы, можно ли желать большего? Чего же недостает Игорю Северянину, чтобы не только быть поэтом, но и стать поэтом «значительным», а может быть, и «великим»?».

Я считаю, что Валерий Брюсов в целом верно отмечает и минусы поэзии Северянина:

«…“святой простотой” поэта, его «неискушенностью» в истории литературы объясняется, вероятно, и его самомнение, весьма близко подходящее, в стихах по крайней мере, к «мании величия». Тому, кто не знает всего, что сделали поэты прошлого, конечно, кажется, что он-то сам сделал очень много. Каждая мысль, каждый образ кажутся ему найденными в первый раз. Очень может быть, Игорь Северянин, заявляя, например, «Я не лгал никогда никому, оттого я страдать обречен» (II, 42), уверен, что впервые высказывает такую мысль и впервые в таком тоне говорит в стихах (но вспомним хотя бы добролюбовское «Милый друг, я умираю оттого, что был я честен…»). Понятно после этого, что Игорю Северянину совершенное им (т. е. то, что он написал книгу недурных стихов) представляется «колоссальным», «великим» и т. п. Он объявляет, что «покорил литературу» (1,141), хотя весьма трудно определить, что это, собственно, значит, что его «отронит Марсельезия» (II, 11), что он «президентский царь»… и т. п.Отсутствие знаний и неумение мыслить принижают поэзию Игоря Северянина и крайне суживают ее горизонт.

Говорят, что Игорь Северянин — новатор. Одно время он считался главою футуристов, именно фракции «эгофутуристов». Однако для роли maître10 у Игоря Северянина не оказалось нужных данных. Ему нечего было сказать своим последователям; у него не было никакой программы. Этим внутренним сознанием своего бессилия и должно объяснить выход Игоря Северянина из круга футуристов, хотя бы сам он, даже для самого себя, объяснял это иначе. «Учитель», которому учить нечему, — положение почти трагическое! <…> Кое-какие права на звание новатора дают Игорю Северянину лишь его неологизмы. Среди них есть много глаголов, образованных с помощью приставки «о», например, удачное «олунить» и безобразное «озабветь»; есть слова составные, большею частью построенные несогласно с духом языка, как какая-то «лунопаль»; есть просто иностранные слова, написанные русскими буквами и с русским окончанием, как «игнорирно»; есть, наконец, просто исковерканные слова, большею частью ради рифмы или размера, как «глазы», вместо «глаза», «норк» вместо «норок», «царий» вместо «царский». Громадное большинство этих новшеств показывает, что Игорь Северянин лишен чутья языка и не имеет понятия о законах словообразований. На то же отсутствие чутья языка указывают неприятные, вычурные рифмы, вроде: «акварель сам — рельсам», «воздух — грез дух», «ветошь — свет уж», «алчен — генерал чин» и т. п. В этом отношении Игорь Северянин мог бы многому поучиться у поэтов-юмо-ристов.

Нет, в новаторы Игорь Северянин попал случайно, да, кажется, сам тяготится этим званием и всячески старается сбросить с себя чуждый ему ярлык футуриста.

Вывод из всего сказанного нами напрашивается сам собою. Игорю Северянину недостает вкуса, недостает знаний. То и другое можно приобрести, — первое труднее, второе легче. Внимательное изучение великих созданий искусства прошлого облагораживает вкус. Широкое и вдумчивое ознакомление с завоеваниями современной мысли раскрывает необъятные перспективы. То и другое делает поэта истинным учителем человечества».

Зинаида Гиппиус в воспоминаниях называла Северянина «обезьяной Брюсова». Однако же Брюсов и сам, наблюдая популярность Северянина, пытался понять причины его успеха, о чем свидетельствует брюсовская книга-мистификация «Стихи Нелли» (1913), написанная якобы поэтессой, но полностью в поэтике Северянина; попытка освоить его ритмы и образную систему очевидна. То есть уже сам Брюсов начинает подражать Северянину.

Константин Мочульский в своей монографии «Валерий Брюсов» из этой истории сделал парадоксальный и неожиданный вывод: «Стоит почитать стихи Нелли, чтобы убедиться, с какой неизбежностью «поэзы» Северянина вырастают из лирики Брюсова».

Все наоборот. Признав Игоря Северянина «настоящим поэтом, поэзия которого все более и более приобретает законченные и строгие очертания», Брюсов заставил свою «Нелли» даже овладеть северянинскими интонациями и новациями, в том числе и неологизмами в духе Игоря-Северянина: «Легкий жизни силуэт / Встал еще обореоленней», «Пусть твоя тень туманит» и др. Зависимость от этой стилистики для придуманной Брюсовым ультрасовременной, «городской», эпикурейски настроенной и отзывающейся на все «модное» поэтессы была едва ли не неизбежной.

Дополнительный аргумент этой зависимости — выбор Брюсовым для своей мистификации имени, которое он заимствовал из стихотворения Северянина «Нелли». Одно из стихотворений «Нелли» — «Катанье с подругой» из цикла «Листки дневника» — представляет собой откровенную ироническую стилизацию «под Северянина»:

 

Плачущие перья зыблются на шляпах,

Страстно-бледны лица, губы — словно кровь.

Обжигает нервы Lentheric’а запах,

Мы — само желанье, мы — сама любовь.

………………………………………………….

 

Кучер остановит ход у «Эльдорадо»,

Прошуршит по залам шелк, мелькнет перо.

«Нелли! Что за встреча!» — «Граф, я очень рада…»

Шоколад и рюмка трипль-сек-куантро.

 

После полемики с Северяниным дружеские отношения между поэтами прерываются. Оскорбленный Северянин вступает в диалог в «Поэзе для Брюсова». Ущемлено его самовлюбленное «Я». Теперь, в свою очередь, Северянин обвиняет Брюсова в зависти: «Валерий Яковлевич! Вы — / Завистник, выраженный явно…» Северянин наделяет Брюсова такими эпитетами, как: «бронзовый версификатор», «терпеливый эрудит», о себе же говорит как о «вдохновенном» певце. Общее между поэтами, по мнению Северянина, — их общая гениальность: «Мы с Вами оба гениальцы». Северянин не злопамятен, он помнит о дружественной руке мастера.

 

Я Вам признателен всегда,

Но зависть Вашу не приемлю…

 

Вскоре в отношениях поэтов наступил мир. В сборнике поэз «Соловей» (1923) Северянин так описывает встречу с Брюсовым:

 

Походкой быстрой и скользящей,

Мне улыбаясь, в кабинет

Вошли Вы — тот же все блестящий

Стилист, философ и поэт.

 

И вдохновенно Вам навстречу

Я встал, взволнованный, и вот —

Мы обнялись: для новой речи,

Для новых красок, новых нот!

 

Северянин счастлив, что Поэт его не осудил «за дерзкие слова», и просит у Брюсова прощения за «вспыльчивость свою», восклицая: «И мне подвластными стихами / Я Вас по-прежнему пою!».

Северянин до конца своей жизни находился под гипнозом его личности. В книге «Медальоны» он поместил сонет «Брюсов», написанный в 1926 году. Если в ранних стихотворениях Северянин рисовал портрет Брюсова только на собственном фоне, сравнивая мэтра с собой, отождествляя себя с мэтром: «гениальцы», то в этом сонете Брюсов представлен «самолюбивцем» и «бунтарем», «самоуверенным» и «страстным».

Не менее сложными были отношения Игоря Северянина и с другим мэтром — Федором Сологубом. Сергей Спасский в своих воспоминаниях пишет о встречах с поэтами:

«После Бальмонта приезжал Федор Сологуб с лекцией «Искусство наших дней». Внешне он выглядел проще. Лысая голова, малоподвижное бритое лицо, плотная невысокая фигура. Что-то почтенное, чиновное, размеренное было в этом проповеднике смерти. Он говорил, слегка растягивая слова, мягким, обволакивающим тенором. Читал стихи почти без распева с искусно выработанной, преподносящей каждую букву простотой. Он смаковал гласные, словно наслаждаясь их вкусом. Это чтение, даже вынесенное на эстраду, оставалось чтением для небольшого круга почитателей. Утомленность, как бы многоопытная пресыщенность присутствовали во всем облике поэта. Казалось, сейчас закроет он глаза, остановится, забудет обо всех. Грезящий чиновник, предающийся мечтаниям петербуржец, вежливый и невозмутимый. «Этика родная сестра эстетике», — поучал он плавно и равнодушно. Он рассказывал о пробуждении волевого начала в поэзии. Цитировал Городецкого: «Древний хаос потревожим, мы ведь можем, можем, можем». Затем прочел он свои стихи о России. Плыли фразы медленные и прохладные. «Твержу все те ж четыре слова: какой простор, какая грусть». Застывшая мозаика из гладких камней. Буддийски спокойное лицо поэта.

Но этот вечер заключал в себе острую приправу в виде выводимого в свет Сологубом Игоря Северянина. Северянину предшествовала некоторая молва. Впрочем, радиус ее действия был ограничен. До широкой публики совсем не доходили маленькие сборники, настойчиво публикуемые Северянином. Нужно было появиться ему на эстраде, чтоб сразу расшевелить обывателей. И нужно было, чтоб издательство «Гриф» выпустило первую его книгу, которой Федор Сологуб предпослал любезное предисловие. Сологуб оказался первым мэтром символизма, оценившим Северянина. Он написал в своем триолете:

 

Все мы, сияющие, выгорим,

Но встанет новая звезда,

И засияет навсегда.

Все мы, сияющие, выгорим, —

Пред возникающим, пред Игорем

Зарукоплещут города.

Все мы, сияющие, выгорим,

Но встанет новая звезда.

 

Познакомились они в Гатчине, где жил Сологуб, потом повстречались и в Тойле, где Сологуб снимал дачу. Маститый поэт предложил Северянину написать предисловие к его книге стихов. Так началась слава Северянина…»

Приведу к месту еще несколько отрывков из предисловия Федора Сологуба к «Громокипящему кубку» (часть уже приводилась выше):

«Одно из сладчайших утешений жизни — поэзия свободная, легкий, радостный дар небес. <…>

Люблю стихи Игоря Северянина. <…>

Я люблю их за их легкое, улыбчивое, вдохновенное происхождение. Люблю их потому, что они рождены в недрах дерзающей, пламенною волей упоенной души поэта. <…> Воля к свободному творчеству составляет ненарочную и неотъемлемую стихию души его, и потому явление его — воистину нечаянная радость в серой мгле северного дня. Стихи его, такие капризные, легкие, сверкающие и звенящие, льются потому, что переполнен громокипящий кубок в легких руках нечаянно наклонившей его ветреной Гебы, небожительницы смеющейся и щедрой. Засмотрелась на Зевесова орла, которого кормила, и льются из кубка вскипающие струи, и смеется резвая, беспечно слушая, как «весенний первый гром, как бы резвяся и играя, грохочет в небе голубом».

О, резвая! О, милая!»

В автобиографической поэме «Колокола собора чувств» Северянин вспоминал облик Сологуба, вышедшего навстречу ему, молодому поэту.

 

И вдруг, бесшумно, предо мной,

Внезапно, как бы из провала,

Возник, весь в сером, небольшой

Проворный старец блёстко-лысый

С седою дымчатой каймой

Волос вкруг головы. Взор рысий

Из-под блистающих очков

Впился в меня. Писатель бритый,

Такой насмешливый и сытый,

Был непохож на старичков

Обыкновенных; разве Тютчев

Слегка припомнился на миг…

 

Как помним, сразу после выхода «Громокипящего кубка», в марте 1913-го, было организовано литературное турне Сологуба — от Минска через Крым до Кавказа. Его сопровождали Чеботаревская и Северянин. В Крыму к ним присоединился местный эгофутурист Вадим Баян. Это были первые выступ-ления Северянина на широкой публике.

«Не соглашайтесь с ними, — говорил о футуристах Сологуб в интервью «Одесским новостям» 12 марта 1913 года, — ругайте их, но пусть они будут. Они заставят нас посмотреть на себя, спорить, бурлить, задуматься над новыми формами и течениями».

И хотя Северянин под самый конец гастролей бросил Сологуба, отношения между поэтами не прекратились. Летом 1913-го по приглашению Северянина Сологубы сняли дачу в Тойла. Поэты продолжали обмениваться книгами, стихотворными посвящениями, пока Северянин опять не омрачил дружбу нелепой выходкой.

Поддавшись влиянию своих приятелей, московских кубофутуристов Маяковского, Бурлюка и других, он подписался под их манифестом «Идите к черту!» (опубликованным в начале 1914 года в альманахе «Рыкающий Парнас»), где среди прочего были следующие строчки: «Ф. Сологуб схватил шапку И. Северянина, чтобы прикрыть свой облысевший талантик».

После этого из переизданий «Громокипящего кубка», ставшего невероятно популярным, исчезло предисловие Сологуба. Он исключил триолет о Северянине «Все мы сияющие выгорим…» из подготавливаемой им тогда же книги «Очарования земли» (отдел «Поэты»). Позже их отношения вновь восстановились, и лето 1914 года Сологубы провели рядом с Северянином в Тойла.

В начале ХХ века почти все известные поэты зарабатывали деньги, выступая с чтением своих стихов по городам России. Вот и Федор Сологуб вместе со своей любимой женой Анастасией Чеботаревской и Игорем-Северянином в 1913 году объехали множество российских городов с лекциями и чтением своих произведений.

Александр Казакевич описал колоритность этих вечеров:

«Представьте себе такую картинку. Примерно полтора часа от начала концерта Федор Кузьмич читает собравшейся публике своим заунывным голосом лекцию «о новых горизонтах в искусстве». Публика откровенно зевает… Затем выходит Игорь Северянин и начинает… нет, не читать — завывать: «Я, гений Игорь Северянин, / Своей победой упоен: / Я повсеградно оэкранен! Я повседневно утвержден!» Публика переглядывается, перешептывается, пересмеивается, не понимая — хорошо это или плохо. Северянин, закончив одно стихотворение, начинает другое: «Как мечтать хорошо вам / В гамаке камышовом, / Над мистическим оком — / Над безтинным прудом! / Как мечты сюрпризерки / Над качалкой грезерки / Истомленно лунятся: / То — Верлен, то — Прюдом…» Публика покатывается со смеху… Вот выходит госпожа Чеботаревская и, страшно шепелявя (у нее получаются не «сестры», а «шиошры»), полчаса читает какую-то скучную новеллу собственного сочинения. Публика уже вот-вот начнет свистеть. Но вот снова на сцене Сологуб. Мрачно оглядывая зло усмехающиеся лица, он, чуть громче обычного, начинает вещать: «Не тужи, что людям непонятна / Речь твоя. / Люди — только тени, только пятна / На стене. Расплетая, заплетая / Бреды бытия, / Эта стая неживая / Мечется во сне…» Публика замирает… Еще несколько стихотворений — и уже раздаются аплодисменты, слышатся восторженные крики — «Браво!» Завершает концерт Северянин. На этот раз — Сологуб все продумал — никаких «сюрпризерок». На этот раз — настоящая поэзия: «Весенней яблони в нетающем снегу / Без содрогания я видеть не могу: / Горбатой девушкой — прекрасной, но немой — / Трепещет дерево, туманя гений мой… / Как будто в зеркало — смотрясь в широкий плес, / Она старается смахнуть росинки слез, / И ужасается, и стонет, как арба, / Вняв отражению зловещего горба. / Когда на озеро слетает сон стальной, / Бываю с яблоней, как с девушкой больной, / И, полный нежности и ласковой тоски, / Благоуханные целую лепестки. / Тогда доверчиво, не сдерживая слез, / Она касается слегка моих волос, / Потом берет меня в ветвистое кольцо, — / И я целую ей цветущее лицо…» Публика зачарована! Завоевана! Побеждена! «Колыбельная Насте».

Все хорошее когда-нибудь кончается. Равно как и плохое. Хорошее закончилось в день начала октябрьской революции. Многочасовые очереди за воблой, бесконечные хождения по рынкам в поисках обмена ценностей на еду, невозможность свободно приобрести элементарные предметы быта, унизительные прошения о выдаче пайков — выдержать это и многое другое было не каждому под силу. Если Сологуб еще и переносил тяготы разрухи, то жена его, долго крепившаяся, больше терпеть не могла. «У одного из домов на набережной, — вспоминал поэт М. Зенкевич, — около водосточной трубы я заметил небольшое рукописное объявление: “Миллион рублей тому, кто укажет…” Заинтересовавшись, я стал читать: “…где находится женщина… ушедшая вечером… в платке…” В конце адрес и подпись: Федор Сологуб… Что за ерунда!.. Потом вспомнил, что рассказывали в Москве. Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба, ушла из дому и бросилась в Неву в припадке психического расстройства… Сологуб как сумасшедший бегал по всему городу и расклеивал свои объявления…» Садясь обедать — один ли, при гостях, — он неизменно ставил прибор и для Анастасии Николаевны: на случай ее внезапного возвращения. А потом надевал потертое пальто и выходил из дому. До поздней ночи бродил по городу, останавливаясь у замерзшей воды, и тщательно вглядывался в прозрачные окна невского льда… Во времена этих ночных шатаний в голове сами по себе складывались строки: «В мире нет желанной цели, / Тяжки цепи бытия. / Спи в под-водной колыбели, / Настя бедная моя». Так продолжалось всю зиму. А весной, когда река вскрылась и тело всплыло, его пригласили на опознание. О последней встрече Сологуба с мертвой женой рассказала Ольга Форш в книге «Сумасшедший корабль»: «На минуту окаменел. Его лицо желтой слоновой кости стало белым. Но поступью патриция времен упадка он важно прошествовал к трупу и, сняв с ее руки обручальное кольцо, надел на руку себе…». <…>

После гибели жены он прожил еще шесть лет. Последнее стихотворение, написанное за два месяца до кончины, заканчивалось такими строчками: «Ко всему я охладел. / Догорела жизнь моя. / Между прочим поседел, / Между прочим умер я». Константин Федин вспоминал, как Сологуб как-то сказал ему: «Я знаю точно, от чего я умру. Я умру от декабрита». — «Что это такое?» — «Декабрит — это болезнь, от которой умирают в декабре». Так оно и случилось. Умер Сологуб 5 декабря 1927 года. За несколько дней до смерти его подвели к камину, и он сжег свои письма, рукопись неоконченного романа, но на стихи, как он сказал сам, «рука не поднялась». Похороны состоялись 7 декабря на Смоленском кладбище. Он был похоронен рядом с могилой своей жены, Анастасии Чеботаревской…»

Из близких Северянину поэтов необходимо назвать и Константина Бальмонта, которому Северянин посвятил не одно стихотворение, среди них такое:

 

Мы обокрадены своей эпохой,

Искусство променявшей на фокстротт.

Но как бы ни было с тобой нам плохо,

В нас то, чего другим недостает.

 

Талантов наших время не украло.

Не смело. Не сумело. Не смогло.

Мы — голоса надземного хорала.

Нам радостно. Нам гордо. Нам светло.

 

С презреньем благодушным на двуногих

Взираем, справедливо свысока,

Довольствуясь сочувствием немногих,

Кто золото отсеял от песка.

 

Поэт и брат! Мы двое многих стоим

И вправе каждому сказать в лицо:

— Во всей стране нас только двое-трое

Последних Божьей милостью певцов!

 

Они были близки друг другу своим чисто поэтическим видением мира.

Цветаева писала о Бальмонте:

«Если бы мне дали определить Бальмонта одним словом, я бы не задумываясь сказала: — Поэт.

Не улыбайтесь, господа, этого бы я не сказала ни о Есенине, ни о Мандельштаме, ни о Маяковском, ни о Гумилёве, ни даже о Блоке, ибо у всех названных было еще что-то, кроме поэта в них… На Бальмонте — в каждом его жесте, шаге, слове — клеймо — печать — звезда — поэта. Если эмиграция считает себя представителем старого мира и прежней Великой России — то Бальмонт одно из лучших, что напоследок дал этот старый мир. Последний наследник. Бальмонтом и ему подобными, которых не много, мы можем уравновесить того старого мира грехи и промахи».

Но ведь подобное можно сказать и о Северянине.

Летом 1920 года из Советской России через Эс-тонию на Запад проезжал Константин Бальмонт с -семьей. Поэты встретились в Таллине. Северянина, конечно, интересовали московские новости и планы Бальмонта.

 

Капризничало сизо-голубою

Своей волною море. Серпантин

Поэз окутал нас. Твой «карантин»

Мы развлекли веселою гульбою…

…………………………………………

 

Так ты воскрес. Так ты покинул склеп,

Чтоб пить вино, курить табак, есть хлеб,

Чтоб петь, творить и мыслить бесконтрольно.

 

Ты снова весь пылаешь, весь паришь

И едешь, как на родину, в Париж,

Забыв свой плен, опять зажить корольно.

 

Понятно, ничего утешительного сказать о Москве периода военного коммунизма Бальмонт не мог. Отсюда — «…покинул склеп, чтоб… творить и мыслить бесконтрольно».

Северянин приглашал Бальмонта посетить Тойла, но получил письмо: «Дорогой Игорь, завтра мы уезжаем в Штеттин и дальше, в Париж. Я очень жалею, что так и не удалось нам поехать к Вам. Поистине, ни одного дня здесь не было без хлопот, и лишь вчера я окончил все необходимые дела. Я не писал Вам раньше, ибо каждый день надеялся, что мне все-таки удастся вырваться к Вам. Все мои шлют приветы Вам и Марии Васильевне (Волнянской — В. Б.). Хочу думать, что мы встретимся снова — в более счастливых условиях, и будем петь, и будем светло-веселыми. Нежно целую руки Марии Васильевны. Обнимаю Вас, поэт. Ваш К. Бальмонт» (30 июля 1920).

Кроме поэтов, с которыми Игорь-Северянин был долгое время близок — Сологуб, Брюсов, Бальмонт, Маяковский, Шенгели, — он встречался, переписывался или отзывался и о других ведущих поэтах России, как и они отзывались о нем. Я уже приводил отзывы Александра Блока, Николая Гумилёва, Марины Цветаевой. Продолжим эту тему.

Вот как литературовед В. А. Кошелев оценивает отношения Гумилёва и Северянина:

«Первоначальное априорное сопоставление фигур Николая Гумилёва и Игоря-Северянина кажется вполне однозначным: это безусловные антагонисты. Один — героический «конквистадор в панцире железном», отважный путешественник и храбрый военный; другой — «ваш нежный, ваш единственный» поклонник «ананасов в шампанском», способный путешествовать «из Москвы — в Нагасаки», как и «из Нью-Йорка — на Марс», разве что «в грезах»… Один — аристократ и подлинный знаток изысканной культуры; другой — полуобразованный «оскандаленный герой», символ литературного мещанства, взявшегося «популярить изыски»… Один — признанный глава «акмеизма» (термин этот самим Гумилёвым переводится не иначе как «высшая степень чего-либо»), руководитель весьма продуктивного «Цеха поэтов»; другой — сам себе «гений, Игорь-Северянин» и сам себе «Цех», сумевший за три года (1913–1916) издать огромным по тому времени тиражом шесть объемистых стихотворных книг… Один в 1918 году вернулся из-за границы в Россию11 и три года спустя был расстрелян за участие в заговоре, к которому не принадлежал и которого не было; другой в 1918 году выехал из России за границу, а 22 года спустя все последние усилия таланта употребил на то, чтобы Советской власти понравиться…

Подобные антиномии можно продолжать, но можно, не менее успешно, отыскивать и сближающие черты житейских и творческих обликов обоих поэтов. Гумилёв и Северянин — ровесники (последний — на год моложе), детство обоих связано с Петербургом и его пригородами, а также с родовыми имениями (у Гумилёва в Тверской, у Северянина в Новгородской губернии). Писать и публиковать стихи стали почти одновременно; начало активной поэтической работы их связано опять-таки с петербургскими окрестностями (у Гумилёва с Царским Селом, у Северянина с Гатчиной). Обоих в свое время «приветил» Валерий Брюсов: Гумилёва в ноябре 1905 года, Северянина в октябре 1911 года, и дальнейшее развитие поэтов шло в тесной связи с ним: вначале под влиянием мэтра, в подражании ему, а затем в несогласии с ним и разъ-единении. Оба поэта, наконец, благоговейно относились к версификации, придавая огромное значение форме стиха, стихосложению, словесным неожиданностям (в этом отношении оба преуспели больше, чем остальные поэты-современники)…

Собственно, прямых контактов между Гумилёвым и Северянином не было, исключая разве что эпизод, относящийся к осени 1912 года и отразившийся в двух стихотворениях Северянина. Первое из них — стихотворение «Слава», написанное в январе 1918 года, накануне избрания Северянина «королем поэтов»:

 

Мильоны женских поцелуев —

Ничто пред почестью богам:

И целовал мне руку Клюев,

И падал Фофанов к ногам!

 

Мне первым написал Валерий,

Спросил, как нравится мне он;

И Гумилёв стоял у двери,

Заманивая в «Аполлон»…

 

Гумилёву не довелось видеть этого стихотворения (оно было опубликовано в 1923 году в Берлине, в составе сборника «Соловей»), но если б довелось, он бы непременно разозлился. Тем более что в этом хвастливом перечислении — все правда: и в том, что касается Клюева, Фофанова, Брюсова, и в том, что касается Гумилёва. Р. Д. Тименчик опубликовал письмо Северянина к Гумилёву от 20 ноября 1912 года, из которого вполне разъясняется ситуация «стояния у двери»: «Дорогой Николай Степанович, только третьего дня я встал с постели, перенеся в ней инфлуэнцу. Недели две я буду безвыходно дома. Я очень сожалею, что не мог принять Вас, когда Вы, — это так любезно с Вашей стороны, — меня посетили; болезнь из передающихся и полусознание…»

Ситуация, как видим, для Гумилёва весьма обидная: поди узнай, была ли «инфлуэнца», нет ли… Пикантность ее усиливалась тем, что Гумилёв «заманивал» Северянина не в «Аполлон», а в «Цех поэтов». Инициатором этого «заманивания» выступил Г. В. Иванов, незадолго перед тем перешедший из группы эгофутуристов в «Цех поэтов» (вместе с Грааль-Арельским; Северянин не преминул тут же заклеймить «предателей» в стихах: «Бежали двое в тлен болот…»). Позже Г. Иванов заметил (в мемуарной книге «Петербургские зимы»): «Но лично с Северянином мне было жалко расставаться. Я даже пытался сблизить его с Гумилёвым и ввести в Цех, что, конечно, было нелепостью». Эта «нелепость» дала возможность Северянину впоследствии многократно поиздеваться и в стихах («Уж возникает «Цех поэтов / Куда бездари, как не в цех!..» — поэма «Рояль Леандра»), и в газетных интервью: «Вводить же меня, самостоятельного и независимого, властного и непреклонного, в Цех, где коверкались жалкие посредности, согласен, было действительно нелепостью, и приглашение меня в Цех Гумилёва положительно оскорбило меня. Гумилёв был большим поэтом, но ничто не давало ему право брать меня к себе в ученики». Ответный «визит» Северянина описан им десятилетием спустя в стихотворении с символическим заглавием «Перед войной»:

 

Я Гумилёву отдавал визит,

Когда он жил с Ахматовою в Царском,

В большом прохладном тихом доме барском,

Хранившем свой патриархальный быт…

 

Обстоятельства этого, на сей раз состоявшегося, визита неясны; поэтические формулировки Северянина крайне туманны: «И долго он, душою конквистадор, / Мне говорил, о чем сказать отрада. / Ахматова устала у стола…» Но далее отношения двух поэтов никак не продолжились, да и не могли продолжиться: любое развитие подобного рода связей предполагает появление некой зависимости одной творческой индивидуальности от другой, что применительно к Гумилёву и Северянину, конечно же, «было нелепостью»…

Игорь Северянин никогда не был близок с «крестьянскими поэтами», — замечает В. Кошелев, — ни с Сергеем Есениным, ни с Николаем Клюевым, но их отзывы друг о друге встречаются.

К примеру, после выхода своих первых сборников Клюев вспоминал, как его корили за них и «в поучение дали мне Игоря Северянина пудреный том», иронически подчеркивая их полярность. Тем не менее, в творчестве Клюева некоторые исследователи находили отзвуки Северянина. Так, С. В. Полякова пишет:

«Разве не напоминают Северянина следующие стихи из «Четвертого Рима»?

 

Связую думы и сны суслона

С многоязычным маховиком…

Я — Кит Напевов, у небосклона

Моря играют моим хвостом…

…………………………………….

 

Как дед внучонка, качает весны

Паучьей лапой запечный мрак.

И зреют весны: блины, драчены,

Рогатый сырник, пузан-кулич…

«Для варки песен — всех стран Матрены

Соединяйтесь!» — несется клич.

Еще более по-северянински звучит стихотворение «Товарищ»:

 

Ура, Осанна — два ветра-брата

В плащах багряных трубят, поют…

Завод железный, степная хата

Из ураганов знамена ткут…».

 

Отмечает Полякова, что и клюевская «Погорельщина» в значительной части тоже написана в этом размере и «ассоциируется с Северяниным».

«Очень по-северянински звучит, — полагает исследовательница, — и самоопределение Клюева:

 

Я поэт — одалиска восточная

На пирушке бесстыдно языческой…».

 

Также можно найти близкие примеры и у Сергея Есенина, которого не случайно же ненавидящий и Северянина, и Есенина Алексей Крученых называл подражателем Северянина.

У Алексея Крученых даже есть статья «Второе пришествие Северянина, или: Зубами в рот» (1926), где он подробно доказывает, что Есенин — это лишь повторяющийся Северянин:

«Новая «кокаинеточка» в костюме рязанского пастушка. Картинка!.. Неспециалисты, пожалуй, скажут: ну, и что за беда, что размер чужой, что рифмы встречаются у кого-то там 10 раз! Рифмы, мол, вроде блох («Вы, любители песенных блох» — у Есенина) — маленькие, кончики строк только… Мудрено ли, что перепрыгивают, а пользы все равно в них нет. Но все-таки надо быть чистоплотнее. До чего небрежен порой, например, Маяковский, а и тот однажды заявил с гордостью: — «Вот как я честно работал: во «Всем сочиненном Маяковским», нет двух одинаковых рифм!» Подражания, заимствования, перепевы и самоперепевы у Есенина так явственны, что даже критика, которая вообще-то к Есенину не в меру благосклонна, и та их отметила.

<…> Никого, все-таки, так убедительно, добросовестно и многократно не перепевает Есенин, как печальной памяти Игоря Северянина. Вот вам примерчик: «И тебя блаженством ошафранит». Живой Игорь!

Вся есенинская «тяга к деревне», захваленная критиками системы «Львов-Рогачевский», не что иное, как «милый», детский, северянинский «стиль рюсс». Угадайте, например, кто это:

 

Выйду на дорогу, выйду под откосы, —

Сколько там нарядных мужиков и баб.

Что-то шепчут грабли, что-то свищут косы.

Эй, поэт, послушай, слаб ты иль не слаб?

 

Ну, конечно, слаб, совсем слаб, несчастный, так что даже «лица на нем нет»: мы привели самые что ни на есть последние стихи Есенина, а читателю, наверное, показалось, что это самый что ни на есть последний Северянин. Судите сами, можно ли писать сильное стихотворение о покосе северянинским ленивым размером:

«Солнце любит море, море любит солнце» да еще утверждая, что «пейзане», по случаю полевых работ, видите ли, поднарядились. И свою «деревню» и «природу» раскрашивает Есенин в мармеладно-северянинские тона:

 

Голубого покоя нити…

О, Русь, малиновое поле,

И синь, упавшая в реку.

 

Сочетание цветов-то какое!

 

Словно я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне.

 

Розовая лошадка — очень замечательно! Вообще, к животным у Есенина до тошноты сладенькая нежность:

 

Не обижу ни козы, ни зайца…

…Лишь бы видеть, как мыши

от радости прыгают в поле,

Лишь бы видеть, как лягушки

от восторга прыгают в колодце.

 

Так ведь и у давно вымершего Северянина все эти деточкины розовые лягушечки в книжечках водились:

 

Кружевеет, розовеет утром лес,

Паучок по паутинке вверх полез.

Хорошо гулять утрами по овсу,

Видеть птичку, лягушонка и осу.

 

Все «приобщение к деревне» и у Игоря, и у Есенина выражается в том, что оба они только чуть-чуть переодеваются:

 

«Останови мотор, сними манто»… (Северянин).

«К черту я снимаю свой костюм английский,

Чо же, дайте косу, я вам покажу!» (Есенин).

 

И вот, пожалуйте — показал, готово! К земле приобщаются:

 

«Я с первобытным неразлучен»… (Северянин).

«Я ли вам не советский, я ли вам не близкий?» (Есенин).

 

Этакая лимонадная идиллия! Этакое скоропостижное перевоплощение в эфемерного пейзана… А теперь довольно о заимствованиях, — заметим только в скобках, что заимствования эти, конечно, невольны и бессознательны: просто язык ворочается по проторенным дорожкам, в сторону наименьшего сопротивления. <…>

<…> Недаром Ю. Тынянов (“Русский Современник», № 4) замечает, что Есенин «кажется порою хрестоматией от Пушкина до наших дней». Добавим от себя: хрестоматией банальностей. Зато «гражданской доблести» и у него хоть отбавляй. <…>

 

…ту весну,

Которую люблю,

Я революцией великой

Называю,

И лишь о ней

Страдаю и скорблю,

Ее одну

Я жду и призываю!

 

Ждать и призывать великую революцию, конечно, почтенно (особенно в ее VIII годовщину!). Еще лучше было бы на нее своевременно работать. Но вот скорбеть о ней — решительно незачем. Что она — погибла, что ли? И сколько ни старается Есенин убедить читателя:

 

Я выйду сам,

Когда настанет срок,

Когда пальнуть

Придется по планете.

 

Иначе это называется: «горохом об стенку» или «из воробья по пушкам». Читатель невольно вспоминает, как единожды «сам» Северянин «в поход собрался».

 

Когда настанет час убийственный

И в прах падет последний исполин,

Тогда — ваш нежный, ваш единственный,

Я поведу вас на Берлин.

 

Подвел Северянин, не поверят и Есенину. Читатель остается совершенно равнодушным, и это понятно: сам Есенин в квасной своей революционности совершенно холоден, внутренне неправдив и неестествен; слова и фразы у него с чужого рта, зажеванные, как хлебная соска, которую он круглый год читателю «зубами в рот сует». Вот, например:

 

Там в России —

Дворянский бич,

Был наш строгий отец — Ильич.

 

<…> Самое печальное то, что плохого слесаря к станку не подпускают, а Есенину — три печатных станка к услугам, и в результате, оказывается, что он «покорил» если не «литературочку», как бывало Игорь Северянин, то многих… «марксистских критиков», во всяком случае».

Думаю, ни Северянину, ни Есенину от этой мертвяцкой псевдокритики Крученых хуже не стало, и не такое бывало. Но в самом призыве Крученых сравнить поэтику Есенина с поэтикой Северянина я вижу нечто живое, ведь и в самом деле, кроме Есенина с Северянином таких поэтичных, если можно так сказать, поэтов в России не было, нет и не видно.

Сергей Есенин, входя в большую литературу и рискуя впасть в соблазн оглушительного, но скоротечного успеха, словно бы сердцем услышал мудрое наставление Николая Клюева, которое тот дал в письме молодому поэту в августе 1915 года: «…мы с тобой козлы в литературном огороде и только по милости нас терпят в нем… Особенно я боюсь за тебя: ты, как куст лесной щипицы, который, чем больше шумит, тем больше осыпается. Твоими рыхлыми драченами12 объелись все поэты, но ведь должно быть тебе понятно, что это после ананасов в шампанском. <…> Быть в траве зеленым, а на камне серым — вот наша с тобой программа, чтобы не погибнуть. Знай, свет мой, что лавры Игоря Северянина никогда не дадут нам удовлетворения и радости твердой, между тем как любой петроградский поэт чувствует себя божеством, если ему похлопают в ладоши в какой-нибудь «Бродячей собаке», где хлопали без конца и мне и где я чувствовал себя наинесчастнейшим существом… <…> Так что радоваться тому, что мы этой публике заменили на каких-либо полчаса дозу морфия — нам должно быть горько и для нас унизительно. Я холодею от воспоминаний о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики».

В продолжение клюевского письма приведем еще одну цитату. Максимилиан Волошин, никогда не симпатизировавший ни Северянину, ни Есенину, оставил одно весьма важное для начатого нами разговора свидетельство. Составляя во второй половине 1916 года развернутый план статьи «Голоса поэтов», он запишет: «Северянин. Теноровые фиоритуры и томные ариозо, переходящие в лакейский пафос смердяковских романсов, перед которыми не могло устоять ни одно сердце российской модистки. <…> Клюев. Есенин. Деланно-залихватское треньканье на балалайке, игра на гармошке и подлинно русские захватывающие голоса». Здесь дело уже не в технике стиха и не в аллитерациях, в самой простоте напевности.

Я был бы рад убедиться в их — Северянина и Есенина — искренней расположенности друг к другу. Но, хорошо зная литературную среду и понимая, сколь чужды были окружение Есенина и окружение Северянина, убежден был в том, что ничего кроме резких выражений не встречу.

Из доброго назову сонет «Есенин» (1925), вошедший в книгу «Медальоны». Подводя предварительные итоги своей жизни в литературе, Северянин даже о врагах писал уважительно.

 

Он в жизнь вбежал рязанским простаком,

Голубоглазым, кудреватым, русым,

С задорным носом и веселым вкусом,

К усладам жизни солнышком влеком.

 

Но вскоре бунт швырнул свой грязный ком

В сиянье глаз. Отравленный укусом

Змей мятежа, злословил над Исусом,

Сдружиться постарался с кабаком…

 

В кругу разбойников и проституток,

Томясь от богохульных прибауток,

Он понял, что кабак ему поган…

 

И Богу вновь раскрыл, раскаясь, сени

Неистовой души своей Есенин,

Благочестивый русский хулиган…

 

Этакий и правдивый, и хрестоматийный образ крестьянского поэта. Текст сонета написан, по-видимому, при жизни Есенина, иначе Северянин как-то отметил бы факт самоубийства.

К сожалению, знакомы поэты не были, да и не старались познакомиться, хотя и доводилось выступать на одних вечерах. Чужие были во всем, что не мешало печататься в одном и том же журнале «Млечный Путь». К революции 1917-го слава Северянина уже достигала своего апогея, Есенин после революции только распрямлял плечи. От Северянина люди впадали в «северянинщину», от Есенина в «есенинщину». Было и то, было и другое. К тому же и отъезд Северянина не в Париж-Берлин-Прагу, а в эстонскую деревушку пагубно отразился на его популярности. В Париже царили Мережковский и Гиппиус, презиравшие поэта за просоветские настроения. Если до революции то или иное влияние северянинских стихов сказывалось почти у всех поэтов России, от Маяковского до Клюева, от Брюсова до Гумилёва, то в эмиграции это влияние стало малозаметным.

А теперь несколько конкретных высказываний и заметок поэтов друг о друге. Всеволод Рождественский вспоминает весну 1917 года: «Мы <с Есениным> подошли к прилавку (в книжном магазине Вольфа в Петрограде. — В. Б.). У нас в глазах зарябило от множества цветных обложек.

— Нет, ты только послушай, как заливается этот индейский петух!

И, раскрыв пухлый том Бальмонта, громко и высокопарно, давясь подступавшим смехом, Есенин прочитал нараспев и в нос какую-то необычайно звонкую и трескучую строфу, подчеркивая внутренние созвучия.

И тут же схватился за лежавший рядом сборник Игоря Северянина.

— А этот еще хлестче! Парикмахер на свадьбе!»

И уж совсем нелепый отзыв Сергея Есенина о его заграничной поездке можно прочесть в письме Мариенгофу от 9 июля 1922 года: «Милый мой, самый близкий, родной и хороший, хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая «северянинщина» жизни, что просто хочется послать это все к энтой матери».

Какую «северянинщину» разглядел Сергей Есенин в эмигрантском Париже?

Игорь-Северянин, кроме сонета в «Медальонах», вспоминал о своем поэтическом собрате еще и в поэме «Рояль Леандра» в самом насмешливом тоне:

 

И, сопли утерев, Есенин

Уже созрел пасти стада…

 

То есть созрел для роли лидера и вождя поэтического. Впрочем, так и было. Так же иронично в поэме упоминаются Мережковский, Блок, Кузмин, Бердяев, Розанов, Врубель… — и сам Северянин. По крайней мере, для Северянина в первый ряд поэтов Сергей Есенин уже вошел.

А вот противовес шумаковскому псевдовоспоминанию — письмо Северянина его близкой знакомой Софье Карузо от 12 июня 1931 года: «Есенина лично не знал. Творчество его нахожу слабым, беспомощным. Одаренье было. Терпеть не могу Есенина, никогда книг в рук не беру после неоднократных попыток вчитаться. Он несомненно раздут. Убийственны вкусы публики! Да и в моих книгах выискивалось всегда самое неудачное. Все «тонкости» проходили — и проходят — незамеченными. Нравится ли Вам Гумилёв, Гиппиус, Бунин, Брюсов, Сологуб — как поэты? Это мои любимейшие».

Игорь-Северянин часто бывал резок в своих оценках коллег. Вспомним его эпиграмму на Бориса Пастернака (который, кстати, неплохо отзывался о самом Северянине):

 

Когда б споткнулся пастор на ком,

И если бы был пастырь наг,

Он выглядел бы Пастернаком:

Наг и комичен Пастернак.

 

Не менее жестко прошелся он и по Зинаиде Гиппиус:

Всю жизнь жеманился дух полый,

Но ткнул мятеж его ногой, —

И тот, кто был всегда двуполой,

Стал бабой, да еще Ягой.

 

И уж совсем несправедливо о Цветаевой, так замечательно отозвавшейся о его вечере в Париже. Но дело даже не в оценке вечера, сама эпиграмма оказалась ни о чем:

 

Она цветет не Божьим даром,

Не совокупностью красот.

Она цветет почти что даром:

Одной фамилией цветет.

 

Но ведь и сам поэт, любой поэт — цветет «почти что даром», поэтическим даром. Кстати, может и поэтому, узнав об эпиграмме, Марина Цветаева свое замечательное письмо так и не отослала Северянину.

Заслуживает внимания тот факт, что календарь событий в «Заметках о Маяковском» (1941) Игоря-Северянина включает в себя такую любопытную дату: «Это было в ту осень, когда Есенин с Айседорой только что уехали перед нашим приездом в Америку».

Значит, готов был встретиться с поэтом Северянин?

«Невстреча» Северянина с Есениным очевидно воспринимается в данном случае как событие значительное и — с учетом перипетий заочных взаимоотношений поэтов — символическое.

Чередой идут поэтические переклички с поэтами. Вот Василий Каменский пишет свою «Карусель» в 1917 году, посвящая ее Игорю Северянину:

 

(Игорю Северянину — твоему песнеянству)

Карусель — улица — кружаль — блестинки

Блестель — улица — сажаль — конинки

Цветель — улица — бежаль — летинки

Вертель — улица — смежаль — свистинки

Весель — улица — нажаль — путинки.

 

А уже в следующем, 1918 году Игорь Северянин признается в поэтической любви к своему собрату.

 

ВАСИЛИЮ КАМЕНСКОМУ

 

Да, я люблю тебя, мой Вася,

Мой друг, мой истинный собрат,

Когда, толпу обананася,

Идешь с распятия эстрад!

 

Тогда в твоих глазах дитяти —

Улыбчивая доброта

И утомленье от «распятий»

И, если хочешь, красота…

 

Во многом расходясь с тобою,

Но ничего не осудя,

Твоею юнью голубою

Любуюсь, взрослое дитя!

 

За то, что любишь ты природу,

За то, что веет жизнь от щек

Твоих, тебе слагаю оду,

Мой звонкострунный Журчеек!

 

И таких перекрестных поэтических встреч у Игоря-Северянина в те годы было много. Во-первых, он был обязательным и деликатным человеком, во-вторых, такие поэтические диалоги и составляли литературную жизнь.

Отдельно я хотел бы написать о самом верном и достойном ученике Игоря-Северянина — о Георгии Шенгели и его роли в жизни поэта. Тем более что понаписано о нем много неправды.

 

Учитель, воспитай ученика…

Игорь-Северянин и Георгий Шенгели

 

Молодое поколение Серебряного века почти всё, за редким исключением, прошло через влияние Игоря-Северянина. Кто больше, кто меньше, но молодые поэты — от Юрия Олеши до Павла Антокольского — перед тем, как погрузиться в холод подступающих тридцатых годов, покружились на балу у «короля поэтов».

Из них самым преданным и учеником, и другом Игоря-Северянина оказался сегодня уже полузабытый поэт Георгий Шенгели. Может быть, ныне его учитель и вытащит этого поэта из литературного забвения?

Родился Георгий Аркадьевич Шенгели 20 апреля 1894 года в казачьей станице Темрюк, в семье адвоката. Он был внуком грузинского священника. Учился в Керченской гимназии. Еще гимназистом стал пописывать в газетах статьи о поэзии, театральные рецензии. С 17 лет появились и стихи, кстати, весьма изысканные. В 1913 году во время гастролей футуристов по Крыму познакомился лично с Игорем-Северянином, Владимиром Маяковским, Давидом Бурлюком. Так получилось, что сблизился он с Северянином, и это сразу же оттолкнуло от него ревнивого Маяковского. С ним началась вражда на всю жизнь. Сначала Маяковский презрительно отозвался о молодом поэте, затем и Шенгели обвинил горлана-главаря в люмпенстве и мещанстве. В поэтических сборниках Шенгели заметны были сближения с Северянином, чем последний откровенно гордился.

Но вернемся в декабрь 1913 года, когда на улицах Керчи появилась афиша: «ОЛИМПИАДА ФУТУРИЗМА. Состязаются: Игорь-Северянин, Владимир Маяковский, Давид Бурлюк, Вадим Баян». Посетил эту Олимпиаду и даже гостиницу «Приморская», где остановились поэты, и гимназист выпускного класса Георгий Шенгели. Читал уже прославившимся футуристам свои стихи. Северянин его похвалил: «Вы правильно читаете, только нужно больше петь». Маяковский сказал снисходительно: «Есть места. Вот у вас «голос хриплый, как тюремная дверь»; это ничего; это образ». Не чуя под собой ног, взволнованный Шенгели покинул гостиницу: он будет поэтом!..

Окончив гимназию, в 1914 году Георгий Шенгели выпускает в свет первую книгу стихов «Розы с кладбища». Помня похвалу Северянина, начинающий поэт также именует себя эгофутуристом, а стихи свои — поэзами. На вторую и третью книги Шенгели — «Лебеди закатные» и «Зеркала потускневшие» (обе 1915 года) — харьковская газета «Южный край» поместила проницательный отклик: «Хотя поэт связывает себя с футуристами, — он ясен, кладет мысль в основу каждого стихотворения, дает много красивых образов, безусловно талантлив».

В 1916 году у него вышел сборник «Гонг», замеченный критикой, похвалил его и сам Валерий Брюсов. С того же года Шенгели уже наравне с Северянином ездил в поэтические турне, читал реферат о творчестве Игоря-Северянина «Поэт Вселенчества». Нимало не смущаясь, Шенгели ставил Северянина вровень с… Пушкиным.

Сохранились отзывы в газетах на гастрольные поездки друзей. Приведу их для полноты картины.

«1-й вечер Игоря Северянина» (Тифлисский листок. 1917. № 23. 28 января):

«Вечер открылся чтением лекции г. Шенгели, ознакомившим обширную аудиторию с разными течениями современной русской поэзии и с основными мотивами творчества Игоря Северянина, ярким апологетом которого является лектор.

Как содержание лекции, так и изложение ее вполне положительно, красиво, обстоятельно. Единственным дефектом этой лекции надо считать некоторую тенденцию г. Шенгели возвысить своего любимца, Игоря Северянина, не только за счет современных писателей, как, например, Валерия Брюсова, на которого он поминутно замахивался, но и за счет Некрасова. Это, по нашему мнению, не этично, тем более что г. Шенгели разъезжает с г. Северяниным вместе и в данном случае как бы говорят в один голос.

После маленького антракта г-жа Балькис-Савская прочла несколько стихотворений Северянина: «Зизи», «В шумном платье муаровом» и др. на «бис», очень понравившиеся публике.

Затем г. Шенгели прочел свои стихи, из которых особенно хороши: «В аметистовом сумраке», «Мне было пять лет» и много других на бесконечные «бис» публики.

Стихи г. Шенгели красивы, поэтичны, полны чувств и создают желанное автору настроение. Поэта наградили аплодисментами и цветами. Кроме того, г. Шенгели, кстати сказать, прекрасный декламатор, прочел с большим подъемом чувств несколько прекрасных стихотворений Игоря Северянина, из которых особенно красивы: «Двенадцать принцесс», «Весенний день» и др.

Вечер закончился декламацией поэта Игоря Северянина, встреченного публикой овациями.

Поэт прочел лучшие свои стихотворения, после чего ему от публики был поднесен роскошный лавровый венок со следующей надписью: «Игорю Северянину, певцу весны и жизни от внемлющих ему в Тифлисе».

Поэта вызывали бесконечное число раз, заставляли бисировать стихи и, засыпав его цветами, проводили овациями.

Зал был переполнен публикой».

 

И так они ездили по всей России, вплоть до Февральской революции 1917 года.

Ранее запрещенные стихи Игорь-Северянин позже поместил в сборнике «Миррэлия».

Февральская революция застала их в Харькове. Затем поэты оказались в разных странах, казалось бы, конец и дружбе.

Но Игорь-Северянин напишет стихотворение «Георгию Шенгели»: «Ты, кто в плаще и шляпе мягкой, / Вставай за дирижерский пульт. / Я славлю культ помпезный Вакха, / Ты — Аполлона строгий культ»… / Ты — завсегдатай мудрых келий, / Поющий смерть, и я, моряк, / Пребудем в дружбе! нам, Шенгели, / Сужден везде один маяк».

В начале 1919 года Шенгели появляется в Одессе, оказывается в кругу местных литераторов, но во взаимоотношениях с ними нет полного созвучия. Казалось бы, ровесники: Шенгели на два года моложе Паустовского, всего на год старше Багрицкого, на три — Катаева. С остальными разрыв, правда, побольше. Но Шенгели, условно говоря, классик и эстет, окруженный поэтическими бунтарями. «Я работаю напряженно», — пишет он Волошину в Коктебель. За полтора одесских года он издает сборники «Изразец», «Еврейские поэмы», драматические сцены «1871», драматическую поэму «Нечаев», сотрудничает в газете «Моряк», участвует в поэтических вечерах. В изысканном издательстве «Омфалос» выходит первый сборник поэтических переводов — сорок сонетов Эредиа с посвящением: «Максимилиану Волошину с любовью и преданностью этот малый труд посвящаю».

Отношение к себе в Одессе испытывает неоднозначное. Бондарин считает, что Шенгели представлялся молодежи человеком чуждого поколения, архаистом. Катаев вскользь упоминает о «поэте-классике», носившем пушкинские бакенбарды. Эта же деталь — мол, носил густые черные баки и черное одеяло вместо плаща — вызывала раздражение у Кирсанова.

Паустовский пишет: «…никак не мог понять ту легкую неприязнь, с какой относились к нему некоторые одесские поэты. На мои расспросы Багрицкий отвечал невразумительно. В конце концов, я пришел к мысли, что вражда к Шенгели была просто литературной игрой. Тонкое лицо Шенгели во время схваток с одесскими поэтами бледнело и казалось выточенным из мрамора. Шенгели был высок, глаза его по-юношески сверкали. Он ходил по Одессе в тропическом пробковом шлеме и босиком. При этих внешних качествах Шенгели обладал эрудицией, писал изысканные стихи, переводил французских поэтов и был человеком расположенным к людям и воспитанным. Эти свойства Шенгели делали его чужаком для многих одесских поэтов — юношей нарочито развязных, гордившихся тем, что они не заражены никакими «штучками», в особенности такими смертными грехами, как чрезмерная интеллигентность и терпимость».

А вот Юрий Олеша, годы спустя, вспоминал старшего собрата без иронии и предвзятости: «Он пора-зил меня, потряс навсегда. В черном сюртуке, молодой, красивый, таинственный, мерцая золотыми, как мне тогда показалось, глазами, он читал необычайной красоты стихи, из которых я понял, что это рыцарь звука, слова, воображения».

В марте 1922 года Георгий Шенгели из Харькова переезжает в Москву. За «Трактат о русском стихе» он был удостоен звания действительного члена Государственной академии художественных наук. Валерий Брюсов пригласил его в качестве профессора вести курс стиха во ВЛХИ13. В 1925–1927 годах Шенгели избирают председателем Всероссийского союза поэтов.

Побывавший уже в руководстве Союза поэтов, избранный в академики художественных наук, Шенгели наладил переписку и с эмигрантской Эстонией. Активно сотрудничал в советской печати. В основном в качестве переводчика. Пожалуй, он контролировал чуть ли не все поэтические переводы тех лет.

В относительно недавних перестроечных статьях из блестящего переводчика лепили некоего диссидента, внутреннего эмигранта, стихи которого чуть ли не запрещали печатать в Москве. Но именно в 1937 году Георгий Шенгели публикует одну из своих поэм в «Новом мире», и концовка ее полностью о Сталине. Вряд ли за Шенгели поэму писал кто-то другой. Позже Шенгели сочинил целых 15 поэм о вожде и переслал в Кремль. Сталин в печати их видеть не пожелал, но дал переводчику зеленую улицу. Теперь уже такие мастера перевода, как Арсений Таpковский, Семен Липкин, Анна Ахматова, Павел Антокольский, Осип Мандельштам, приходили к Шенгели с просьбой о переводах каких-нибудь турк-менских или других национальных поэтов. Не забывал Шенгели и о своем первом учителе.

Собственные стихи Георгия Шенгели вышли лишь в 1997 году. Строжайший к любым нюансам в литературе Вадим Кожинов, который любил поэзию Шенгели, восхищался естественностью его поэтической строки, называл ее «не смятой», подчеркивал, что это является вершиной мастерства поэта. Вот одно из его стихотворений:

 

Здpавствуй год шестидесятый!

Здpавствуй! Ты ль убийца мой?

Чем удавишь? Гнойной ватой?

Тpомбом? Сепсисом? Чумой?

Pазом свалишь? Или болью

Изгpызешь хpебет и гpудь,

Hе дозволив своеволью

Шнуp на шее затянуть?

Hо ведь я — из тех, кто вышел

В жизнь в двенадцатом году,

Кто в четыpнадцатом слышал

Мессу демонов в аду,

Кто в семнадцатом, в тpидцатом

Пел гpомам напеpебой,

Hе сдаваясь их pаскатам,

Оставаясь сам собой.

 

Кто на кpыше в соpок пеpвом

Стpочкам вел, не бомбам — счет,

Так моим ли стаpым неpвам

С дpожью твой встpечать пpиход.

Подползай с удавкой, с ядом,

Дай pаботу лезвию, —

Hе боюсь! Со смеpтью pядом

Я шагал всю жизнь мою!

 

Стихотворение интересное, написанное Георгием Шенгели 2 мая 1955 года к собственному шестидесятилетию. Написано уже в годы оттепели, когда и бояться-то было нечего старому литературному волку. Сейчас многие литературоведы утверждают: мол, Шенгели могли отомстить за травлю Маяковского. Но кто только Маяковского не травил в двадцатые годы, и ничего — дожили до седых волос.

К тому же явным зачинщиком конфликта был Маяковский. Он писал: «…молотобойцев анапестам учит профессор Шенгели. Тут не поймете просто-напросто, в гимназии вы, в шинке ли?»14 Даже не понять, за что набросился наш Маяк на молодого и талантливого поэта, поэта большой литературной культуры? Разве он был прав, утверждая, что «…среди ученых шеренг еле-еле в русском стихе разбирался Шенгели»? Вот и получил в ответ от Шенгели книгу-памфлет «Маяковский во весь рост». Но и Сталин, признав величие Маяковского, не собирался бороться со всеми критиками поэта.

А я хотел бы обратить внимание совсем на другое, ни в чем не укоряя известного поэта и переводчика. Когда-то Игорь-Северянин в стихотворении «Георгию Шенгели» писал: «Ты — завсегдатай мудрых келий, / Поющий смерть, и я, моряк, / Пребудем в дружбе: нам, Шенгели, / Сужден везде один маяк». Северянин уловил в своем ученике и собрате по перу тягу к высокому искусству, уловил и пристрастие к авантюризму. Уже после присоединения Эстонии в 1940 году к Советскому Союзу Георгий Шенгели первым ринулся помогать нищему и больному эмигранту.

Я не думаю, что Шенгели без каких-либо контактов со спецслужбами вышел на Северянина, отобрал из написанного его новые стихи и опубликовал в ведущих литературных журналах Советского Союза, в «Красной Нови» и в «Огоньке». Наверняка добро от органов было получено. Не случайно же поэта Шенгели готовили к подпольной работе в Москве на случай ее оккупации немцами, значит, для режима он проверенный был человек. Да и советы Северянину он давал не случайные: и о письме Сталину, и о других делах. Он был уверен, что в советской поэзии для Северянина найдется достойное место. Кстати, уверен в этом и я.

Как пишет М. Шаповалов: «Опубликована переписка Северянина с Георгием Шенгели, где в письмах 1940–1941 гг., времени, когда по пакту Молотова-Риббентропа СССР аннексировал Эстонию, о переводах идет речь на каждой странице: «Не пригодится ли перевод “Моего завещания” Ю. Словацкого? Есть еще два перевода из Евгении Масеевской. Есть с румынского, болгарского, сербского, еврейского. Есть еще вся “Меланхолия” (5 стихов) Верлэна». Шенгели неистово принялся доставать работу для друга молодости, присылал подстрочники Мицкевича — Северянин послушно работал, потом писал: «Жду с упоением французских поэтов. Но теперь буду работать чуть медленнее: прошлый раз повлияло на голову, а мне врачи запретили перегрузку еще в апреле прошлого года. Эстонского языка совсем не знаю. (Вообще на языки тупица!) От фольклора, к сожалению, категорически уклоняюсь: не моя это сфера». Шенгели предполагал, что Союз эстонских писателей может помочь бедствующему Северянину, тот отвечал: «Терпеть меня не могут: я не усвоил языка и т. д. Вообще за все 23 года я был в стороне от них, а они от меня». «Французские поэты», упомянутые выше, в одном из писем расшифровываются: «Умышленно подзадержал отправку этого письма, ежедневно ожидая французских коммунаров»: речь идет о медленно готовившейся антологии «Поэзия Парижской коммуны», вышедшей в Москве только в 1947 году. Но год был 1941-й, скоро стало не до коммунаров (переводов Северянина в книге нет), дошло до «переводов с туркменского», упомянутых в письме от 15 июня 1941 года, — Шенгели пытался помочь Северянину хотя бы так. Но это письмо было последним, напрасно Северянин писал о турк-менских поэтах: «Работа, конечно, очень трудная и нудная, но она может дать деньги, и я энергично (понемногу!) работаю»…»

Ничего не известно и о переводах туркменских поэтов, где они, сохранились ли? Может быть, стоит поискать в архивах Союза писателей Туркмении?

Остается неразгаданным и то, откуда Георгий Шенгели так быстро узнал о смерти Северянина в оккупированном немцами Таллине в конце 1941 года? Ссылка на писателей маловероятна. Наверняка сообщили по спецканалам и дали добро Георгию Шенгели на сочинение стиха на смерть поэта. Значит, удостоверились и в достойном поведении Игоря Северянина на оккупированной немцами территории. По крайней мере, стихотворение Георгия Шенгели — единственный прощальный отклик советского поэта:

 

НА СМЕРТЬ ИГОРЯ СЕВЕРЯНИНА

 

Милый Вы мой и добрый!

Мою Вы пригрели молодость

Сначала просто любезностью,

Там — дружбою и признанием;

И ныне, седой и сгорбленный,

Сквозь трезвость и сквозь измолотость,

Я теплою Вашей памятью

С полночным делюсь рыданием.

 

Вы не были, милый, гением,

Вы не были провозвестником,

Но были Вы просто Игорем,

Горячим до самозабвения,

Влюбленным в громокипящее,

Озонных слов кудесником, —

И Вашим дышало воздухом

Погибшее мое поколение!

Я помню Вас под Гатчиной

На Вашей реке форелевой

В смешной коричневой курточке

С бронзовыми якоречками;

Я помню Вас перед рампами,

Где бурно поэзы пели Вы,

В старомодный сюртук закованы

И шампанскими брызжа строчками.

 

И всюду — за рыбной ловлею,

В сиянье поэзоконцертовом —

Вы были наивно уверены,

Что Ваша жена — королевочка,

Что друг Ваш будет профессором,

Что все на почте конверты — Вам,

Что самое в мире грустное —

Как в парке плакала девочка.

 

Вы — каплей чистейшей радости,

Вы — лентой яснейшей радуги,

Играя с Гебою ветреной,

Над юностью плыли нашею, —

И нет никого от Каспия,

И нет никого до Ладоги,

Кто, слыша Вас, не принес бы Вам

Любовь свою полной чашею…

15.III.1942

 

Среди эстов

 

Игорь-Северянин впервые посетил Тойла, насколько известно, в 1912 году. В следующем, 1913 году, напомню, он навестил снимавшего там дачу Федора Сологуба. В годы Первой мировой войны Северянин уже подолгу жил в Тойла.

В «Письме из Эстонии» он так характеризовал этот край:

 

Ты, край святого примитива,

Благословенная страна.

Пусть варварские времена

Тебя минуют. Лейтмотива

Твоей души не заглушит

Бедлам всемирных какофоний.

Ты светлое пятно на фоне

Хаосных ужасов.

 

К Эстонии Игоря приохотили еще родители. Отец будущего поэта Василий Петрович Лотарев, его брат Михаил и сестра Елисавета обучались в ревельском (таллинском) пансионе. Мать, Наталья Степановна, проводила с Игорем летние месяцы на эстонском курорте в Гунгербурге, вблизи Усть-Нарвы.

Позже поэт снимал уже сам дачу в приглянувшейся ему Тойла. Этот небольшой приморский поселок с 1918 года стал для него вторым домом. Здесь он написал свои лучшие произведения эстонского периода. Отсюда пешком, с ночевкой на берегу озера, он частенько ходил в Пюхтицкий Успенский монастырь.

Между русским периодом жизни поэта до 1918 года и его эстонским бытием была и резкая черта, связанная не столько с революцией, сколько с поэзией. Игорь-Северянин отправился в уже привычную для себя и своих близких Тойла, как помним, вместе с больной мамой и двумя своими женщинами. Уехал не столько от революции, сколько от бытовых неудобств, думал отсидеться в эстонской глуши. К самим революциям, Февральской и Октябрьской, Северянин поначалу отнесся благожелательно. Написал «Гимн Российской республике», затем «Моему народу» (март 1917 года). Но он ненавидел Керенского, считая его «паяцем трагичным на канате». Зато высоко оценил Ленина за его призывы к окончанию войны.

Однако вскоре была образована Эстонская рес-публика, и Северянин оказался эмигрантом поневоле. Или, как он сам себя называл, — «дачником». Дальше, вплоть до смерти поэта в Таллине в декабре 1941 года, 23 года будет длиться эстонский «дачный период».

Из голодного и холодного Петрограда поэт при-ехал в январе 1918-го в Эстонию не случайно. Еще в 1914 году он писал в «Балтийских кэнзелях»:

 

В пресветлой Эстляндии, у моря Балтийского,

Лилитного, блеклого и неуловимого,

Где вьются кузнечики скользяще-налимово,

Для сердца усталого — так много любимого,

Святого, желанного, родного и близкого!

 

С Эстимаа был до революции связан отец поэта. Да и сам стихотворец любил наезды в это селение. Эст-Тойла стоит на берегу моря, можно и порыбачить, и предаться уединению. Он не скрывал, что живет в Эстонии «как в норке крот». Любил он Тойла и щедро вводил в свою поэзию.

 

ТОЙЛА

 

За двести верст от Петрограда,

От станции в семи верстах,

Тебе душа поэта рада,

Селенье в еловых лесах!

 

Там блекнут северные зори,

Чьи тоны близки к жемчугам,

И ласково подходит море

К головокружным берегам.

 

Как обольстительное пойло, —

Колдуйный нектар морефей, —

Влечет к себе меня Эст-Тойла

Волнами моря и ветвей.

 

Привет вам, шпроты и лососи,

И ракушки, и голоса,

Звучащие мне на откосе, —

Вы, милые мои леса!

 

Давно я местность эту знаю,

Ее я вижу часто в снах…

О, сердце! к солнцу! к морю! к маю!

К Эст-Тойле в еловых лесах!

 

Я проехал на машине от Таллина до Тойла, от Тойла до Пюхтицкого монастыря и обратно, обошел все старые улицы, осмотрел и дом, где жил поэт. Дом номер 58 на улице Пикк обозначен памятной доской, посвященной русскому поэту Игорю Северянину, который жил и работал в Тойла с1918-го по 1936 год. В Тойла, повторю, подолгу жил поэт Федор Сологуб, снимавший дачу на краю селенья. По примеру Федора Кузьмича Игорь Северянин, как по-мним, стал снимать дачу у тойлаского плотника Михкеля Круута, в семье которого подрастала дочь Фелисса, увлекавшаяся поэзией. Здесь же на площади, со стороны моря, находится памятник общественному деятелю Абраму Сиймону, который в 1882 году построил первое здание сельского театра на улице Пикк, 73. Интересно, что здание Тойлаского театра было уменьшенной копией Мариинского театра в Петербурге. К сожалению, к нашему времени постройка не сохранилась, сгорела. Приезжал на отдых в Тойла и писатель Александр Куприн вместе с женой.

Истинным украшением Тойла традиционно называют парк Ору. Парк Тойла — Ору оформили в конце прошлого века и постепенно дополняли многими видами деревьев. На центральной аллее посажены липы. Это липы-«медведи», искусно выращенные тогда же, в конце прошлого века, Купфольдом. А всего насчитывают 270 разновидностей кустов и деревьев. Зеленые насаждения привозились из Европы, Северной Америки, Дальнего Востока.

Поэт искренне восхищался тихой и спокойной, трудовой и чистенькой Эстонией, что отразилось в его «Поэзе об Эстонии»:

 

Как Феникс, возникший из пепла,

Возникла из смуты страна.

И если еще не окрепла,

Я верю, окрепнет она:

 

Такая она трудолюбка,

Что сможет остаться собой.

Она — голубая голубка,

И воздух она голубой.

Всегда я подвержен надежде

На этих утесах, поверь, —

В Эстляндской губернии прежде,

В республике Эсти теперь.

 

После публикации в эстонской прессе «Поэзы об Эстонии» Северянин получил письмо от некоего Эд. М-р, который писал:

«Глубокое и сердечное спасибо Вам, поэт, за поэзу о Эстонии, напечатанную в «Свободе России». Каждый эстонец, проживший много лет в России и нашедший там приют, но вынужденный теперь покинуть ее по смутам и волнениям, с ообенной приятностью читает теперь Ваш милый стишок об Эстонии. Жаль, что я не поэт, а то бы его непременно перевел на эстонский язык. Желая от души видеть побольше таких произведений — этим будет достигнута крепкая духовная связь между Эстонией и Россией. О, милые Русские поэты, как вы нам, эстонцам — жившим в течение долгих лет на берегах Невы, — чрезвычайно дороги. Разверните свои могучие мысли для создания крепкого духовного союза».

В 1921 году 13 ноября тихо скончалась мать поэта, Наталья Степановна Лотарева, урожденная Шеншина. Не помогли и моления самого поэта:

 

Боже! Господи! Великий и милостивый!

Дай пожить ей и смерть отсрочь!

Не отнимай у меня моей матери, —

Не превращай моего дня в ночь…

 

Наталью Степановну похоронили на тойласком клад-бище. Не знаю, как дальше распорядился бы Игорь-Северянин своей жизнью, где бы он жил? Ведь в Эстонской республике русских эмигрантов, даже белых, не привечали. Вовремя встретилась ему юная эстоночка Фелисса, влюбленная и в него и в его стихи, да и жившая в том же доме, где обитал поэт.

Для спокойной жизни в Эстонии поэту потребовалось скорейшее венчание, тем более что по любви. В том же 1921 году 21 декабря Игорь-Северянин женился на дочери крестьянина Михкеля Круута, Фелиссе. Венчание состоялось в Успенском соборе города Тарту. Лютеранка по вероисповеданию, Фелисса приняла православие.

Поэт не забудет то счастливое время:

 

ФЕЛИССИКЕ

 

Мы вернемся к месту нашей встречи,

Где возникли ласковыя речи,

Где возникли чистыя мечты,

Я, увидев нашей встречи место,

Вспоминаю дни, когда была невеста

Ты, моя возлюбленная, ты!

 

После венчания поэт оформил эстонское гражданство. Так, женившись на эстонке, Игорь-Северя-нин из «петербургского дачника» превращался в полноправного жителя Тойла.

Здесь поэт и рыбачил, и любил, и писал, на мой взгляд, свои лучшие стихи.

Интересно мнение Булата Окуджавы о творчестве, казалось бы, далекого от него поэта. Окуджава писал незадолго до своей смерти:

«Нынче мне очень близок и дорог Игорь Северянин. Сущность этого большого поэта, как всякого большого поэта, — в первооткрывательстве. Он рассказал мне то, что ранее не было известно. Мой путь к нему был труден и тернист, ибо был засорен нашим общим невежеством, и я поминутно спотыкался о ярлыки, которыми поэт был в изобилии увешан. Над памятью его смеялись, его освистывали, называли пошлым и салонным, и все это оскорбительное месиво звучало еще при его жизни. К счастью, во мне все-таки нашлись силы, чтобы разобраться во всем этом. И я постепенно стал его приверженцем. И я увидел, что это поэт, безрасчетно преданный Евтерпе15 и не замаравший себя на протяжении всей жизни ни скоропреходящими политическими, ни какими-либо иными меркантильными пристрастиями; что пошлость, в которой его упрекали, есть не что иное, как стилистическое свое-образие и угол зрения, свойственные этому поэту; что слово «салонный» — пустой уничижительный ярлык, придуманный пролетарскими критиками, страдающими множеством специфических комплексов, придуманный ими в угоду кратковременному официальному духу. Наверное, действительно, с колокольни этих критиков творчество Игоря Северянина казалось искаженным. В иронии и самоиронии поэта мерещилась им враждебная сила, в отсутствии злобы и агрессивности — слабость, и многочисленные почитатели стихов поэта именовались ими обывательской толпой, которой, естественно, противопоставлялись мифические «народные массы»…»

Вставил свое словечко и Евгений Евтушенко:

 

Когда идет поэтов собиранье,

Тех, кто забыт и кто полузабыт,

То забывать нельзя про Северянина,

Про грустного Пьеро на поле битв.

 

И в самом деле, несмотря на все свои веселые романы и жизнерадостные стихи, выглядел поэт часто грустным, денег не было, сборники стихов выходили редко. Революционной России было не до него, а проигравший Северянину корону «короля поэтов» Владимир Маяковский явно опережал тойлаского отшельника по популярности.

Грусть была какого-то блоковского свойства. Как пишет о Северянине Лев Аннинский:

«Он — наследник тоскующей и стонущей русской музы, которая от Некрасова уже рухнула к Надсону и теперь ищет, куда выбраться. Очи усталые. Сны туманные. Чары томные. Хижины убогие.

Эти северянинские «хижины», конечно, мало похожи на реальные избы, как и его комфортабельные ландолеты — на реальные экипажи. Все смягчено, стушевано, высветлено, обестенено. Краски приглушены — сильные тона тут немыслимы. «Когда твердят, что солнце красно, что море — сине, что весна всегда зеленая, мне ясно, что пошлая звучит струна». Похоже, это отталкиванье от блоковской цветовой определенности. У Северянина цветопись пестрая, и цвета неакцентированы, неотделимы от предметов: коралл бузины, янтарь боярышника, лазоревая тальма, сиреневый взор… Иногда какие-нибудь топазы или опалы наводят на мысль о сходстве этого узорочья с клюевским, но Клюев писал заведомо нереальную фактуру — Северянин же описывает реальный мир, но он в этом мире видит не цвета и предметы, а смешенье их, дробленье: блестки, искры, арабески, брызги, узор — все пенное, искристое, кружевное, ажурное, пушистое, шелестящее, муаровое. Переливы черного и серебристого вобраны в общую гамму; черное почти не видно, серебро поблескивает в смесях и сплавах: серебро и сапфир, серебро и бриллианты, серебро и жемчуг. Лучистые среброструи…

Чарующий морок этой поэзии овевает и окутывает тебя прежде, чем ты начинаешь понимать, что именно спрятано в этом перламутровом мареве, но поэт, активно подключенный к интеллектуальным клеммам эпохи, предлагает нам определение. «Моя вселенская душа». Планетарный экстаз — общепринятый код того времени, особо близкий футуристам («эго-футуризм», учрежденный Северянином, первоначально называется «вселенским»). Часто эти мотивы добавляются к поэзии от ума, однако внутри стиха все время бьется какая-то жилка, какой-то детский вопрос: зачем мир злой, когда хочется, чтобы он был добрый?

В знаменитой, пронзившей публику самохарактеристике: «Я, гений Игорь-Северянин, своей победой упоен» всех задевает «гений», между тем, если прочесть окружающие стихи 1912 года, — там «гений» на каждом шагу, это — обозначение живого духа (как в ХVIII веке), а не количественная характеристика; магия же четверостишия — в третьей и четвертой строках; там — гениальный лепет вселенского дитяти, осваивающего непонятный мир:

 

Я повсеградно оэкранен!

Я повсесердно утвержден!

Все объять, всех примирить, всех полюбить.

 

Уникальная драма Северянина — драма души, взыскующей всемирного братания и общего рая и одновременно чувствующей, что это несбыточно. Отсюда — ирония, и прежде всего — ирония над собой. Отсюда — лейтмотив двоения и простодушные северянинские оксюмороны: черное, но белое… рыдающий хохот… ненависть, которая любовь, любовь, которая ненависть… правда как ложь и ложь как правда… что прелесть, что мерзость… чистая грязь… греза-проза… в зле добро и в добром злоба…

И, наконец, обезоруживающее: «Моя двусмысленная слава и недвусмысленный талант!»

Насчет таланта тоже не случайно: об этом спорили, но в конце концов согласились: чтобы сделать то, что сделал Северянин: «трагедию жизни претворить в грезофарс», талант нужен незаурядный. Но поток этикеток, всосанных, по выражению современного критика Бориса Евсеева, в душевный вакуум, скрывает трагедию.

Главная мысль: мир, достойный любви, должен быть прост. Прост и ласков. Прост и мил. Как песня. Как душистый горошек. Как сердце поэта. «Истина всегда проста».

Да простота-то бывает разная. Для Пастернака — это неслыханная стадия сложности, ересь сложности, недостижимый венец сложности.

Для Северянина — это отмена сложности. Просто сказать людям: живите мирно и будьте, как птицы небесные. Но не слушают! Ни на олуненных аллеях, ни в убогих хижинах — не хотят жить просто и мирно. Мир, очерченный светлым сознанием божь-его дитяти, распадается на безумные армии. Без-умны «утонченно-томные дуры», которые «выдумывают новый стиль», то есть «крошат бананы в икру».

Безумен и простой народ — «народ, угнетаемый дрянью, безмозглый, бездарный, слепой». Цепочка определений: толпа — орда — масса — холопы — людишек муть — звери — нелюди… Только одного определения нет: Северянин избегает слова «чернь» в социально-определенном смысле. В 1917 году сказано: страна «разгромлена чернью», но тут же уточнено: «чернь» — не «народ». И еще в 1937-м — к столетию гибели Пушкина: «Ведь та же чернь, которая сейчас так чтит национального поэта, его сживала всячески со света…».То есть «чернь», подымающаяся «снизу», сливается с «чернью», засевшей «наверху», и так мир закольцован, заведен в тупик, уперт в безвыходность.

Собственно, дело не в том, что нет «выхода», а в том, что выхода нет, потому что не было и «входа». Ни «народ» не входил в круг сознания поэта, ни поэт не входил в круг жизни народа; только издали созерцал его «убогие хижины»…»

С 1918 года Игорь-Северянин уже грустит в эстонской деревушке Тойла, подальше от всех своих грезерок и королев… Игорь-Северянин находит утешение в своей верной жене. Тойлаский старожил Р. Л. Лейвальт вспоминает:

«…1 августа 1922 года у них родился сын. Северянин впоследствии рассказывал, что при крещении ребенка имя, выбранное родителями в честь античного бога вина и плодородия Вакха, показалось священнику несколько странным и языческим, но отец доказал, что в святцах есть и мученик Вакх…»

Теперь это был совсем другой поэт, певец природы, певец Эстонии, певец России… К былым эпатажным, карнавальным стихам он уже относился как к ненужной забаве.

 

Сам от себя — в былые дни позера,

Любившего услад дешевых хмель, —

Я ухожу раз в месяц на озера,

Туда, туда — «за тридевять земель».

А впереди, направо, влево, сзади,

Куда ни взглянешь, ни шагнешь куда,

Трав водяных взлохмаченные пряди

И все вода, вода, вода…

 

Эстонский язык, как уже говорилось, он так и не освоил, но помогала любимая жена, поставляла подстрочники, и Игорь-Северянин взялся составлять «Антологию эстонской поэзии за сто лет», переводил на русский язык сборники стихов Хенрика Виснапу, Марии Ундер и Алексиса Раннита. Это был его способ заработать хоть немного денег.

Вместе с тем с 1925 по 1930 год у Игоря-Севе-ря-нина не вышло ни одного сборника стихотворений. Заработков не имелось.

Из писем Августе Барановой: «…сижу… часто без хлеба, на одном картофеле — наступают холода, дров нет, нет и кредитов…»; «…побочными способами зарабатывать не могу, ибо болен теперь окончательно»; «…я в полном одиночестве… горчайшую нужду переживаю… болезнь сердца, застарелый аппендицит, сердце изношено, одышка, головные боли частые и жгучие…» (1925).

Не сошелся он и с малочисленной и озлобленной русской эмиграцией. Впрочем, эмигранты отвечали ему тем же. Вот один из них, некто Д. В., жалуется в прессе:

«Шумевший в свое время и давно забытый сейчас в России, Игорь Северянин уже не первый год пожинает лавры в эмиграции. И уже подлинно — каков поп, таков и приход — здесь он нашел истинный дух своей поэзии:

 

В этой маленькой русской колонии,

Здесь спасающей от беззакония

Свои бренные дух и тела,

Интересы такие мизерные,

Чувства подленькие и лицемерные,

Ищут все лишь еды и тепла.

 

Так характеризует поэт эмигрантскую толпу. И даже дает ей наставления: можно, мол, устраивать «вечера музыкально-поэзо-вокальные», «и пожалуй, плясать до утра». А что его самого держит в этой среде? В чем собственно «беззаконие», от которого он укрывается. Да помилуйте!»

Беспомощность Северянина в быту была видна всем. Вспомним его сетования поэтессе Ирине Одоевцевой: «Подумать страшно: я живу нахлебником у простого эстонца-мыйзника. Только оттого, что я женился на его дочери. Я для него не знаменитый поэт, а барин, дворянин, сын офицера. За это он меня и кормит. Ему лестно. А я ловлю рыбу. И читаю свои стихи речным камышам и водяным лилиям…»

Под конец жизни, когда он по дурости своей, как мне представляется, ушел от Фелиссы, бедность перешла в настоящую нищету. Северянин, с одним только желанием хоть немного заработать, ходил по дачам и предлагал хозяйкам свой свежий улов — полтора десятка окуньков. Стучался в гостиничные номера, где остановились соотечественники, — «не купите ли книгу Игоря Северянина с автографом?..»

«Что касается голода, — писал Северянин болгарскому поэту Савве Чукалову, — он часто за эти годы нам был знаком, и сейчас, например, когда я пишу Вам это письмо, мы уже вторую неделю питаемся исключительно картошкой с крупной (кристалликами) солью… Мы просто гибнем от людской суровости и бессердечия!..» Это — в худшие дни. А в лучшие — «питались картошкой с соленой салакой, запивая кипятком».

Знакомые советовали Северянину устроиться куда-нибудь на службу. Он не желал: «Всю жизнь я прожил свободным! И лучше мне в нищете погибнуть, чем своей свободы лишиться».

О его верной жене, «принцессе с эстонской мызы», хорошо написал все тот же Михаил Петров: «К осени 1921 года назрел конфликт в отношениях Игоря-Северянина с Марией Волнянской, причиной которого была юная Фелисса. С ее появлением в жизни поэта надолго прервалась череда “узнаваний”».

Фелисса Круут и правда занимает в жизни и в творчестве Игоря-Северянина особое место. Их брак продлился без малого 15 лет. Семья Круут надолго оградила поэта от большинства бытовых проблем. Фелисса умела быть мягкой и требовательной одновременно. Она понимала, что жизнь с поэтом требует от нее постоянной готовности к самопожертвованию. Ради мужа Фелисса пожертвовала собственным поэтическим даром. Посвященные ей стихи поэта, по сути своей, являются настоящим гимном эстонской женщине.

Василий Витальевич Шульгин, который познакомился с супружеской четой Лотаревых в Югославии, оставил нам любопытные наблюдения:

«Ее звали Фелисса, что значит счастливая. Не знаю, можно ли было назвать их союз счастливым. Для него она, действительно, была солнцем. Но он казался ли ей звездой? <…> Несомненно только было то, что сейчас он смотрел на нее с любовью. И при том с любовью, отвечавшей его общему облику; с любовью и детской, и умудренной. <…>

Она была младше его и, вместе с тем, очень старше. Она относилась к нему так, как относится мать к ребенку; ребенку хорошему, но испорченному. Она, как мне кажется, не смогла его разлюбить; но научилась его не уважать. <…>

Да, она была поэтесса; изысканна в чувствах и совершенно не «мещанка». Но все же у нее был какой-то маленький домик, где-то там, на Балтийском море; и была она, хоть и писала русские стихи, телом и душой эстонка. Это значит, что в ней были какие-то твердые основы; какой-то компас; какая-то северная звезда указывала ей некий путь. А Игорь Васильевич? Он был совершенно непутевый; стопроцентная богема; и на чисто русском рассоле.

Она была от балтийской воды; он — от российской водки. Он, по-видимому, пил запоем, когда она стала его женой. Но у нее был характер, у этой принцессы с эстонской мызы. Она не отступила перед задачей более трудной, чем выучиться писать русские стихи; а именно: она решила вырвать русскую душу у болярина Петра Смирнова16. Ей это удалось, в общем. Когда я с ними познакомился, он не пил ничего; ни рюмки! И в нем не было никаких внешних признаков алкоголика; кроме разве вот этой полупечали. Это, как мне показалось, не была печаль простая, низменная по сладостям «казенного вина». Тут что-то другое. Сколько раз ей казалось, что одержана окончательная победа; и вдруг он запивал так, как будто хотел проглотить всю «Балтийскую лужу». Сколько «честных слов» оказались бесчестными? Она его все же не бросила; она не могла бросить дело своей жизни; она была и тверда, и упряма; но она была бессильна удержать в своем собственном сердце уважение к своему собственному мужу; мужчине бесконечно спасаемому; и вечно падающему. Ее чувство существенно переродилось; из первоначального восхищения, вызванного талантом, оно перешло в нечто педагогическое. Из принцессы ей пришлось стать гувернанткой. А потребность восхищения все же в ней осталась; ведь она была поэтесса! И он это понял, он это чувствовал. Он не мог наполнить поэтических зал в ее душевных апартаментах. Но ведь он был поэт! Поэзия, можно сказать, была его специальность; это было то, зачем он пришел в мир. И вот, можно сказать, родная жена… Это было горько. Тем более горько, что справедливо. Разве он этого не заслужил? Но именно заслуженное, справедливое оно-то и печалит. Наоборот, несправедливость таит в себе природное утешение…»

Согласно одной из легенд, слово «Тойла» происходит от финского слова «Тойве», что означает «Желание», «Надежда». Вот этой надеждой на лучшее и жил Игорь-Северянин в Эстонии. Ушла из его жизни Тойла, ушло и спокойствие, ушли и последние надежды.

Я бы назвал это крушением всей жизни. Его Фелисса даже подружек и поклонниц северянинских принимала у себя дома, но никто из них не покушался на их семейное счастье. И вот появилась молоденькая учительница из Таллина, к тому же замужняя, с дочкой, Вера Борисовна Коренева, переделавшая фамилию под эстонскую — Коренди. Она неплохо знала стихи Северянина, дождалась, когда поэт вернется после длительных успешных гастролей по Балканам, и повела решительное наступление, не обращая внимания на жену. Звонила, закидывала письмами, приезжала в Тойла и как-то сумела заарканить поэта, надеясь на будущие совместные гастроли по всему миру. Но шел уже 1936 год, Европа двигалась к войне, и никаких предложений Игорю-Северянину ниоткуда не поступало. Оба безработные, беспомощные, да еще с дочкой Веры на руках. Игорь-Северянин писал письма в Тойла жене, умоляя простить его. Но на этот раз весь деревенский клан Круутов воспротивился, тем более что Вера Борисовна выдумала легенду, будто и дочку свою родила от Северянина. Возможно, сама Фелисса и готова была простить своего заблудшего мужа, но кто бы их стал содержать?

Осень 1938-го — весну 1939 года поэт в тяжелейших условиях провел в Саркюля, маленькой эстонской деревушке. Осень была холодная, с проливными дождями. Его мучили мысли под стать погоде. Искусство казалось ненужным, дальнейшая жизнь — бессмысленной. Главная же боль, в чем он не мог себе не признаться, терзала оттого, что «одно расстроилось, другое не могло наладиться».

 

Стала жизнь совсем на смерть похожа:

Все тщета, все тусклость, все обман.

Я спускаюсь к лодке, зябко ежась,

Чтобы кануть вместе с ней в туман.

И плывя извивами речными, —

Затуманенными, — наугад,

Вспоминать, так и не вспомнив, имя,

Светом чьим когда-то был объят.

Был зажжен, восторгом осиянный,

И обманным образом сожжен,

Чтоб теперь, вот в этот день туманный,

В лодке плыть, посмертный видя сон.

 

Из-за непогоды Саркюля часто бывала отрезана от Усть-Нарвы, находящейся на другом берегу. Тогда Северянин и Коренди, потерявшая работу в Таллине, оставались без хлеба, муки и прочего, самого насущного. Лавок в деревне не было, взять что-то взаймы — не у кого. Запастись же продуктами впрок — не хватало денег. Это заставило их весной 1939 года переехать в Усть-Нарву. Сняли квартиру — две комнаты с кухней — солнечную и удобную. Под окнами Россонь впадала в Нарову. Крестьянин-плотник Петр Иванович сделал по рисункам Северянина необходимую мебель. Взял за работу по-свойски, недорого.

Последним порывом к счастью стало для Северянина присоединение Эстонии к Советскому Союзу. Когда начались его первые публикации в советской прессе, поэт воспрял духом, написал воспоминания о Маяковском, цикл сталинских стихов. Но началась война, немцы заняли Эстонию. Вера Коренди перевезла совсем разболевшегося поэта в Таллин, где он и скончался в декабре 1941 года.

В эстонских газетах поместили некрологи, весть о смерти Игоря-Северянина неведомыми путями дошла до Москвы, и там на это печальное событие откликнулся стихами друг поэта Георгий Шенгели.

 

Иронизирующее дитя

 

Таким он и был всю жизнь: иронизирующим большим ребенком. И большим поэтом. Поэтом от природы, как Сергей Есенин.

Изначально он не думал ни о принципах, ни о программах. Даже его дерзость: «Я, гений Игорь-Северянин…» — была лишь поэтическим вызовом обществу, не более. К тому же, как сам пояснил позже, он всего лишь — соловей, серая птаха. Вспомним:

 

Я — соловей: я без тенденций

И без особой глубины…

Но будь то старцы иль младенцы, —

Поймут меня, певца весны.

 

Я — соловей, я — сероптичка,

И песня радужна моя,

Есть у меня одна привычка:

Влечь всех в нездешние края…

Это поэт, необходимый всем. Поющий не по приказу, не ради некой корысти, а только согласно своей природе.

 

Не пой толпе! Ни для кого не пой!

Для песни пой, не размышляя — кстати ль?..

Пусть песнь твоя — мгновенья звук пустой, —

Поверь, найдется почитатель.

 

В этом нет никакой гордыни. Он не певец для избранных, не герой, не агитатор. Но если уж ему свыше дан талант, то найдется и почитатель его песен, считает Игорь-Северянин.

Думаю, обрадовавшись первым успехам у публики, поэт пошел за ее вкусами, стал творцом массовой культуры.

А через десяток с лишним лет, в 1926-м, уже сетовал на ту свою былую славу в сонете «Севе-рянин»:

 

Он тем хорош, что он совсем не то,

Что думает о нем толпа пустая,

Стихов принципиально не читая,

Раз нет в них ананасов и авто.

 

Фокстрот, кинематограф и лото —

Вот, вот куда людская мчится стая!

А между тем душа его простая,

Как день весны! Но это знает кто?

 

Благословляя мир, проклятье войнам

Он шлет в стихе, признания достойном,

Слегка скорбя, подчас слегка шутя

 

Над всею первенствующей планетой…

Он в каждой песне, им от сердца спетой,

Иронизирующее дитя.

 

Игорь-Северянин при всем своем тончайшем лиризме понял, что без иронии, без отстранения от потребностей толпы не обойтись. Это стало его девизом, его кредо.

 

Я — соловей, и, кроме песен,

Нет пользы от меня иной.

Я так бессмысленно чудесен,

Что Смысл склонился предо мной!

 

Он иронизирует и над собой, и над своими стихами, и над своими слушателями. Он призывает всех смеяться, иронизировать вместе. Может, так докопаемся до истины?

Где ирония, там и грусть. С грустью иронизируешь и над своей жизнью, над своей славой, над былыми успехами. Он — чудный ветер поэзии, не более, но и не менее.

Я — не игрушка для толпы,

Не шут офраченных ничтожеств!

Да, вам пою, — пою! — И что же?

О, люди! как же вы тупы… —

Я — ветер, что не петь не может!

 

Начало ХХ века вообще несло в себе некую карнавальность, маскарад. Думали, маскарад будет веселым и радостным, получилось наоборот. Но и в трагичности ХХ века видны маски крупнейших представителей культуры. Маска деревенского эстета Николая Клюева, маска уличного хулигана Сергея Есенина, маска громилы Владимира Маяковского… Видна маска и Игоря-Северянина. Царствующий паяц, эстет, иронизирующее дитя…

Выросший в провинциальной глуши Русского Севера, а позже взрослеющий в ориентальном обрамлении Порт-Артура, он пытался стать русским Оскаром Уайльдом, русским Верленом, не задумываясь над тем, что к любой маске должны быть приложены и некие знания. Вот так появился у нас на петербургской сцене всемирный эстет, не знающий ни одного иностранного языка. Северянину был дан редкий актерский дар, он легко убеждал людей. Был случай, когда на его чествовании посол Франции в России без переводчика, на чистом французском стал возносить его заслуги, уверенный, что уж французский поэт знает не хуже русского. Увы, у Северянина и с русским-то бывали нелады. Думаю, от необразованности случались и провалы в пошлость, в безвкусие. Спасал Божий дар, спасал недюжинный ум. Однажды проявив безвкусие, далее он стал осознанно играть в выход за рамки вкуса, забрасывая уже всю Россию своими «Ананасами в шампанском». Блестящий игрок.

 

Пускай критический каноник

Меня не тянет в свой закон —

Ведь я лирический ироник:

Ирония — вот мой канон.

 

Он уходил от пошлости, от «офокстрочивания» жизни не только в иронию, но и в грезы, в романтические мечтания, подобно Александру Грину. Он изобрел свой жанр — «грезо-фарс», куда хотел увести от трагедии жизни и своих читателей.

 

За струнной изгородью лиры

Живет неведомый паяц.

Его палаццо из палацц —

За струнной изгородью лиры…

 

Как он смешит пигмеев мира,

Как сотрясает хохот плац,

Когда за изгородью лиры

Рыдает царственный паяц!..

 

Николай Гумилёв в «Письмах о русской поэзии», говоря о творчестве Северянина, заметил: «…такие стихи трогают до слез, а что они стоят вне искусства своей дешевой театральностью, это не важно. Для того-то и основан вселенский эго-футуризм, чтобы расширить границы искусства… (выделено мной. — В. Б.). Повторяю, все это очень серьезно. Мы присутствуем при новом вторжении варваров, сильных своею талантливостью и ужасных своею небрезгливостью. Только будущее покажет, «германцы» ли это или… гунны, от которых не останется и следа».

Эстонский исследователь творчества поэта Борис Подберезин пишет:

«Северянин чутко угадал исторические перемены, уловил настроение эпохи. И набирающий силу буржуазный бомонд, и простой обыватель жаждали развлечений, хотели, чтобы им «делали красиво». Напрасно критики называли Северянина «продавцом мороженого из сирени» — он предлагал толпе совсем другое — иллюзорную мечту. Мечту об изящной, легкой и красивой жизни:

 

К черту «вечные вопросы»! —

Пью фиалковый ликер.

 

А в какую завораживающую, сказочную обертку заворачивал он свой товар! — тут были и королевы в башнях замка, отдававшиеся грозово своим пажам под сонаты Шопена, и грезэрки-сюрпризэрки в гамаке камышовом, и капризный, но бессмертный эксцесс, и элегантные коляски в электрическом биенье, и комфортабельные кареты на эллиптических рессорах, и желтые гостиные из серого клена, с обивкою шелковой, в которые приглашали на томный журфикс…Были и обольстительные мужчины с душистой душой, тщательно скрытой в шелковом шелесте, и упоительные женщины в платье муаровом с лазоревой тальмой, и шофэры, дожидающиеся их в фешенебельных ландо…»

 

«Моя безбожная Россия…»

 

Редко у какого поэта виден такой четкий разрыв в творчестве, как у Игоря-Северянина. Вот уж верно, революция разорвала и жизнь его, и творчество пополам. Если символом его первого эпатажно-куртизанского периода стал знаменитый сборник «Громокипящий кубок» 1913 года, то символом второго, напоенного таинствами природы, тонкой лирикой, щемящей болью за Россию, стал сборник «Классические розы», вышедший в Белграде в 1931 году. Что происходило в душе поэта, навсегда останется загадкой. Ибо дело не в революции как таковой и не в эмиграции. Ведь ездил же в первые эмигрантские годы Игорь-Северянин на гастроли в Париж, Прагу, Берлин, где было большинство русских беженцев, мог и остаться. Не пожелал. Вместе со своими старыми эпатажными стихами он возненавидел и большие города, даже Таллин казался ему огромным.

Изменились и стихи. Осталась прежняя стилистическая легкость, но стихи как бы пересадили на классическую почву.

Игорь-Северянин, начинавший поэтический путь крутым русским патриотом, воспевавший в Русско-японскую войну 1905 года императорский флот, пройдя свой эпатажно-футуристический период, возвращается уже в эмиграции в родную русскую гавань. Такого поэта в нынешней России практически не знают. Хотя еще в 1921 году в прибалтийской газете «Виленское слово» критик Д. Бохан писал (сохраняю авторскую орфографию):

«И. Северянину не чужды чисто русские мотивы… За границей он научился сильнее прежняго любить свою бедную Родину… Лучшия поэзы освящены любовью к Родине. Он воспевает даже «Икру и водку» добраго стараго времени… Он ничего не стесняется — и ничего не боится…

 

Николаевская белка, царская красноголовка

Наша знатная казенка — что сравниться может с ней?

С монопольной русской хмельной?

Выливалась в горло ловка

К ней икра была закуской лучше всех и всех вкусней!..

 

Это — не каждый напишет. Но ему можно, ибо он Игорь Северянин. Только ему возможно простить стихотворение «Ванг и Абианна», стоящее на той границе, за которою следует 10001 статья… Только силою художественнаго дарования он избежал тона, за который мог быть обвинен в порнографии. Это дивное стихотворение греческая скульптура, не знающая стыда, ибо прекрасное — безстыдно. Новая книга стихов И. Северянина — вклад в русскую поэзию. Талант его развивается. Мы имеем новаго, талантливаго, до мозга костей русскаго поэта».

Еще в сентябре 1920 года в стихотворении «С утесов Эстии» Игорь-Северянин писал:

 

Я говорю себе: исходит срок,

Когда скажу я Эстии: «Прости, —

Весенний луч высушивает лужу,

Пора домой. Сестра моя, расти».

 

В 1922—1923 годах он получил два письма от Александры Михайловны Коллонтай, своей троюродной сестры (которая позже станет первой в мире женщиной-послом). Прочитав его автобиографическую поэму «Падучая стремнина», она писала: «Мы с Вами, Игорь, очень разные сейчас. Подход к истории — у нас — иной, противоположный, в мировоззрении нет созвучия у нас! Но в восприятии жизни — есть много общего… Я люблю Ваше творчество, но мне бы ужасно хотелось показать Вам еще одну грань жизни — свет и тени неизмеримых высот, того бега в будущее, куда Революция — эта великая мятежница — завлекла человечество».

Северянин ответил стихотворением, которое заканчивалось такими словами: «Спасибо, дорогая Шура, / Я рад глубокому письму. / Изысканна его структура, / А я ль изысков не пойму? / Всё, всё, что тонко и глубоко / Моею впитано душой — / Я вижу жизнь не однобоко. / Вы правы: я Вам не чужой!» («Кузине Шуре», 1923).

В том же 1923 году он писал о своей возможной поездке в Россию осенью, но поездка не состоялась. В середине 1920-х годов Северянин создал целый цикл стихов о России, о Москве, которые впоследствии вошли в сборник «Классические розы» (1931).

Так сложилось, что переродившийся русский поэт, не отличавшийся антисоветскостью, не был интересен ни эмигрантам, ни деятелям советской культуры. Разве что такие же, как он, тоскующие по России мастера верно угадывали суть нового Северянина. К примеру, Марина Цветаева писала ему в уже упоминавшемся неотосланном письме:

«Начну с того, что это сказано Вам в письме только потому, что не может быть сказано всем в статье. А не может — потому, что в эмиграции поэзия на задворках — раз, все места разобраны — два; там-то о стихах пишет Адамович и никто более, там-то — другой «ович» и никто более, и так далее. Только двоим не оказалось места: правде и поэту.

От лица правды и поэзии приветствую Вас, дорогой.

От всего сердца своего и от всего сердца вчерашнего зала — благодарю Вас, дорогой.

Вы вышли. Подымаете лицо — молодое. Опускаете — печать лет. Но — поэту не суждено опущенного! — разве что никем не видимый наклон к тетради! — все: и негодование, и восторг, и слушание дали — далей! — вздымает, заносит голову. В моей памяти — и в памяти вчерашнего зала — Вы останетесь молодым.

Ваш зал… Зал — с Вами вместе двадцатилетних… Себя пришли смотреть: свою молодость: себя — тогда, свою последнюю — как раз еще успели! — молодость, любовь…

В этом зале были те, которых я ни до, ни после никогда ни в одном литературном зале не видала и не увижу. Все пришли. Привидения пришли, притащились. Призраки явились — поглядеть на себя. Послушать — себя.

Вы — Вы же были только той, прорицательницей, Саулу показавшей Самуила…

Это был итог. Двадцатилетия. (Какого!) Ни у кого, может быть, так не билось сердце, как у меня, ибо другие (все) слушали свою молодость, свои двадцать лет (тогда!). Кроме меня. Я ставила ставку на силу поэта. Кто перетянет — он или время! И перетянул он: Вы.

Среди стольких призраков, сплошных привидений — Вы один были — жизнь: двадцать лет спустя.

Ваш словарь: справа и слева шепот: — не он!

Ваше чтение: справа и слева шепот: — не поэт!

Вы выросли, вы стали простым. Вы стали поэтом больших линий и больших вещей, Вы открыли то, что отродясь Вам было приоткрыто — природу, Вы, наконец, разнарядили ее…

И вот, конец первого отделения, в котором лучшие строки:

— И сосны, мачты будущего флота… — ведь это и о нас с Вами, о поэтах, — эти строки.

Сонеты. Я не критик и нынче — меньше, чем всегда. Прекрасен Ваш Лермонтов — из-под крыла, прекрасен Брюсов… Прекрасен Есенин — «благоговейный хулиган» — может, забываю — прекрасна Ваша любовь: поэта — к поэту (ибо множественного числа — нет, всегда — единственное)…17

И то, те… «Соната Шопена», «Нелли», «Каретка куртизанки» — и другие, целая прорвавшаяся плотина… Ваша молодость.

И — последнее. Заброс головы, полузакрытые глаза, дуга усмешки и — напев, тот самый, тот, ради которого… тот напев — нам — как кость — или как цветок… — Хотели? нате! — в уже встающий — уже стоящий — разом вставший — зал.

Призраки песен — призракам зала.

Конец февраля 1931 г.».

 

Такое письмо от такого мастера, как Марина Цветаева, выше сотен критических разборов. Но массовый читатель помнил лишь «Ананасы в шампанском» и «Громокипящий кубок», а на «Классические розы» внимания почти не обратил. Разве что Петр Пильский, эмигрантский критик из Риги, отметил глубинные перемены в творчестве поэта: «Сейчас Игорь Северянин — поселянин («Классические розы»). Город им проклят… Отталкивает и вся Европа («рассудочно-черствая»)… Петербургский период Игоря Северянина давно отцвел, увял и умер, и городских обольщений нет. Появилась жажда простоты, свежести, просторов земли».

Впрочем, обратимся к самой книге «Классические розы». Открывается книга, вышедшая в Белграде, посвящением Ее Величеству Королеве Югославии Марии:

 

Однажды в нашей северной газете

Я вас увидел с удочкой в руках, —

И вспыхнуло сочувствие в поэте

К Жене Монарха в солнечных краях.

 

И вот с тех пор, исполнена напева,

Меня чарует все одна мечта.

Стоит в дворцовом парке Королева,

Забрасывая удочку с моста.

 

Отдана дань уважения принимающей поэта стране, и далее начинается главная тема и книги, и всей поздней поэзии Северянина — тема России, погибающей, возрождающейся, вечно великой и вечно ожидаемой. Сначала — уже ставшие классикой «Классические розы» (1925):

 

В те времена, когда роились грезы

В сердцах людей, прозрачны и ясны,

Как хороши, как свежи были розы

Моей любви, и славы, и весны!

 

Прошли лета, и всюду льются слезы…

Нет ни страны, ни тех, кто жил в стране…

Как хороши, как свежи были розы

Воспоминаний о минувшем дне!

 

Но дни идут — уже стихают грозы

Вернуться в дом Россия ищет троп…

Как хороши, как свежи будут розы

Моей страной мне брошенные в гроб!

 

Последние две строки были выгравированы на надгробном памятнике поэта. Там постоянно стоят букеты свежих роз. Надеюсь, и Россия никогда не забудет ни о розах, ни о памяти своего национального поэта. Да и стихи из «Классических роз», надеюсь, будут звучать и по радио, и по телевидению. И наконец, Россия узнает не только певца небывалой изысканности, а своего национального поэта, которым можно гордиться наравне с Пушкиным, Лермонтовым, Тютчевым, Есениным. Каждый школьник должен знать наизусть эти строчки:

 

О России петь — что стремиться в храм

По лесным горам, полевым коврам…

 

О России петь — что весну встречать,

Что невесту ждать, что утешить мать…

 

О России петь — что тоску забыть,

Что Любовь любить, что бессмертным быть!

 

Кажется, вся история России проходит перед нами. Все ее беды и воскрешения. В этих стихах чувствуется та искренность, которой не бывало в его причудливых грезофарсах. Поэт становится по-настоящему народен и хрестоматиен.

На восток, туда, к горам Урала,

Разбросалась странная страна,

Что не раз, казалось, умирала, —

Как любовь, как солнце, как весна.

 

И когда народ смолкал сурово

И, осиротелый, слеп от слез,

Божьей волей воскресала снова, —

Как весна, как солнце, как Христос!

 

Да, поэт видит и наше неистребимое «авось» наряду со стойкостью и верой, поэт и сам часто погружен в тот же русский хаос, но он уже свыше знает, что слезами горю не поможешь, что каждому из нас свою Россию нужно заслужить.

 

Ты потерял свою Россию.

Противоставил ли стихию

Добра стихии мрачной зла?

Нет? Так умолкни: увела

Тебя судьба не без причины

В края неласковой чужбины.

Что толку охать и тужить —

Россию нужно заслужить!

 

Вот его ответ всем тем, кто оправдывает свою эмиграцию неким посланием18. Сам поэт, вроде даже не эмигрант, а дачник поневоле, считает и себя виновным во всех бедах России.

В этом сборнике любое стихотворение — знаковое. Поэт то надеется на скорые перемены и возвращение домой:

 

И будет вскоре весенний день,

И мы поедем домой в Россию…

Ты шляпу шелковую надень:

Ты в ней особенно красива…

 

И будет праздник… большой-большой,

Каких и не было, пожалуй,

С тех пор, как создан весь шар земной,

Такой смешной и обветшалый.

 

И ты прошепчешь: «Мы не во сне?..»

Тебя со смехом ущипну я

И зарыдаю, молясь весне

И землю русскую целуя!

 

То обращается к москвичам с призывом к скорым переменам:

Москва вчера не понимала,

Но завтра, верь, поймет Москва:

Родиться Русским — слишком мало,

Чтоб русские иметь права…

 

И, вспомнив душу предков, встанет,

От слова к делу перейдя,

И гнев в народных душах грянет,

Как гром живящего дождя.

 

И сломит гнет, как гнет ломала

Уже не раз повстанцев рать…

Родиться Русским — слишком мало:

Им надо быть, им надо стать!

 

Пожалуй, эти перемены в поэтическом творчестве Северянина чем-то близки переменам в творчестве Владимира Маяковского. Да и политичность сборника «Классические розы» никак не меньше политичности книг Маяковского.

Оставаясь поэтом, Игорь-Северянин превращается в гражданина, в патриота России. Этого никак не могли понять ни его былые поклонники и поклонницы, претендовавшие на изысканность вкуса, не могут понять и нынешние ценители «тонкой поэзии», отбрасывающие «Классические розы» за пределы литературы. Для либеральной публики этот сборник чересчур переполнен словом «русский».

 

Я мечтаю, что Небо от бед

Избавленье даст русскому краю.

Оттого, что я — русский поэт,

Оттого я по-русски мечтаю!

 

Игорь-Северянин и в былые времена умел давать отпор, не чурался острого слова, но будучи в эмиграции, и при этом вне эмигрантского круга, он был абсолютно свободен в своих высказываниях. Он беспощаден и в своих выступлениях в Таллине, Риге, Белграде, Варшаве, Париже, любовь его принадлежит северной природе, близким женщинам, а также покинутой России. Для самой эмиграции слов любви у него не находится. Чем превращаться во второстепенного европейца, он предпочитает мечтать о будущей России.

И как близки эти мечты нам, сегодняшним жителям третьего тысячелетия. Будто сегодня стихи написаны.

 

Вот подождите — Россия воспрянет,

Снова воспрянет и на ноги встанет.

Впредь ее Запад уже не обманет

Цивилизацией дутой своей…

 

Встанет Россия, да, встанет Россия,

Очи раскроет свои голубые,

Речи начнет говорить огневые, —

Мир преклонится тогда перед ней!

 

Встанет Россия — все споры рассудит…

Встанет Россия — народности сгрудит…

И уж у Запада больше не будет

Брать от негодной культуры росток.

 

А вдохновенно и религиозно,

Пламенно веря и мысля серьезно,

В недрах своих непреложностью грозной

Станет выращивать новый цветок…

 

Время настанет — Россия воспрянет,

Правда воспрянет, неправда отстанет,

Мир ей восторженно славу возгрянет, —

Родина Солнца — Восток!

 

При этом не надо считать поэта неким мечтательным фантазером, или «большевизаном», как его обзывали в белогвардейской прессе. Игорь-Северянин и к событиям на Родине относился по-разному, что-то принимая, что-то резко отвергая. Его печалило разрушение святых обителей и имперских памятников. Он явно осуждал безбожие новой России, надеясь на народное благоразумие.

 

Я чувствую, близится судное время:

Бездушье мы духом своим победим,

И в сердце России пред странами всеми

Народом народ будет грозно судим.

 

И спросят избранники — русские люди —

У всех обвиняемых русских людей,

За что умертвили они в самосуде

Цвет яркий культуры отчизны своей.

 

Зачем православные Бога забыли,

Зачем шли на брата, рубя и разя…

И скажут они: «Мы обмануты были,

Мы верили в то, во что верить нельзя…»

 

И судьи умолкнут с печалью любовной,

Поверив себя в неизбежный черед,

И спросят: «Но кто же зачинщик виновный?»

И будет ответ: «Виноват весь народ.

 

Он думал о счастье отчизны любимой,

Он шел на жестокость во имя Любви…»

И судьи воскликнут: «Народ подсудимый!

Ты нам не подсуден: мы — братья твои!

 

Мы часть твоя, плоть твоя, кровь твоя, грешный,

Наивный, стремящийся вечно вперед,

Взыскующий Бога в Европе кромешной,

Счастливый в несчастье, великий народ!»

Не знаю, как читателям, но мне эти строчки поэта кажутся пророческими. И кого судить за все наши великие и малые несчастья и ХХ века, и века нынешнего? Евреев, чеченцев, эстонцев или все же самих себя? И не судить даже, а преодолевать все напасти и обманы и идти дальше, вечно вперед!

 

Бывают дни: я ненавижу

Свою отчизну — мать свою.

Бывают дни: ее нет ближе,

Всем существом ее пою.

 

Все, все в ней противоречиво,

Двулико, двоедушно в ней,

И, дева, верящая в диво

Надземное, — всего земней…

 

Как снег — миндаль. Миндальны зимы.

Гармошка — и колокола.

Дни дымчаты. Прозрачны дымы.

И вороны — и сокол.

 

Слом Иверской часовни. Китеж.

И ругань — мать, и ласка — мать…

А вы-то тщитесь, вы хотите

Ширококрайную объять!

 

Я — русский сам, и что я знаю?

Я падаю. Я в небо рвусь.

Я сам себя не понимаю,

А сам я — вылитая Русь!

 

Даже не принимая многого, что происходило у него на Родине, поэт не желал ей зла, как не желали все лучшие люди русской эмиграции, от генерала Деникина до Ивана Бунина, пьющих за победу русского оружия в Великой Отечественной войне. По другую сторону были те, кто давно уже возненавидел все русское и с радостью присоединился к нацистской армии.

Даже в первые годы эмиграции, когда в памяти еще были живы все жестокие деяния, Северянин писал в стихотворении «Моя Россия» (1924):

 

Моя безбожная Россия,

Священная моя страна!

Ее равнины снеговые,

Ее цыгане кочевые, —

Ах, им ли радость не дана?

Ее порывы огневые,

Ее мечты передовые,

Ее писатели живые,

Постигшие ее до дна!

Ее разбойники святые,

Ее полеты голубые

И наше солнце и луна!

И эти земли неземные,

И эти бунты удалые,

И вся их, вся их глубина!

И соловьи ее ночные,

И ночи пламно-ледяные,

И браги древние хмельные,

И кубки, полные вина!

И тройки бешено-степные,

И эти спицы расписные,

И эти сбруи золотые,

И крыльчатые пристяжные,

Их шей лебяжья крутизна!

И наши бабы избяные,

И сарафаны их цветные,

И голоса девиц грудные,

Такие русские, родные

И молодые, как весна,

И разливные, как волна,

И песни, песни разрывные,

Какими наша грудь полна,

И вся она, и вся она —

Моя ползучая Россия,

Крылатая моя страна!

 

Пусть простят меня читатели за столь обильное цитирование, но такого Игоря-Северянина пока мало кто знает, такого Северянина не преподают в школах и институтах, такого русского Северянина держат и сейчас где-то на обочине. А мне хотелось бы, чтобы вслух читали эти его стихи, чтобы через них учились любить свою Родину. Тем более, что он надеялся на свое возвращение даже в ту безбожную, но все равно столь любимую им Россию:

 

И, может быть, когда-нибудь

В твою страну, товарищ Ленин,

Вернемся мы…

 

Есть в этом воистину классическом сборнике Игоря-Северянина еще одна важная общечеловеческая тема — Любовь.

 

ВСЕ ОНИ ГОВОРЯТ ОБ ОДНОМ

 

С. В. Рахманинову

 

Соловьи монастырского сада,

Как и все на земле соловьи,

Говорят, что одна есть отрада

И что эта отрада — в любви…

 

И цветы монастырского луга

С лаской, свойственной только цветам,

Говорят, что одна есть заслуга:

Прикоснуться к любимым устам…

Монастырского леса озера,

Переполненные голубым,

Говорят, нет лазурнее взора,

Как у тех, кто влюблен и любим…

1927

 

Этим стихотворением о Любви я и завершу разговор о моей любимой книге — «Классические розы» — в творчестве моего любимого поэта.

 

Может быть, Игорь-Северянин и впрямь нашел себя в тихой эстонской деревне? На рыбной ловле? За чтением стихов и книг своих товарищей? К слову, из современников он любил читать столь же классических Ивана Шмелева, Бориса Зайцева, Ивана Бунина.

Я подолгу засиживался в тойласком домике Северянина, обходил пешком все окрестности Тойла, хотел понять, чем жил поэт. С тех пор и в Тойла, и в Усть-Нарве не так уж многое изменилось. Северная эстонская глушь. На реке Россонь так же ловят рыбу. Прожить здесь более двадцати лет мог только поэт, и впрямь отчужденный от шумной жизни. Весь мыслями в России. Вот из его уже завершающих стихов 1939 года:

 

Мне не в чем каяться, Россия, пред тобой:

Не предавал тебя ни мыслью, ни душой,

А если в чуждый край физически ушел,

Давно уж понял я, как то нехорошо…

 

И ведь никто Северянина не винил, даже напротив, в Тойлу к нему приезжал на машине сам посол Советского Союза Федор Раскольников19. После присоединения Эстонии к СССР в 1940 году у советских властей к тойласкому отшельнику тоже никаких претензий не было, к нему приезжали журналисты из «Правды» и «Известий», его начали печатать советские журналы. Может, за это его и ныне так недолюбливают либеральные круги? Ведь их кумиры не хотели понимать того, что опасно творцам уходить от своей почвы в чуждые края. Как признавался Игорь-Северянин: и «без нас» новая Россия успешно строится.

Он не выносил чужеродную себе тематику, поэтому и писал всегда о том, о чем сам хотел, хорошо или плохо, но по своему желанию. Резко отказавшись от всех маскарадов и изысков молодости, в Тойла он стал самим собой — истинным северянином.

Эстонская глушь была близка ему и северным духом, и водой, морем. Он с детства помнил рассказы близких о дальних морях:

 

Морские волки

За картами и за вином

Рассказывали о своем

Скитании по свету. Толки

Об их скитаньях до меня

Дошли, и жизнь воды, маня

Собой, навек меня прельстила.

Моя фантазия гостила

С тех пор нередко на морях.

И, может быть, они — предтечи

Моей любви к воде.

 

Рекам, озерам, морям посвящены десятки его стихотворений. Так, он связывал эстонскую Россонь с череповецкой Судой:

 

Россонь — река совсем особая,

Чудотворящая река:

Лишь воду я ее испробую —

Любая даль не далека.

И грезы ломкие и хрусткие

Влекут к волнующему сну:

Я снова вижу реки русские —

Нелазу, Суду и Шексну…

………………………………..

И брови хмурые, суровые

Вдруг проясняются, когда

Поймешь: Россонь слита с Наровою,

И всюду — русская вода!..

 

Он и в Эстонии воспевал русские форелевые реки, запомнившиеся ему с детства. И в Тойла жил, как в своем череповецком лесу. Недаром довольно метко Андрей Вознесенский сравнил его с форелью: «Игорь-Северянин — форель культуры. Эта ироничная, капризно-музыкальная рыба, будто закапанная нотами, привыкла к среде хрустальной и стремительной».

А жесточайшие приступы тоски по родине, связанные и с тотальным одиночеством, и с нищетой, и с чувством своей ненужности, повторялись:

 

От гордого чувства, чуть странного,

Бывает так горько подчас:

Россия построена заново

Другими, не нами, без нас.

 

Уж ладно ли, худо ль построена,

Однако построена все ж:

Сильна ты без нашего воина,

Не наши ты песни поешь.

 

И вот мы остались без родины,

И вид наш и жалок и пуст,

Как будто бы белой смородины

Обглодан раскидистый куст.

В рукописях поэта остался набросок незавершенного стихотворения:

 

Во мне все русское соединилось:

Религиозность, тоска, мятеж,

Жестокость, пошлость, порок и жалость,

И безнадежность, и свет надежд.

 

От «Громокипящего кубка» до «Классических роз» — таков трудный и вместе с тем оптимистический путь в русской поэзии Игоря-Северянина.

 

Последнее кочевье

 

В 1935 году произошел последний и самый, на мой взгляд, трагический перелом в жизни Игоря-Северянина. Он, напомню, ушел от верной жены Фелиссы к своей последней подруге Вере Борисовне Коренди.

Жизнь с Верой Борисовной была кочевая, в основном по дальним деревням Эстонии — Пюхайыги, Саркюля, Пайде, Нарва-Йыэсуу (Усть-Нарва). Иногда они останавливались и в Таллине. Работы никакой, жили почти на подаяние.

За весь 1935 год Северянину удалось провести всего три своих концерта-выступления: в Печорах, Валке и Нарве-Йыэсуу. Сын его Вакх, как помним, рано начал жить самостоятельно, а в 1944 году уехал в Швецию, где прожил до конца дней своих. Внуки и правнуки и сейчас живут в Швеции, русского языка не знают, судьбой деда и прадеда не интересуются. Вакх в завещании запретил публиковать архив отца.

Игорь-Северянин в этот свой полукочевой период вел какой-то почти животный образ жизни, стихи не писал. Писал разве что послания о помощи во все концы мира: в Индию Николаю Рериху, в Польшу поэту Казимиру Вежинскому, в Швецию…

Зимой, 23 января 1939 года Игорь Васильевич пишет композитору Сергею Рахманинову, с которым был хорошо знаком:

«…В 1918 г. я уехал с семьей из Петербурга в нашу Эстляндскую губ<ернию>, превратившуюся через год в Эстонию. До 1934 г. я объездил 14 государств, везде читая русским, везде кое-что зарабатывая. Конечно, очень скромно, но все же жить можно было. А с 1934 г. — ничего: ни заработков, ни надежд на них, ни здоровья. Ехать не на что; ехать некуда: везде ограничения, запреты, одичанье.

Кому теперь до поэзии?! На нее смотрят свысока, пренебрежительно; с иронией и изумлением. И даже с негодованием. <…> Я живу чудом, Сергей Васильевич: случайными даяньями. Их все меньше и меньше. Они прекращаются, ибо люди уходят, а человеки не признают. Я живу в глухой деревне, на берегах обворожительной Россони, в маленькой, бедной избушке с женой и дочерью. Мы все больные, умученные, уходящие. Помогите же нам… <…> «уйти» более или менее безболезненно. Невыносимо, свыше всяких сил обессиленных — умирать без конца! И не странно ли, не поразительно ли? — чем ужаснее жизнь, тем больше жить хочется, тем больше цепляешься за жизнь, все во что-то несбыточное веря и надеясь… без надежд!»

Рахманинов прислал поэту 35 долларов.

16 мая 1937 года Игорю-Северянину исполнилось пятьдесят лет. За переводческую деятельность ему назначили скромные субсидии из культурного фонда Эстонской республики в сумме 8 долларов в месяц.

Жили в это время Северянин с Верой Коренди в далекой деревушке Саркюля, до которой и доехать-то было почти невозможно. Сейчас эта деревня входит в состав России, на самой ее границе въезд по пропускам. Мы с женой еле-еле сумели прорваться сквозь все заслоны, да еще и дорога до деревни такая, что только на танке или тракторе можно про-ехать. Домик северянинский не сохранился, но есть улица его имени — Северянинская, и памятная плита на месте домика. Как они с Верой жили там почти два года, что ели, что пили? Разве что выловленную поэтом рыбу, грибы и ягоды? В непогоду до Саркюля просто невозможно добраться.

Брак Игоря Васильевича с Фелиссой, как я уже говорил, не был расторгнут официально. Журналисты, приезжая в Тойла, не заставали поэта дома, и Фелисса Михайловна придумывала причину его отсутствия. В газетах появлялись старые фото, на которых они сняты вдвоем. Когда поэт бывал в Таллине или Тарту, друзья, приглашая его в гости, принимать у себя Веру Коренди отказывались.

На какое-то время Вера устроилась учительствовать в Таллине, и Северянину приходилось большую часть года проводить в городе. Его, уже люто возненавидевшего город, это сильно раздражало: ему хотелось в лес, на озера, на рыбалку. Он с ностальгией вспоминал былые годы жизни в Тойла. Не случайно одно из последних стихотворений поэта обращено к его брошенной жене Фелиссе Круут:

 

Нас двадцать лет связуют — жизни треть,

И ты мне дорога совсем особо,

Я при тебе хотел бы умереть:

Любовь моя воистину до гроба.

 

Хотя ты о любви не говоришь,

Твое молчанье боле чем любовно.

Белград, Берлин, София и Париж —

Все это только наше, безусловно.

……………………………………….

 

С улыбкой умягченной, но стальной

Презрела о поэте пересуды,

Простив ему заране в остальной —

Уже недолгой! — жизни все причуды…

 

Одна мечта: вернуться бы к тебе,

О, невознаградимая утрата!

В богоспасаемой моей судьбе

Ты героиня Гёте, ты — Сперата.

1941

 

В Тойла от Северянина остался дом, где сейчас работает музей. Рядом с ним установлен памятный камень, на нем по-эстонски и по-русски выбито: «Здесь жил и работал в 1918–1936 русский поэт Игорь Северянин 1887–1941».

К столетию со дня смерти А. С. Пушкина король поэтов написал стихотворение «Пушкин — мне»:

 

Сто лет, как умер я, но, право, не жалею,

Что пребываю век в загробной мгле,

Что не живу с Наташею своею

На помешавшейся Земле.

 

Уж и тогда-то, в дни моей эпохи,

Не так уж сладко было нам

Переносить вражду и срам

И получать за песни крохи.

 

Ведь та же чернь, которая сейчас

Так чтит национального поэта,

Его сживала всячески со света,

Пока он вынужденно не угас…

 

С началом войны, летом 1941 года, Игорь-Северянин принялся хлопотать об эвакуации в Ленинград. Передвигаться он уже был не в состоянии и просил прислать за ним машину. Писал Всеволоду Рождественскому, писал и в советское правительство — Михаилу Ивановичу Калинину. В августе лечащему врачу Игоря Васильевича А. И. Круглову позвонил доктор Хион, в то время народный комиссар здравоохранения Эстонской ССР (советское правительство Эстонии еще находилось в Нарве). Он расспрашивал о состоянии поэта, может ли тот перенести эвакуацию. Круглов рассказал об этом Северянину, заронив в его душу надежду.

В те дни у Игоря Васильевича жили его давние знакомые — семья Шумаковых, бежавшая из Тарту, уже занятого немцами. Вскоре после звонка наркома Шумаковы по фальшивым эвакуационным документам спешно выехали в Ленинград. Наутро кто-то сказал Северянину, что за ним присылали машину, но ее перехватили другие люди. Игорь Васильевич, Вера Борисовна, их друзья обвинили в этом Шумаковых.

Я склонен думать, что так это и было.

В апреле 1941 года у Игоря Васильевича слу-чилось обострение сердечной недостаточности. 25 мая — тяжелый сердечный приступ. После этого он двигался очень мало, почти все время сидел или лежал. С большим трудом Вера Коренди перевезла его в Таллин, в квартиру своей семьи. 19 декабря 1941 года врач, осмотрев поэта, посоветовал Вере Борисовне ночью не оставлять его одного. Просидев ночь у постели, утром она пошла в аптеку за лекарствами. Когда вернулась, все было кончено — Игорь Васильевич умер в 11 часов утра на руках у ее сестры — Валерии Борисовны Запольской. Игорь-Северянин прожил всего 54 года.

 

Игорь-Северянин умер в субботу 20 декабря 1941 года в Таллине, в доме на улице Рауа. Дом этот не сохранился. Весной следующего, 1942 года в него попала бомба. О смерти поэта объявили по радио. В организации похорон принимал участие писатель Юхан Яйк. Фелисса Михайловна, которая и для немцев была законной вдовой, немедленно получила разрешение приехать в Таллин на похороны мужа. Вместе с ней поехала и ее сестра Линда. Линда Михайловна Круут рассказывала, что в день похорон Вера Борисовна бросилась к Фелиссе со словами: «Будем как две родные сестры. Знаю, Игорь вас очень любил. Он так хотел в Тойла. Давайте будем жить вместе. Я буду работать. Я знаю, что у вас не очень хорошее здоровье. Я буду вам как сестра. Если бы я знала, что Игорь Васильевич умрет так быстро, я бы привезла его в Тойла».

Сама Вера Борисовна рассказывала о похоронах несколько иначе: «На похоронах помогали мать и тетя. Когда мы ехали на кладбище, мимо шли немецкие офицеры и отдавали честь… Круут приехала без единого цветка. Бросилась мне на шею: “Он ушел к вам по доброй воле. Меня он уже давно не любил”».

Вот так, обыденно-пошло закончился для поэта столь ненавистный ему в последние годы жизни фокстрот»…

2017 г.

 

ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ИГОРЯ-СЕВЕРЯНИНА

 

1887, 4 (16) мая — Игорь Лотарев (будущий поэт Игорь-Северянин) родился в Петербурге в семье отставного штабс-капитана Василия Петровича Лотарева и его жены Наталии Степановны (урожд. Шеншиной), дочери предводителя дворянства Щигровского уезда Курской губернии. Первые девять лет провел в Петербурге.

1896–1903 — жизнь в Череповце и имениях Лотаревых Владимировка и Сойвола.

1903 — окончив 4 класса Череповецкого реального училища, весной совершил с отцом поездку в Порт-Дальний (ныне: Далянь, Китай) и Порт-Артур, где прожил полгода.

31 декабря — возвращается в Петербург и живет с матерью в Гатчине.

1904, 28 мая — в Ялте умирает отец поэта (в возрасте 44 лет).

1905 — опубликовано стихотворение «Гибель Рюрика» в февральском номере солдатского журнала «Досуг и дело». С 1905 по 1912 год Северянин выпустил 35 малостраничных поэтических сборников-брошюрок за свой счет (при финансовой помощи брата его отца).

1907 — знакомится с поэтом К. Фофановым, горячо одобрившим его стихи.

Декабрь — появление псевдонима Игорь-Северянин на визитной карточке поэта.

1911 — Северянин объявляет о создании «Эго-Вселенского футуризма».

1913 — выходит в свет сборник «Громокипящий кубок» с предисловием Ф. Сологуба в московском издательстве «Гриф». В этом же году начал выступать с поэзоконцертами.

Март 12 апреля — первое концертное турне вместе с Ф. Сологубом и А. Чеботаревской по городам России: Минск, Вильно, Харьков, Екатерино-слав, Одесса, Симферополь, Ростов-на-Дону, Баку, Тифлис, Кутаиси и др. города.

2 ноября — выступление в Петербургском женском медицинском институте вместе с В. Маяковским, В. Хлебниковым, Н. Бурлюком и В. Гнедовым.

29 ноября — выступление в зале «Соляного городка» в Петербурге вместе с Маяковским, Кульбиным, Крученых.

14 декабря — первый сольный поэзоконцерт в зале Тенишевского училища в Петербурге.

1914, 18 февраля — в издательстве «Гриф» выходит четвертое издание сборника «Громокипящий кубок».

4 марта — выходит в свет вторая книга стихов Игоря-Северянина «Златолира» (издательство «Гриф»).

9 ноября — присутствует на Первом вечере русской музыки в петербургском артистическом кабаре «Бродячая собака». Певец А. И. Егоров исполнил северянинскую «Поэзу о Бельгии», положенную на музыку композитором Н. К. Цыбульским (ноты были изданы в обложке, оформленной С. Судейкиным).

1915 — выходит сборник «Ананасы в шампанском». Вечера поэта проходят с огромным успехом. Б. Пастернак вспоминал: «На эстраде до революции соперником Маяковского был Игорь Северянин…»

1917, октябрь–ноябрь — в Петрограде в зале Петровского училища (Фонтанка, 62) проходят пять поэзовечеров Игоря-Северянина, где он читает стихи из сборников «Громокипящий кубок», «Златолира», «Ананасы в шампанском» и др.

1918, январь — переезжает из Петрограда в эстонский поселок Тойла (однако бывает с выступлениями в Москве, Петрограде и др. городах).

27 февраля — в Москве в зале Политехнического музея состоялся вечер «Избрание короля поэтов»; в конкурсе приняли участие К. Бальмонт, В. Маяковский, Игорь-Северянин и др. поэты. «Королем поэтов» провозглашен Северянин.

Пишет стихотворение «По справедливости», которым и начинается поэтическая Лениниана: «Его бесспорная заслуга есть окончание войны…»

С этого года постоянно живет в Эстонии, после провозглашения независимости Эстонии оказавшись за границей и став «вынужденным эмигрантом».

1919–1920 — выходят сборники стихов «Crème des Violettes», «Puhajogi», «Вервена» в издательстве «Одамес» (Юрьев/Тарту).

1921, 21 декабря — женится на эстонке Фелиссе Круут; венчание проходит в Успенском православном соборе города Тарту.

Выходит сборник «Менестрель. Новейшие поэзы» в берлинском издательстве «Москва».

1922, 7 ноября — выступает в Берлине вместе с В. Маяковским и А. Н. Толстым.

1922 — родился сын Вакх.

1924, 14 июня — на Пушкинском вечере в здании Немецкого театра в Таллине читает поэзы, посвященные А. С. Пушкину.

1925 — опубликован «роман в строфах» под названием «Рояль Леандра».

Апрель — в издательстве Вадима Бергмана (Юрьев/Тарту) выходит книга «Колокола собора чувств. Автобиографический роман в 3 частях» (часть тиража в суперобложке с надписью: «XX. Игорь-Северянин. Последние рукописи, вышедшие ко дню 20-летия литературной деятельности поэта»).

1928 — издает Антологию эстонской лирики за 100 лет. 


16 февраля — вечер Игоря-Северянина в Русском Доме, устроенный Союзом русских писателей и журналистов в Польше. Газета «За свободу!» сообщала: «Стихи, посвященные русским писателям и России, были встречены шумными и долго не утихавшими аплодисментами почти исключительно русской пуб-лики, собравшейся послушать родного поэта».

1930, 20 и 29 декабря — выступает с лекциями о К. Фофанове и «Эстляндские триолеты Сологуба» в Русском научном институте при Палате Академии наук в Белграде (Югославия).

1931, 27 февраля — выступление Игоря-Севе-рянина в парижском зале Шопена с программой: 1. «Классические розы» (Новая лирика). 2. «Медальоны» (12 характеристик). 3. «Громокипящий кубок» (Лирика довоенная). На концерте присутствует М. Цветаева; из ее письма С. Н. Андрониковой-Гальперн (3 марта 1931): «…Он больше чем остался поэтом, он — стал им. На эстраде стояло двадцати-летие. Стар до обмирания сердца: морщин как у трехсотлетнего, но — занесет голову — все ушло — соловей!»

1937 — свое 50-летие Игорь-Северянин отпраздновал в заброшенной деревушке Саркюля, где жил вместе с последней спутницей жизни Верой Коренди.

1940, январь — широкое празднование 35-летия творческой деятельности поэта, интервью и статьи в прибалтийских газетах.

14 марта — вечер в Таллине в зале Клуба Черноголовых.

1940, август — присоединение Эстонии к Советскому Союзу. В преддверии присоединения поэт пишет стихотворение «Привет Союзу»; в течение года написан так называемый «сталинский цикл» стихо-творений, посвященных вновь обретенной Родине.

1941, 31 января — написаны «Заметки о Маяковском» (последний из известных нам текстов поэта). Готовит книгу стихов для ленинградского издательства.

Весна — отправляет в Ленинград сонеты о русских композиторах.
В журналах «Красная новь» (№ 3) и «Огонек» (№ 13) публикуются стихи поэта.

22 декабря — Игорь-Северянин (Игорь Васильевич Лотарев) умер в оккупированном фашистами Таллине. Похоронен на православном Александро-Невском кладбище Таллина.

1О трансформациях поэтического псевдонима Игоря Васильевича Лотарева речь пойдет в отдельной главе.

2 Приорат (от лат. prioratus «монастырь, управляемый приором») — Приоратский замок (дворец), построенный в 1799 году по решению Павла I в Гатчине — его загородной резиденции; замок связан с созданием в России «Великого Приорства» Мальтийского ордена. — Прим. ред.

3 В декабре 1905-го — январе 1906 года юный поэт попробовал выступить в роли издателя коллективных сборников, о чем свидетельствует сохранившаяся визитка: «Игорь Васильевич Лотарев, редактор-издатель ежемесячных литературных сборников «Мимоза”». И в первом, и во втором выпусках «Мимозы» (каждый объемом в 8 страниц) опубликованы стихи самого издателя под разными псевдонимами, а также «произведения собственных сотрудников». — Прим. ред.

4 Речь идет о Китайско-Восточной железной дороге (КВЖД), построенной в 1897–1903 годах; проходила по территории Маньчжурии и соединяла Читу с Владивостоком и Порт-Артуром. — Прим. ред.

5 Необходимо сказать, что к 1913 году И. А. Бунин (1870—1953) уже был избран — в 1909-м — почетным членом Российской Академии наук (академиком, как любили его называть собратья по перу); причем признание получила прежде всего его поэзия. — Прим. ред.

6 Цит. по: Игорь Северянин: Царственный паяц. Сборник / Сост., вступ. ст. и коммент. В. Н. Терёхиной и Н. И. Шубниковой-Гусевой. СПб.: Росток, 2005.

7 Стихотворение Зинаиды Гиппиус «Тише», написанное в августе 1914 года. — Прим. ред.

8 Надо сказать, «ответил» Брюсов Северянину в примечании к этой же своей статье («Игорь Северянин», июнь 1915), что удивляет. Впрочем, в следующем году статья вышла в сборнике «Критика о творчестве Игоря Северянина» (М., 1916) и тогда же, видимо, было добавлено примечание, судя по логике брюсовского ответа: «Недовольный моими критическими замечаниями о его книгах, Игорь Северянин позволил себе заявить в стихах, что я ему “завидую”» и т. д. — Прим. ред.

9 «Мы означаем книги Игоря Северянина римскими цифрами: I, II, III, IV; страницы в них — арабскими цифрами». (Прим. В. Брюсова).

10 Учитель, мастер (фр.).

11 Объясним вкратце, о каком возвращении идет речь. Николай Гумилёв в самом начале мировой войны поступил добровольцем («охотником») в действующую армию: начинал фронтовую службу «вольноопределяющимся рядового звания» в Лейб-гвардии Уланском полку 1-й Армии, был награжден — «…Святой Георгий тронул дважды / Пулею нетронутую грудь…»; в начале июля 1917 года прапорщик Гумилёв был прикомандирован в распоряжение представителя русских войск во Франции генерала М. А. Занкевича; после заключения Брестского мира, ознаменовавшего поражение и выход Советской России из войны, Гумилёв в апреле 1918-го вернулся на родину (хотя, заметим, соотечественники, оставшиеся за рубежом, отговаривали его от этого шага). — Прим. ред.

12 Рыхлые драчёны (картофельники, картофельные лепешки) — из стихотворения С. Есенина «В хате»: «Пахнет рыхлыми драченами; / У порога в дежке квас…»; опубликовано в еженедельнике «Голос жизни» 22 апреля 1915 года. — Прим. ред.

13 Напомним: ВЛХИ — Высший литературно-художественный институт (1921–1925), созданный по инициативе Валерия Брюсова, ставшего его ректором; институт готовил поэтов, писателей, драматургов, критиков, переводчиков. — Прим. ред.

14 Строки из стихотворения Маяковского «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому» (опубликовано в январе 1927 года); в 1926-м в статье «А что вы пишете?» Маяковский назвал книги Г. Шенгели «Практическое стиховедение», «Как писать статьи, стихи и рассказы» — «беспринципными и вредными руководствами». — Прим. ред.

15 Евтерпа — в греческой мифологии одна из девяти муз, покровительница лирической поэзии и музыки.

16 Имеется в виду знаменитый «водочный король» — Петр Ар-сеньевич Смирнов (1831—1898), родом из крепостных, ставший учредителем и директором «Высочайше утвержденного Товарищества водочного завода, складов вина, спирта и русских и иностранных вин», поставщиком Двора Его Императорского Величества, прародителем торговой марки «Smirnoff» (словом, «болярином»). — Прим. ред.

17 Речь идет о сонетах Игоря-Северянина, которые впоследствии он включил в книгу «Медальоны» (Белград, 1934).

18 «Мы не в изгнании, мы — в послании», как высказалась Зинаида Гиппиус о миссии русской эмиграции; изречение приписывают также Дмитрию Мережковскому (впрочем, это источник общий) и даже Нине Берберовой. Свою миссию белая эмиграция видела в сохранении многовекового исторического наследия России и в продолжении русской культурной традиции. — Прим. ред.

19 Ф. Ф. Раскольников в 1930–1938 годах — полпред СССР в Эстонии, Дании, Болгарии; в 1938-м был отозван. — Прим. ред.