Кастет

Кастет

(новелла из романа «Время рискованного земледелия», начало)

Беляева Отец Михаил в своем храме видел лишь единожды, на Пасху. До того, еще осенью, на Покров, слышал, как тетки в магазине болтали: мол, городской баламутит местную публику. Но это, наверное, врали. Кто поперек телевизора да интернета способен взбаламутить мужика? Спросил как-то про него у Шахрая. Тот ответил, что были соседями в Москве. Раньше, дескать, Беляев издавал журнал научно-популярный, катался по миру, но потом прогорел, что немудрено.

Перед поездкой в Тутаев подумывал Отец Михаил завернуть в Селядино, поинтересоваться у Беляева, не нужно ли что передать их общему приятелю. Но за делами по Храму об этой своей идее забыл, вспомнил уже вечером, когда запирал церковную калитку. Махнул рукой, поспешил домой, собираться в дорогу, и перед собственными воротами встретил Беляева, попыхивающего электронной сигареткой. Тот держал в руках небольшой пакет, замотанный скотчем. Поздоровались.

Добрый вечер, отец… — Беляев замялся, — Михаил Константинович. Я Олег Беляев. Валера Шахрай, который оказался нашим общим знакомым, говорит, вы к нему собрались. Не сочтете за труд передать бандерольку?

Не бомба? — Отец Михаил улыбнулся и в шутку взвесил на ладони пакет. Пакет оказался увесистым.

Нет, просто железяка одна. Шахрай, когда у меня гостил, забыл. Не хочется с почтой связываться.

Отец Михаил достал из багажника сумку с облачением, сунул в нее сверток и бросил сумку на заднее сидение.

Могу вас с собой захватить. Вдвоем в дороге веселее. А в субботу к вечеру уже и обратно.

Беляев замялся, не решаясь. Было заметно, что ему очень хочется поехать, но что-то удерживает.

Не могу, Михаил Константинович! В другой раз. Соседям пообещал. Надо вопросы порешать по-городскому, по-московски. Не отлучиться. Не будь новых забот, с радостью принял бы приглашение прокатиться с вами. А так, счастливо доехать. Путь неблизкий, часа четыре минимум. Кстати, как планируете, через Юрьев-Польский огородами или через Иваново?

Отец Михаил маршрут до Тутаева представлял только в самых общих чертах. Но заранее решил возвращаться обратно через Юрьев-Польский, чтобы заехать в тамошний монастырь обнять знакомого игумена. Отец Михаил полез в бардачок, вынул карту, расстелил на крыше «логана», и Беляев стал показывать, что правильно и быстрее добираться до Ярославля через Суздаль.

Когда прощались, Беляев опять замялся и Отец Михаил первым протянул руку.

Вы же православный, Олег? — Отец Михаил удержал ладонь Беляева в своей.

Беляев кивнул утвердительно.

Приходите в воскресенье на службу. Дела делами, а важное забывать не следует.

Это конечно… — протянул Беляев.

Вот и приходите.

 

На подъезде к Иваново навигатор вдруг изменил маршрут и указал левый поворот. Отец Михаил предпочитал не доверять алгоритмам, но сейчас послушался, за что через пять километров проклял и «Яндекс», и дорожников, и себя самого. Это была дорога на Ростов через Ильинское-Хованское, может быть, и самая короткая, но, похоже, самая разбитая в этих местах. Словно бы петляющая не между заросших борщевиком опушек чахлых рощиц, а между июнем и августом какого-нибудь девяносто второго года, она, казалось, замышляла подлости. То выбрасывала лихую фуру из-за поворота на узком участке, то вдруг, после относительно гладкого подъема, за новым пригорком обращалась в перемолотую минометным и гаубичным огнем разделительную полосу между двумя невидимыми враждующими армиями протяженностью в километр. Всякий раз, когда Отец Михаил не успевал сбросить скорость, колеса бедного «Логана» с ударом проваливались в очередную рваную рану. Внутри, в промежутке между сердцем и предстательной железой, в унисон с подвеской, охало требухой. Он шипел, ругался и призывал на головы неведомых чиновников страшные небесные и людские кары. На иных участках скорость вряд ли превышала пять километров в час.

Отец Михаил представил, как по ночам за обочинами этой дороги прячутся лихие люди. Всякая богатая иномарка, осторожно нащупывающая фарами единственно возможную стежку между ям, превращается в легкую добычу. Что стоит выбраться незаметно из-за придорожных кустов с обеих сторон, раскрыть вначале пассажирскую дверь, а когда несчастный, растерявшись, нажмет на тормоз, вытащить его уже с водительской стороны. Все, что в машине — добыча, машина — добыча, сам водитель — жертва чужого обмана, чужой, далекой от этих мест, алчности. И чем злее жизнь, чем подлее законы и отвратительней ложь правителей, тем ближе кажутся времена, когда по дорогам будет вовсе не проехать. И никакой силы не хватит те дороги охранить, когда доведут городские бездельники человека до греха, и самый последний крестьянин, отчаявшись прокормить семью, с наступлением сумерек заперев дом, отправится вместе с односельчанами на гнусный промысел. А станет совсем невмоготу — запылают богатые добротные дома из оцилиндрованных бревен, высящиеся среди низкорослых крестьянских изб, полопаются под ковшами тракторов-петушков высокие жестяные заборы коттеджных поселков. Потому что если есть что у человека на земле от Бога, так это справедливость. Нет справедливости, нет человека. Так уже было в начале и в конце прошлого века, и раньше, в конце каждых времен. И так будет снова.

Но кто посмеет осудить человека? Кто упрекнет его, готовящегося отправиться на погост в ящике из необрезной дюймовки, в кузове серой «буханки», бывшей когда-то скорой помощью у вечность назад закрывшейся деревенской амбулатории, под плач рано поседевшей и истончавшей болезнями жены и давно выросших и так же давно спившихся в безнадеге детей? Кто предъявит ему список грехов, совершенных им в трудной его жизни без любви и исхода? Разве позвать к такому бедолаге священника, чтобы исповедовал да причастил, а потом чтобы рыдал, забыв, что поспешает домой к матушке и горячему борщу на обколотом гормонами курином мясе. Чтобы рыдал и грозил кулаком в небо, давно закрывшее все свои окна над этими заросшими борщевиком и березкой полями, заколотившее двери в рай крестами и рухнувшее однажды не великим потопом, а тревеликой сушью.

От той суши и растрескался асфальт на дороге, покрошился бетон. От той суши и жажда с раннего утра до позднего вечера, которую не залить ни пивом из полиэтиленовых бутылей, ни картофельным самогоном, ни химической водой из маленьких пузырьков с яркими пробками. И когда Отец Михаил, решив купить бутылку кваса, остановил автомобиль возле сельского магазина с коричневой железной дверью, оклеенной рекламой сотовых операторов, перед тем как глотнуть, нахлебался ненависти, хлынувшей из-под век незнакомых ему мужиков, только что на пару высыпавших в ладони продавщицы горсть мелочи, ровно-ровно на бутылку «Русской валюты». И увидел в окно, как они, прежде чем скрыться за ближайшей калиткой, харкнули ему на ветровое стекло.

Отец Михаил выехал из Чмарева сразу после пятничной утренней службы и надеялся попасть в Тутаев к обеду. Однако вместо двух с половиной часов дорога только до моста через Которосль заняла почти пять. С запада, со стороны Москвы, надвигалась черная, в две трети неба, туча. Ее было видать в боковые зеркала. Отец Михаил еще надеялся успеть до ливня переехать Волгу, но трасса М7, на которую Отец Михаил выбрался далеко за полдень, оказалась нашпигована радарами. Детектор то и дело пищал.

Отец Михаил подумал, что зло и добро всегда кормятся с дорог на пару. Добро продает яблоки, картошку и дубовые веники, зарядные устройства для всякой электроники или пирожки с рисом и яйцом, тогда как зло покупает у государства лицензию на грабеж, обзаводится аппаратурой на треногах, которую расставляет по обочинам, и вот уже в жадные кошельки текут электрические деньги от торопящихся водителей. Подлейшая сучья работа — кусать своего. Промеж водителей еще с весны ходили слухи, что мужики с дальних пригородов Столицы, где работы нет по три десятка лет и где жителям ежедневно приходится отправляться за полторы сотни верст, чтобы часами глотать ртуть и гарь в пробках на подступах к Москве, уже собираются в команды и, скрыв лица под строительными респираторами, крушат дорогостоящую технику и бьют стекла дежурных машин при радарных комплексах.

Говорили и про отряды мстителей, взрывающие вышки сотовой связи, устраивающие засады на фуры, принадлежащие крупным торговым сетям, разорившим местных фермеров, сделавшим бесполезной любую работу на своей земле. Водил не трогали. Когда фуру отгоняли куда-то на лесную дорогу, на пару сотен метров от трассы, они стояли в сторонке, отдав нападавшим свои телефоны, и курили, наблюдая, как расторопные налетчики в полинялых охотничьих костюмах грузят коробки из шаланды в кузова «газелей» и «ларгусов».

Крестьяне же по селам массово обзаводились пока еще разрешенными арбалетами и охотничьими рогатками, чтобы отстреливать дроны, с некоторых пор шнырявшие над домами. После таких полетов в почтовые ящики приходили квитанции о штрафах за перенесенные заборы, нерегистрированные хозяйственные постройки или сжигаемый мусор. Говорили, что огромные компьютеры, на которые потрачены миллиарды и миллиарды собранных с населения налогов, сами сравнивают данные дронов со снимками пятилетней давности, полученными со спутников. Дроны отстреливали повсеместно. Их разбирали на детали. Возле рынков в районных центрах появились будки, где можно было отремонтировать и перепрограммировать сбитый дрон, чтобы приспособить его для собственных нужд или по дешевке продать дачникам. Пущенные на поиски пропавшей техники полицейские наряды возвращались ни с чем. Впрочем, искали нехотя: менты были из тех же мест.

Чтобы условиться о совместном промысле никому не нужны вдруг оказались телефоны и интернет. Ленивых по деревнях не осталось. Договаривались, как в былые времена, когда всей этой электрической лабуды и не было. Собирались и молча шли или ехали, словно бы на рыбалку или дальний покос. Нынешние же опричники, призванные охранять и карать давно потеряли навык работы «на земле», в собственной чванливой избранности тщетно шарили по сетям в поисках запутавшихся там карбонариев, но находили только наивную городскую школоту. Юные дурачки, мальки в чешуйках значков, увешанные ленточками различных цветов и снимающие на смартфоны себя и друг друга, неразрешенный митинг и видео-уроки по приготовлению бутербродов где-нибудь в арт-пространстве междуречья Москвы-реки и Обводного канала становились их добычей.

Года четыре назад по нескольким областям от Волги и до границы с Белоруссией неожиданно участились случаи заражения африканской чумой у свиней. Объявили эпидемию. Власти поставили на дорогах кордоны, подключили войска химической защиты. За две недели уничтожили все поголовье свиней, свинарники были опечатаны, фермеры в отчаяньи обходили банки в поисках новых кредитов. В декабре бывшие у всех на устах пришлые невесть откуда агрохолдинги вдруг принялись повсеместно строить огромные промышленные свинарники. Весной завезли поголовье, а уже к следующей зиме обрушились закупочные цены, окончательно разорив фермеров. Некоторые, чтобы отдать долги, распродали технику и земли, а сами за гроши устроились к тем же пришлым зоотехниками или простыми свинарями, но большинство подалось в Москву.

Мужчины от Вологды до Брянска поехали в Москву работать охранниками. Бывая в столице по делам церковным, Отец Михаил видел их всякий раз. Мужики работали вахтовым методом. Приезжали за многие сотни километров и жили в самых дешевых хостелах, выстаивая по вечерам очереди в уборную и к гладильной доске, чтобы отпарить форменные брюки.

Их тысячи и тысячи, русских людей, потерявших работу на своей земле, но крепко держащихся за ту землю якорями крестов на могилах своего рода. Они хмуро наблюдали из-под глянцевых козырьков фуражек за тратящими и покупающими, за жрущими на фудкортах и вальяжно раскинувшимися на диванах зон отдыха. Они возвращались к семьям, получив очередной аванс, закупались в магазинах фиксированной цены одноразовыми вещами для собственной одноразовой жизни. Они ехали в плацкарте или в кабинах дальнобоев, договорившись на заправках. А в плотно набитых спортивных сумках везли домой несвежие рубашки и спортивные штаны, в которые замотана-упакована хрупкая и тяжелая ненависть.

Отец Михаил чувствовал то, что не показывали никакие социологические опросы, что оставалось в стороне от хитрых сетей больших данных, которые, гудя и добавляя зноя этому лету, обрабатывали суперкомпьютеры компании «П-Фактор», установленные по всей стране. Самый большой, огромный монстр на несколько залов, был смонтирован в Московском университете.

В прошлой своей жизни, еще аспирантом лаборатории численных методов Михаил Ермолин как-то приезжал на конференцию, устраиваемую эмгэушниками, когда их вместе с остальными участниками с периферии водили на экскурсию. Ермолин уже не был новичком, видел аналогичные центры Барселоны и Цюриха. Но и его впечатлили ряды и ряды воющих бесчисленными вентиляторами шкафов. Толстые мегаватные кабели шли к зданию вычислительного центра под землей через пол-Москвы. Миллион процессоров меняли нули на единицы в параллельном расчете сложнейших социальных моделей. Где-то между лезвиями кластеров уже бродил дух искусственного разума, предсказанного задолго до появления отнюдь не пророками и задолго же до появления проклятого человеком и Церковью. Но даже этот огромный мозг не был способен осознать глубину ненависти к тем, кто надругался над людским терпением.

Ливень настиг Отца Михаила после развилки на Гаврилов-Ям. Почти сразу редкие крупные капли на ветровом стекле превратились в сплошной водопад с небес. Автоматические дворники шустро елозили по стеклу, но не справлялись. Отец Михаил почти не видел того, что спереди. Он принял в правый ряд и снизил скорость вначале до пятидесяти километров в час, потом до тридцати, а спустя пару минут, отчаялся за струями воды разглядеть дорогу, и вовсе остановился на обочине. Выключил двигатель и оставил лишь мигать аварийку. Встречные машины двигались медленно. Попутных вовсе не было. Наверное, остальные, как и он, от греха подальше решили переждать ливень. Телефон с кармане жалобно пикнул, разряжаясь. Отец Михаил достал из бардачка зарядку, воткнул в гнездо прикуривателя, пощелкал кнопками переключения программ на руле, без помех была лишь какая-то болтовня.

То, что Отец Михаил взглянул в зеркало заднего вида и через струи воды различил стремительно приближающиеся зажженные фары большегруза, оказалось Божьим промыслом. За пару секунд Отец Михаил успел ударить костяшками пальцев по застежке ремня безопасности и не то прыгнуть, не то и правда что вылететь через пассажирскую дверь, сразу скатившись кубарем в канаву. И уже через миг огромный тягач «Volvo», разорвав пароходным гудком треск и шипение ливня, врезался в припаркованный автомобиль и протащил тот до начала отбойника, на который уже насадил, подобно бедру курицы на острый шампур.

До того случая Отец Михаил давно не матерился. Поначалу, еще до принятия сана, заставлял себя следить за речью, крестился всякий раз, как осквернял язык, а спустя пять лет уже по естеству заменял некогда привычные выражения разными причитаниями да вздохами. Но тут он стоял в траве, уперев кулаки в землю, словно бы опустившись на колени для молитвы, но не молился, а лишь повторял раз за разом короткое ругательство, выдыхая вслед за ним кислый воздух ужаса, и все не мог вклинить в частокол срамного междометия ни молитвы, ни даже Господня имени.

Три четверти часа до приезда инспекторов Отец Михаил провел в кабине все того же огромного тягача. Его бил озноб, и Отцу Михаилу то и дело приходилось ставить на торпедо крышку от термоса с крепким чаем, которым его отпаивал водитель большегруза, сам сидевший с бледным лицом.

Решил, что все. Всех угробил. Как во сне до того снилось. Даже цвет «Логана» тот же. И дождь. И удар, и звук этот, и отбойник, будь он проклят. Все как снилось: двое детей, женщина и водила. Ну, ровно ты, вот с этими волосами длинными, в рубашке этой. Много раз снилось. На руле лежит лицом, очки разбиты и кровища. Я сейчас к машине бегу, ноги не слушаются. Смотрю, а в кабине никого. По сторонам, а никого. Отвел Господь.

Подъехала полицейская машина. Пока инспекторы ходили с рулеткой, пока заполняли протоколы, ливень вначале превратился в легкий дождик, а потом и вовсе стих. Озноб тоже прошел. Хотелось спать.

Эвакуатор вызывать будете? — спросил Отца Михаила капитан, бывший в экипаже старшим.

Отец Михаил пожал плечами. Инспектор обошел покореженный «Логан» со сплющенным багажником и покачал головой.

Ну, да, это уже на разборку, — он протянул Отцу Михаилу документы. — Всего хорошего, Михаил Михайлович. А вообще, считайте, заново родились. В церковь хоть зайдите, свечку поставьте.

Отец Михаил кивнул, убрал документы в набедренный карман армейских камуфляжных брюк, собрался было голосовать, как вдруг вспомнил о сумке на заднем сидении с облачением и свертком, полученным от Беляева. Дверь заклинило, расколотое в мелкие брызги стекло держалось только на пленке. Отец Михаил выдавил его локтем, потянулся и забрал сумку из салона. Достал из кармана водительской двери пакет, покидал в него хлам из бардачка: музыкальные диски, губки для обуви, зажигалки, перочинный ножик, фонарик. Снял со стекла антирадар. Прочел благодарственную молитву Ангелу-хранителю и Николаю Чудотворцу, закинул сумку на плечо, последний раз взглянул на искореженные остатки своего автомобиля, перекрестился и пошел вдоль отбойника. Через триста метров ограждение закончилось и Отец Михаил вытянул руку с поднятым вверх пальцем. Через полчаса затормозил все тот же давешний красный тягач «Вольво».

 

Детство отца Михаила, тогда еще попросту Мишеля, прошло в Тутаеве. Тогда (да и теперь) это был совсем небольшой город на средней Волге, разделенный пополам великой рекой. Именовался он до революции Романов-Борисоглебск: на правом, чуть более пологом берегу, бывший Борисоглебск, напротив, крутыми уступами, оврагами и балками спускался к воде Романов. Мишель появился на свет в декабре шестьдесят девятого.

Дед Мишеля, Всеволод Александрович Ермолин, работал в Тутаеве завсектором свиноводства на Ярославской областной зоотехнической станции. Попал сюда из Костромы еще до войны, после одного случая, о котором детей в известность решили не ставить. Мишелю не говорили до самой его окончательной взрослости, когда уже сам привез он к своим правнучку погостить на лето. Перед войной Всеволод Александрович в окрестностях Тутаева выводил новую породу свиней, позже названную по деревне, в которой располагалась опытная станция, «брейтовской». На фронт ушел в первую военную осень, летом следующего года, три месяца отлежав в госпитале после контузии, демобилизовался и вернулся к жене Антонине с сыном в Тутаев. Исполнилось ему на тот момент сорок один год.

К зимнему своему пятилетию Мишель начал копить воспоминания. Ермолины жили на Романовской стороне, в большом деревянном доме с каменным цоколем и низким первым этажом из кирпича, на крутом краю спускавшейся к волжской воде балки. В небольших овражках, что прорезали западный склон, росла черная и красная смородина, в которой дети могли пастись часами. Эти кусты смородины с ароматными листьями запомнились Мишелю первее остального и вспоминались часто. Даже не ягоды, которые были мелкие и кислые, а листья: пахнущие и чуть шершавые на ощупь. А потом, конечно, мотоцикл, который дед и его сослуживцы называли «макака». Был он старый, послевоенный, скопирован с немецкого, но рассчитан на советский бензин. Когда дед выезжал со двора на улицу, мальчишки уже ждали за воротами, чтобы бежать сзади, пока не набрана скорость, и нюхать-нюхать-нюхать сладкий выхлоп от выпитой мотором смеси масла и топлива.

Детство — время, когда мир входит через нос. Волга где-то внизу, за кустами, за полудиким яблоневым садом пахла еще дегтем и соляркой последних трофейных немецких и румынских суденышек, дымом от угля, сжигаемого в топках доживавшего свой век парохода «Вера Фигнер». Тот отчаянно молотил лопатками гребных колес, поднимаясь вверх по течению от Самары к Рыбинску, чадил и вонял как десять буксиров. И если встречал где-то в районе тутаевской пристани молодцеватого и подтянутого своего товарища «Павла Бажова», поперед плоских барж с лесом встречным курсом летящего из Рыбинска в Нижний, а далее в Казань и Пермь, гудел ревниво и долго. Много их было — краснобрюхих, одышливых пароходов, но каждого тут узнавали если не по гудку, то по силуэту.

Большая часть обстановки и даже утварь сохранились в доме от прежних хозяев. Те уехали года за три до войны столь спешно, что оставили даже высокие деревянные короба, каким было лет по сто, никак не меньше, и в которых по полотняным льняным мешочкам шуршала гречневая и перловая крупа. Этой крупой бабушка Нина с семилетним сыном, будущим папой Мишеля, спасались зимой сорок второго года, пока Всеволод Александрович не вернулся из госпиталя и не устроился опять в лабораторию на станции. В детстве Мишеля крупу хранили в тех же коробах, в тех же длинных коричневых сундуках, стоящих вдоль коридора на первом этаже дома, и в восемьдесят девятом, когда Мишель служил в армии, а на гражданке появились талоны на крупы, масло и мыло, запасы из тех коробов неожиданно пригодились.

Бабушка Мишеля работала учительницей русского языка в средней школе, в которую ходил и сам Мишель. Звали ее Антонина Степановна, и происходила она из крестьян саратовской губернии. Родилась в Балашове, на Хопре. Детство ее, голодное, но счастливое, пришлось на самые горячие годы, когда грохало вокруг так, что в погребе, где они с сестрами прятались от канонады, глина падала за шиворот их застиранных рубах и потом прилипала плоскими блинчиками к спине на пояснице. Об этом она любила рассказывать вначале детям, а потом и внуку. Еще любила рассказывать, как познакомились она с будущим мужем, Мишеля дедушкой. Эту историю Мишель тоже любил больше всего. Он просил, чтобы бабушка начинала с первомайской демонстрации, где она шла в рядах физкультурников в гимнастической рубашке с широкими красными полосами и с воротом на шнуровке, и то поднимала руки вверх, то расставляла их в сторону. Об этой демонстрации она рассказывала, когда Мишель болел и лежал в кровати с высокой температурой. Он запомнил, и потом хотел эти два счастливых события объединить в одно. Бабушка и объединяла. Получалось, что вначале была демонстрация, а на другой день она встретила деда. Тот пришел в школу, где мать работала учительницей, чтобы провести урок по санитарно-гигиеническому воспитанию.

И вот он стоит у доски, высокий, такой огромный, в рубашке с отложенным воротником, усатый. Рассказывает про бактерии, про микробов, про сыпной тиф, а я сижу на задней парте рядом с Колей Бокучавой.

Кто это Коля Бокучава?

Двоечник такой был в классе, я его на заднюю парту отсаживала, если шуметь начинал. И передо мной макушки, макушки. Стриженые мальчиковые, и девочковые тоже стриженые. В тот год тифа очень боялись, карантин объявили, обстригли всех.

А зачем стригут, когда тифа боятся?

Чтобы вошь тифозная не забралась. Всех стригли, голову керосином мыли, чтобы гнид смыть. Запах потом долго из класса не выветривался. И на улицах в Балашове, как и вдоль Хопра, пахло керосином и хвойным мылом.

И ты стриглась?

И я стриглась, но не так коротко. У меня косы были, косы состригла. И когда на деда твоего смотрела, не слушала, что он говорит, а жалела, что косы состригла. С косами я мальчикам нравилась, а так сама была на мальчишку похожа.

Потом бабушка в очередной раз рассказывала, как в учительской после урока она сняла с вешалки тяжелую кожаную куртку деда с ватной подкладкой на пуговицах, чтобы подать ему, а у нее не хватило сил даже удержать. И как дед рассмеялся и сказал, что это не девушки должны подавать верхнюю одежду мужчинам, а наоборот. И как она застеснялась и сделала вид, что вовсе не то имела в виду, что вовсе и не хотела она куртку подать, что сейчас никто друг другу одежду не подает, потому что это все из буржуйского прошлого, а теперь люди равны и помогают друг другу в делах, а не манерами щеголяют. И как дед смотрел на нее и улыбался.

А потом вы поженились?

Через год.

А почему через год?

Так положено.

И Мишель представлял себе бабушку совсем молодой, в полосатой футболке, с волосами, стриженными ежиком, и деда в кожаной куртке с меховым воротником. И вот они уже вдвоем идут в колонне на демонстрации. И все их поздравляют, потому что они поженились. И это не казалось странным. Это ведь было так давно. А в «давно» все события рядом.

Бабушка каждое утро уходила вести уроки, и с маленьким Мишелем оставалась Лидушка, его тетя. Лидушка была поздним ребенком, старше Мишеля всего на семь лет. Бабушка, несмотря на возраст (шутка ли, сорок восемь лет!), на голод, перенесенный в детстве, пришедшемся на годы гражданской войны, и на голод зимы сорок второго, относила срок легко. Да и роды прошли спокойно и быстро — даром что не первый ребенок. Лидушка сразу стала любимым чадом, а после того, что случилось со старшим сыном, отцом Мишеля, так и единственно любимым. Но до той поры, пока в доме не поселился внук. Лидушку тогда специально перевели во вторую смену, и она отправлялась в школу к двум часам дня. Но каждый день с понедельника по субботу были десять минут, когда Мишель оставался один. Бабушка еще не успевала вернуться, а Лидушка уже уходила. Сперва он плакал. Потом привык, ставил табурет возле окна, выходящего на улицу, забирался на него, отодвигал плетеные занавески и высматривал бабушку. Он замечал ее еще на перекрестке Второй Овражной и Урицкого, сосредоточенно спешащую, с пачкой тетрадок под мышкой и с сумкой на защелке-барашке. И она видела его в окне и махала свободной рукой. До пяти лет он и помнил только эти десять минут у окна. Десять минут были огромными, размером с целый мир с его фантазиями и пароходными гудками.

За полгода до шестилетия Мишеля посчитали в семье взрослым. Летом его стали отпускать одного к пристани, а осенью, когда Лидушка перешла в шестой, она уже собиралась в школу рано утром вместе с бабушкой. Второй смены для средних и старших классов в школе не было. Они завтракали все вместе, потом бабушка и тетя целовали Мишеля и уходили. Мишель оставался один. Во сколько уходил дед, Мишель не знал. Это случалось всякий раз в невообразимую рань, а осенью и весной задолго еще до рассвета. Чтобы никого не будить, дед, не заводя, выкатывал «макаку» со двора и толкал его к самой набережной, где напротив углового каменного дома, наконец, бил подошвой сапога по стартеру, прыгал в седло и укатывал в сторону паромной переправы. Зимой дед уходил пешком. Иногда он не ночевал дома по три дня, оставаясь в опытном хозяйстве. Топливо экономили, и лишний раз машину до Брейтово или до Прозорово, где была центральная усадьба колхоза, не снаряжали.

Один в огромном старинном доме двух этажей с подполом и чердаком Мишель чувствовал себя уютно. И даже те несколько часов августовского воскресенья, когда его впервые надолго оставили наедине с игрушками и книгами. Дед с бабушкой, захватив Лидушку, отправились тогда на «макаке» в Ярославль к старшей сестре деда на день рождения, а Мишель должен был открыть ей же, в случае, если она, не получив телеграммы, вдруг решила бы приехать сама на попутной машине. Лидушку назвали в честь сестры деда. Бабушка Лида, или Тата Лида, или вернее Кока Лида, как ее звали в семье, не приехала. Она вовсе забыла, что у нее день рождения. Семейство застало ей в разобранном состоянии, в халате с папильотками в волосах и с книжкой. Лидушка потом любила изображать Коку Лиду, уставив руки в бока, надув щеки и сощурив глаза: «Ермолины? А чего это вы, Ермолины?»

Дома в отсутствие всех было спокойно. Разве что шмель залетел в окно в столовой, но промаявшись между плотными льняными шторами и стеклом, только освободился, как в отчаянье дал деру. Вначале Мишель читал. Он научился читать в пять с половиной лет и за год, еще до школы, самостоятельно осилил все, что были в доме, тонкие детские книжки издательства «ДЕТГИЗ» с крупными буквами. Это были еще книжки отца, а потом Лидушки. Теперь же он терпеливо разбирал мелкий шрифт дореволюционного издания Робинзона Крузо с картинками Густава Доре. Но это была сложная книжка, с множеством незнакомых слов и лишними буквами. Дед научил, как читать или не читать большинство из них, но они отчаянно мешали и Мишелю, и самому Робинзону.

Наконец он отложил книгу и отправился в путешествие по дому, решив, что должен собрать то, что поможет ему перетерпеть долгое, может быть, даже многолетнее одиночество на острове. Чудо, что первое, что взял он в руки, потянувшись за зеленой армейской флягой, оказался альбом с фотографиями в сафьяновом переплете. Этот альбом никогда Мишеля не интересовал. Его интересовал отблеск света на алюминиевой пробке фляги. Фляга была спрятана от Мишеля на полке за альбомом. Он мечтал о ней пуще дедовского ножа с тремя лезвиями и штопором в красном кожаном чехле с тисненой золотой буквой «Е». Нож у Мишеля уже имелся. Пусть не такой прекрасный, но тоже справный, гэдээровский, перочинный, чуть тугой, но с зелеными с перламутром плексигласовыми накладками.

И вот он открыл альбом. Он совсем случайно открыл альбом. Он не собирался открывать альбом. Что там, в альбоме, могло быть интересного для мальчишки? Но он открыл его, и тут же откуда-то из межстраничья выпала фотокарточка деда. Да, это был он, только молодой, в бешмете с газырями, верхом на коне, подпоясанный кавказским ремнем из серебряных пластин, с ружьем в руке. Это не было фотокарточкой из портретной студии, коих Мишель уже успел повидать много. Да и сами они однажды, когда оказались в Ярославле, пошли в фотомастерскую, где отцу и маленькому Мишелю фотограф предложил надеть черные черкески с газырями, деревянные наконечники которых были покрашены серебряной краской. Это была любительская фотография, сделанная, однако, с большим мастерством, поскольку все детали на ней оказались четкими, словно прорисованными. Сзади деда какие-то люди тоже седлали коней. Стояла телега, груженая мешками. Дорога с домами по обе стороны уходила далеко. И там, где самое далеко, виднелись силуэты гор. Ружье дед держал стволом вниз в опущенной правой руке, левой же опирался на переднюю луку седла. На голове черный башлык, с концами, закрывающими шею, наподобие шарфа. Но главное — лихие черные тонкие усы, предававшие деду вид отчаянного головореза, как в недавно виденном по телевизору фильме «Белое солнце пустыни».

Мишель чуть не закричал от восторга и принялся листать страницы альбома в поисках подобных карточек. Но там были сплошь изображения Коки Лиды, каких-то неизвестных женщин, матери, отца Мишеля и больше всего Лидушки. Лидушка совсем маленькая, на руках у деда, Лидушка чуть взрослее на детском стульчике, в коляске перед кустом сирени, Лидушка с отцом на палубе волжского парохода, Лидушка в сарафане. Были тут и фотографии самого Мишеля, сделанные дедом на огромный фотоаппарат «Киев». Мишель уже скучнее шлепал толстыми картонными страницами и, наконец, разочаровано вернул альбом на полку, предварительно достав флягу. Фотографию деда на коне с винтовкой он забрал с собой, установил на столе и теперь стал играть, как будто бы сам он красный партизан, а дед — командир и с лошади отдает приказы. Мишель кричал: «Так точно, товарищ командир», брал наперевес бабушкину линейку-рейсшину и прятался за подушкой дивана, как за бруствером. Мишелю виделись цепи вражеских солдат в серой форме, на фоне гор. И он стрелял по ним из воображаемого пулемета. И фонтанчики от пуль танцевали на каменистой и пыльной дороге в горячем мареве кавказского дня.

Когда вернулись родные, Мишель, умаявшись, спал там же в столовой на диване. Ножик, игрушечный револьвер и рейсшина лежали рядом. Спал крепко, потому не видел, как нахмурился дед, увидев на столе фотографию, и не слышал, как он что-то вполголоса, но строго выговаривает бабушке.

Школьные годы Мишеля мало отличались от школьных лет сверстников, проведенных на Волге, разве что, не в пример своим одноклассникам, редко уезжавшим из родного дома, он исколесил в коляске дедовской «макаки», а потом и на заднем сидении автомобиля всю среднюю Волгу, сопровождая деда в поездках по опытным и учебным хозяйствам. Однажды напросился, чтобы ему показали свинарник, но, оказавшись внутри, зажал нос рукой и в ужасе стал дышать ртом. Запах был едким до рези в глазах. Под каркающий, обидный смех свинарки и зоотехника он бросился наружу. Но и там, как ему казалось, пахло так же. Лишь отбежав на приличное расстояние и усевшись на вершине холма, где гулял жаркий луговой ветер, он смог, наконец, прийти в себя. Однако за те пару минут, что был он внутри, одежда напиталась вонью. И теперь отец Михаил всякий раз, направляясь на требы, например, исповедовать кого-то из стариков, и проходя мимо двора Лыкова в Селядино, где в свинарнике хрюкал откармливаемый к зиме хряк, узнавал это сладковатое, чуть приторное эхо запаха. Такой источала одежда деда после возвращений из дальних поездок. Впрочем, дед старался переодеваться, а по хозяйствам ходил в белом докторском халате и в светлой шляпе. С тех пор к свинарникам Мишель не подходил. Узнавал, во сколько планируется обед, и до обеда гулял по окрестностям. Чтобы внук не блуждал по лесу, дед однажды подарил ему компас и показал, как им пользоваться. Еще у Мишеля были настоящие наручные часы «Ракета» с продолговатым циферблатом, ранее принадлежавшие матери, упомянутый уже складной нож, детский транзисторный приемник «Звездочка» и, конечно, фляга. Дед подарил ему вожделенную флягу на восьмилетие, и теперь она болталась на ремне, стукая по попе на каждом шаге правой ногой.

Мишель любил перелезать через нагретые солнцем шершавые доски изгороди и идти через длинные выпасы, ощущая, как голые лодыжки царапают не то кустики цикория, не то кузнечики, что сотнями бросаются наперерез его озорному маршу. Он размахивал руками и пел во все горло «по долинам и по взгорьям» или «наш командир удалой, мы все пойдем за тобой». Иногда с холма, на который забирался выпас, открывался вид вдруг на Волгу. Она так блестела на солнце, что казалась вырезанной из фольги и наклеенной в тетрадь этого лета между голубым, почти белым и зеленым. И следующим летом была фольга Волги, и еще через год, и даже через пять. Они и на слух были очень похожи: «фольга», «Волга».

Куда бы ни ехали они с дедом, везде была Волга. Он смотрел на карту, силясь понять, почему так получается. И казалась Река Мишелю иногда хитрой, иногда отчаянной, а то и вовсе шалопутной оторвой. Собравшаяся по ручейкам на Валдае, Волга вначале решительно бросалась на Север, поспешая угнаться за притоками Северной Двины, но вдруг, словно опомнившись, словно приняв в себя степную природу русских страстей, у самого Тутаева поворачивала на восток и тут уже погоняла баржи свои до города Горького, самого нижнего из новых городов в верхнем своем течении. Там, прельщенная теплыми водами Оки, собиравшей дань от Орла и до Мурома, отправлялась с полными берегами до Казани. И только здесь, словно напуганная страшными рассказами Камы о хладных мозолистых ладонях Урала, окончательно поворачивала на юг, в теплые края.

 

Ближе к Волге стало совсем светло. По обе стороны от Великой Реки ветром, дующим с Рыбинского водохранилища, с прибрежного пейзажа посшибало хлопья тумана и несло вдоль воды. В Ярославле колко сверкали купола храмов, перезванивались трамваи, щелкали пантографами троллейбусы, торопясь заглянуть окна в окна теплоходам.

Перед новой развязкой с Тутаевским шоссе Отец Михаил попросил его высадить. Разговорчивый водитель тягача, не умолкавший всю дорогу, с сожалением перестроился в правый ряд и затормозил.

Ты кем работаешь-то? — спросил он вдруг Отца Михаила, когда тот уже поблагодарил и взялся за ручку двери.

Настоятелем.

Самогон на шишках настаиваешь?

Настоятелем храма, — и почему-то добавил, — сельского.

Монах?

Отец Михаил поморщился, хотя давно привык, что люди далекие от Церкви не разбираются в простых вещах.

Приходской священник.

Ух ты! Я смотрю, волосы длинные, как у старого рокера, а на рокера не похож. Много получаешь? Ну, то есть, какая у вас там зарплата? Говорят, деньгу зашибаете?

Отец Михаил взглянул на водилу поверх очков. Тот осекся.

Ладно, бывай, настоятель! Извини, что так вышло. Сам понимаешь, никто не знает, как оно сложится. Удачи, — водила замялся. — И помолись там за меня. За раба божьего Василия.

До Тутаева Отец Михаил добрался только к трем часам дня на рейсовом автобусе. Пока спускался по лестнице, паром отчалил, и когда Отец Михаил дошел до касс, зычно загудел на середине Волги. Пришлось идти к моторкам. Они стояли чуть выше по течению. Чтобы самому не платить за весь рейс, потребовалось ждать, пока наберется четверо пассажиров. Наконец всем нацепили выцветшие, похожие на пожухлые листья, спасательные жилеты и отчалили. Паром к тому времени вновь гудел, уже отходя с Романовской стороны.

Только лодка ткнулось носом в песок, Отец Михаил первым соскочил на берег. Он скинул с себя жилет, повесил сумку с облачением на плечо, в руку взял пакет со всяким хламом из машины и побежал вверх по деревянной лестнице, словно в детстве перепрыгивая через ступеньки. Но уже на середине запыхался так, что сердце стучалось в кадык. Дальше поднимался медленно, то и дело останавливаясь, присаживаясь ненадолго на скамейки, крашеные такой же, как тогда и всегда, синей краской, и глядел на блестящую между стволов деревьев Волгу. Свежеположенный асфальт на улицы Панина после ливня успел просохнуть, и на обочинах блестела слюдой гранитная щебенка. Отец Михаил свернул направо и пошел дальше по Волжской набережной. Она показалась почему-то темней и сильно уже, нежели в детстве. На обочинах, прижатые к стенам домов, стояли припаркованные авто. Где-то во дворах, больно царапая воздух, звенела болгарка.

Отец Михаил не был в Тутаеве больше тридцати лет. Еще в восемьдесят четвертом деду дали кафедру в Ярославском филиале Тимерязевки и они с семьей переехали. Вначале, конечно, писал письма одноклассникам, одноклассники писали ему, но достаточно скоро переписка затухла. Из всего детства остался только Валерка Шахрай, с которым они когда-то ходили в детский сад, во вторую школу Тутаева, позже очутились за одной партой в последних классах Ярославской математической школы недалеко от Плешки, а потом учились вместе на вычислительном факультете. К Шахраю он сейчас и ехал.

Они почти вечность не виделись с того вечера, когда напились оба на проводах Мишеля в армию. Нет-нет да и вспоминал он друга, когда встречал в сети его жизнерадостную аватарку. Но в прошлом мае столкнулся с ним лицом к лицу в Селядино. Афонинская мать, заболев гриппом или во время очередного приступа гипертонии, всякий раз собиралась помирать и звала Отца Михаила исповедоваться. В тот раз Афониной полегчало еще во время исповеди и она даже, несмотря на постный день, никак не хотела отпускать Отца Михаила без того, чтобы тот отведал ее котлет. Чуть не оскоромился. Шахрая он увидел, подойдя к калитке. И хотя неоткуда было тут взяться его другу детства, прихрамывающего, да еще и с ведрами в обоих руках, узнал его отец Михаил сразу. Шахрай полысел, еще больше раздался в плечах, но это был все тот же Валерка Шахрай, с которым они из рогатки пуляли подшипники через овраг и который на первом курсе списывал у него лабораторные по электротехнике.

Тот, как оказалось, гостил у Беляева, городского, год назад поселившегося в соседнем с Афониными доме. Оба обрадовались. Условились не теряться. Списались.

В конце июля Шахрай позвонил и пригласил в гости.

Ты же сто лет в Тутаеве не был! Приезжай на выходные, заодно и дом освятишь, коль по этой части теперь профессионал, — по-приятельски предложил он Отцу Михаилу. — Я тут к папашиной хибаре новый дом пристроил. И еще гостевые апартаменты. Есть где развернуться с кадилом.

Отец Михаил позвонил благочинному, испросил разрешение на пару дней отлучиться для поправки здоровья, получил наставление не пропускать воскресную литургию и выехал в пятницу утром.

 

С четвертого класса мать Шахрая, уже тогда немолодая женщина, отличавшаяся необыкновенной худобой, с волосами, закрученными на голове, как у балерин, в кичку, преподавала немецкий язык. Из-за особенностей подтянутого и словно марширующего языка казалась Алиса Вольфовна и сама еще строже. Ее побаивались, но дома, когда Мишель приходил к Шахраю в гости, его мать вдруг обращалась уютной хлопотуньей, то жарящей оладьи, то насыпающей в глубокие тарелки малину из большого эмалированного бидона.

Ешьте, ребята. Надо поесть, успеете к приятелям. Никуда жизнь, пока вы едите, не денется.

А их и не нужно было упрашивать. Мальчишки готовы были умять целую полевую кухню вместе с лошадью, встреться она на их пути и чуть зазевайся возница.

Из всех немецких слов, которые кружились по квартире Шахрая, прилипли к языку Мишеля поначалу только уютное vielleicht да кудрявое, словно вязанное из жесткой козлиной шерсти schwerlich. Немецкий не шел. Четверки с пятерками, которые оказывались в его дневнике, были следствием упорной зубрежки. Казалось, вся эта многоартиклевая дребедень не может держаться в голове Мишеля дольше пары дней. Валерка же знал немецкий блестяще. Он его изучил против собственной воли. Мать дома частенько в педагогических целях переходила на немецкий и говорила только на нем. Много лет спустя, за год до рукоположения, но еще сотрудником лаборатории численных методов он оказался на математической конференции в Гамбурге. И, мучительно вникая в то, что с обаятельной улыбкой вещал со сцены конференц-холла долговязый баварец, Мишель вдруг споткнулся об это аристократическое «schwerlich» и улыбнулся, вспомнив малину с сахаром и толстые, пышные оладьи со сметаной. И стали все эти параллельные вычисления вдруг совсем не нужны и далеки. А следующей весной, окончив заочно последний курс петербургской духовной академии, он уже принял сан.

Когда мать Шахрая развелась с Валеркиным отцом из-за отчаянного того пьянства, то, прихватив сына, уехала в Ярославль к родителям. В Ярославле чудесным образом Шахраи вновь оказались соседями с Ермолиными. После отъезда жены с сыном Шахрай старший продолжал жить в Тутаеве, писал сыну длинные смешные письма с нарисованными шариковой ручкой картинками. Раз в месяц Алиса Вольфовна шла на почту и получала перевод. Не было случая, чтобы перевод не пришел или задержался. В денежных отношениях у Шахрая старшего всегда был Ordnung. Да и сам он казался человеком хорошим, но словно махнувшим на себя рукой. После увольнения из тутаевской ментовки, где за пятнадцать лет дослужился лишь до старшего лейтенанта, работал простым грузчиком в продуктовом на площади. Пил там же, на задах, возле выкрашенного в красный пожарного ящика с песком, на который удобно было ставить и стакан, и бутылку. Когда жена забрала Валерку и уехала к своим в Ярославль, замер на несколько месяцев, приходя в себя, уволился из продуктового, устроился завхозом «на пожарку». Но уже к зиме вновь запил, да так и пил до самого своего тихого и скорого конца в конце восьмидесятых.

Ленинградский университет для поступления был выбран из-за матери Мишеля. Она прислала деду серьезное письмо, в котором настаивала, чтобы Мишель учился именно в Ленинграде. Мол, и так «всю жизнь ребенка не видит», пусть хотя бы в университете будет рядом. Сама она работала в ректорате. Что касалось Шахрая, тот просто поехал вслед за школьным другом, ему было все равно, он хорошо успевал по всем предметам.

Ермолин-старший поначалу хмурился, поскольку полагал, что внуку следует учиться в Казанском университете. Тамошний математический факультет славился еще со времен его гимназичества. Но после, рассудив, махнул рукой.

Пусть едет, Антонина! Что Казань, что Ленинград, все от нас далеко, и захочешь — не накатаешься.

Лидушка уже окончила в том Ленинграде Институт Культуры. Мишель хорошо помнил возвращение сестры. Она заранее дала телеграмму, и Мишель вместе с дедом и Колямбой встречал ее в на вокзале, на служебной дедовой «Волге». И как она, обнимая маленького Колямбу, рассказывала и рассказывала про Ленинград, про институт на набережной Невы рядом с Марсовым полем, про мосты, которые действительно разводятся каждую ночь, и это вовсе не выдумка, про трамваи, про памятник «Стерегущему», про зоопарк, про Дом книги. Особенно про Дом книги. Лидушка окончила библиотечный факультет, и книги составляли ее существование.

В Ярославле у Ермолина-старшего вдруг появилась служебная «Волга» цвета беж. «Макака» сгинул в Тутаеве, оставленный ржаветь в сарае их бывшего дома. Да и как перевезешь эту груду давно выработавшего свой ресурс быстрого железа? Мишель любил ездить с дедом на «Волге», но отчаянно жалел «макаку». Сохранилась фотография, где он маленький сидит в седле, ухватившись за рогатый руль, и делает вид, что едет. Даже в сжатых губах мальчика на фотокарточке читался звук «рррр». Как-то он принес фотографию в класс.

Почти Эр-Тэ стодвадцатьпятый, немец натуральный. По нему «макак» уже в Москве делали, — со знанием дела сказал Шахрай, который в технике разбирался лучше всех в классе. — Надежный был аппарат. Помню его. Раритет! Что же не взяли с собой? Ну и что, что сломан! Починили бы.

Мишелю было жаль мотоцикл. Как бы он пригодился в Ярославле! Вскочить в седло, завести, почувствовать через брючину теплую стальную вибрацию, да и прокатить Лерку Берковскую, девушку, на колени к которой так неуклюже рухнул он первым своим уже ярославским летом, когда Лерка пахла яблоками. И электричество то яркое, то тусклое, которое после питало их отношения, пахло яблоками. Какие бы духи он ей потом ни дарил (Мишелю однажды удалось достать в магазине «Ланком» на Невском даже знаменитые «Шанель номер пять»), Лерка пахла яблоками.

Лерка не говорила, куда собирается поступать. Понятно, что на генетику, но вот куда. «Потом узнаешь», — говорила она Мишелю. «Потом узнаешь», — говорила она Шахраю. «Потом узнаешь», — говорила она одноклассникам, ребятам из параллельных классов и всему остальному волжскому городу, влюбленному в нее. Кажется, она не принимала этот город и населяющих его юношей всерьез. Всерьез она относилась только к растениям, животным и бактериям. Может быть, Мишель поехал поступать в Ленинградский университет, потому что кто-то ему сказал, что Лерка собралась туда же, на биолого-почвенный. А возможно, Мишель это потом уже придумал для себя. Он не помнил. Наверное, это не так и важно. Важно, что поздним июньским вечером восемьдесят шестого года их с Шахраем провожали в Ленинград на перроне станции «Ярославль центральная».

Оба впервые уезжали так далеко и надолго от семьи. Пионерский лагерь, работа на току после девятого класса, сбор яблок в колхозе — все не в счет. Поезд отправлялся не в Ленинград, а в самостоятельную взрослую жизнь. И пусть Мишель с Шахраем это еще не совсем сознавали, но и они заметили, что взрослые только изображают радость и приподнятое настроение.

Лидушка потом рассказывала, что когда красные огоньки последнего вагона мотнуло на дальней стрелке, и репродуктор-колокольчик на столбе голосом железнодорожной женщины проскрипел что-то деловое и непонятное, дед захлопал по карманам своего летнего пальто в поисках папирос, замер, наверное вспомнив, что бросил курить сразу после госпиталя в сорок втором, достал носовой платок и отчаянно высморкался.

И вид, Мишель, у него в тот момент был растерянный и грустный.

 

Отец Михаил дошел до поворота над самой пристанью. В детстве они перелезали через низкую ограду, спускались по крутой и вовсе невозможной после дождя тропинке за кусты, так что сверху их уже не было видно. Там торчала сделанная из досок и врытая в землю низкая скамья. На ней сидели почти на корточках, смотрели на реку и курили. Наверное, скамья и сейчас на своем месте, уже оккупированная чужим детством, в которое Отцу Михаилу проход заказан.

Здесь, в угловом доме жила влюбленная в него одноклассница Лена Белозерова. Белозерова казалось ему, да и всем, некрасивой. Ее портили крупные неровные передние резцы, из-за которых девушка походила на мультипликационного кролика. Ее даже так дразнили, пока она не сделалась старостой класса. После этого стали называть не иначе как «Белозериха». Она носила очки, и волосы ее всегда были зачесаны назад и убраны в торчащую, подобно короне над маленькой головой, кичку.

Эта Белозеровская любовь Мишеля однажды в конец заколебала, и он при всей компании, курящей на секретной мартовской скамейке, высмеял Белозерову, рассказав, как она пукает, когда волнуется, и как ее дыхание, только они оказываются вместе на физкультуре, становится похоже на хрюканье. Он говорил это громко, почти кричал. И, наверное, да что там «наверное», без сомнения, Белозерова слышала эти обидные слова, потому что форточки на первом этаже углового дома были открыты. Да, она слышала. Но так ей и надо, потому что только так и положено учить тех, кто берет не свое. Разве мог он, Михаил Ермолин, быть предназначен Белозеровой? Глупость, фантазия да и только.

В декабре, перед самыми зимними каникулами в восьмом классе Белозериха писала Мишелю чувственные записки, которые отправляла со своего места во втором ряду у окна на заднюю парту у стены, где сидели Шахрай с Мишелем. Конечно, эти записки прочитывались по дороге. Иногда к ним добавлялись непристойные рисунки кого-то из мальчишек или отпечатки губ кого-то из девочек. За месяц до этого им на троих с Белозеровой и Шахраем поручили делать стенгазету к новому году. Они собрались после уроков тут, в этом доме с окнами на Волгу, но вместо того, чтобы писать буквы и кромсать фотографии, вначале выпили по несколько глотков сухого грузинского вина, початую бутылку которого Белозерова достала из серванта, а потом принялись играть в подкидного дурака на раздевание. Проигрывал Шахрай. Когда на нем остались только брюки и правый носок, он бросил карты, сказал, что ему пора, оделся и со словами «делайте сами свою стенгазету», ушел домой. Мишель и Белозерова остались вдвоем. К тому времени за окнами уже почти стемнело, и на правом берегу зажглись огни. Белозерова сидела на полу, перед листом ватмана, в синих рейтузах и длинной шелковой блузке. Школьный сарафан и передник она уже «проиграла».

За две следующие раздачи она лишилась блузки и майки. Под майкой оказался белый с кружевами и явно не новый лифчик, может быть, даже принадлежавший когда-то белозеровской мамаше, еле скрывавший уже развитую грудь. Мишелю показалось, что одноклассница жульничает, и не в свою пользу. Она дважды побила его семерки королями, хотя у нее были восьмерки и девятка крестей (козырь), он помнил, как Белозерова взяла их из прикупа. А потом зашла с туза, зная, что он отобьется козырем, и в конце кона осталась и без лифчика.

Он старался смотреть в карты, а не на грудь Белозеровой, а в ушах крутился диалог в раздевалке перед физкультурой:

У Барановой сиськи что надо.

Прикинь, у Гольдберг больше! Вообще сисяндры!

А ты трогал?

Я-то трогал. А ты трогал?

Да я у всех трогал, даже у Белозерихи.

У Белозерихи отличные сиськи. Маленькие, но крепкие.

Переволновавшись, Мишель зашел с бубнового валета, но вместо того, чтобы побить валета дамой, Белозерова вдруг повернулась, положила карты на стол, потом встала и задернула левую, ближнюю к дивану штору. В комнате стало совсем темно. Тогда она подошла к Мишелю и протянула руку. Он послушно встал. Белозерова сняла очки, положила рядом с картами и легонько толкнула Мишеля к дивану. Он оглянулся, и в то же мгновение, Белозерова толкнула его уже сильнее, так что диван оказался под коленками, и Мишель просто рухнул, ударившись головой о твердый валик, но не проронил ни звука. Она опустилась на колени и приблизила лицо к его лицу, поцеловала в губы, потом встала и как-то по-дурацки, стоя то на одной ноге, то на другой, то приподнимаясь на цыпочки, сняла колготки, оставшись только лишь в светлых трусах, которые оказались самым ярким пятном в темной комнате. Мишель подвинулся к спинке дивана, ощутив всей голой спиной его колкость и шершавость. Белозерова легла рядом, сразу впилась губами в его рот, засунув свой язык между его зубов, а руку положила туда, где, помимо его воли, за секунду поднялся «пик коммунизма». И вот он уже гладит ее соски, кладет ладонь на холодный, влажный зад и прижимает к себе.

Ты меня любишь, Мишенька?

Да! А ты меня, Аленушка? (Он назвал так Белозерову, даже не задумываясь, словно бы иного имени у девушки никогда и не было).

Люблю тебя больше жизни! Люблю тебя! Люблю тебя!

Белозерова прижалась к нему так, что он почувствовал ее всю, даже пульсирующий лобок. Она чуть отстранилась, высвободила левую руку, и пробравшись вниз, сразу лихо расправившись с ремнем и пуговицами брюк, забралась к нему в трусы. Мишель схватил ртом темный воздух гостиной Белозеровых, уже расчерченный наискось светом фонаря, зажегшегося в конце волжской набережной, с тенями от штор и оконного переплета. И вот в мешанину легкого нафталинового привкуса из открытого шкафа с платьями, которые так и не надела Белозерова, и эха рыбного супа, который варили кошке из мороженой мойвы утром, влились густые волны его собственного и Белозеровского пота, выхлоп кислого сухого вина из их открытых и кричащих страстным молчанием ртов. И в тот же миг он не выдержал и, выгнувшись так, что вновь ударился затылком о валик дивана, лопнул тугой и горячей струей прямо в пальцы Белозеровой. А та, вместо того, чтобы убрать руку, наоборот принялась мять и гладить его опаскудившийся орган, отчего ко всем запахам преисподней примешался сладковатый и туманный аромат его, Мишелева, позора.

Отец Михаил посмотрел на дом, стоящий за временным жестяным забором, каким обычно, чтобы защитить от разграбления, закрывают купленную наново далеко от собственного обитания недвижимость. Где-то тут, за синим жестяным кожухом, пряталась пошарпанная филенчатая дверь под тугой пружиной, в которую он выскочил, на ходу застегивая на три больших круглых пуговицы синтетическое полупальто. Такие мохнатые полупальто были модны в тот и предыдущие года. Он бежал с поля боя, триумфатором, но обескураженным своей победой, сдавшимся самому себе и своим мыслям о себе, ничтожным и опозоренным. Месяц потом он чувствовал пальцы Белозеровой на своем члене и от того возбуждался и, против желания, теребил и мял, пока не взрывался вновь в тишине и темени уличного сортира.

Теперь здесь никто не жил. Новые хозяева успели вставить пластиковые окна, оградить дом забором и пропали, видимо, надолго. У забора кисла разворошенная ржавая гора синтетической ваты. Как и под Владимиром, тут скупали недвижимость москвичи. Делали они это нехотя, словно вынужденно подбирая то, что оказывалось ненужным хозяевам. И после мариновали местных работяг, не начиная стройку или ремонт, но и не отпуская работников. Впрочем, к москвичам и их манере хозяйничать тут, как и везде по стране, привыкли и не принимали в расчет: будут деньги, будет и работа.

Отец Михаил прошел по Первой Овражной до следующего поворота, где некогда был дом Шахраев, а теперь высился новый деревянный забор, покрытый коричневой финской морилкой. Дом форсил терракотовой черепичной крышей и деревянными оконными переплетами стеклопакетов. Ворота с каменными столбами обрамляли добротную калитку из шпунтовой дубовой доски, справа от которой поблескивало рифленое железо автоматических ворот.

Он нажал кнопку домофона и услышал, как где-то внутри истерично запиликал звонок. Однако ответа не последовало. Отец Михаил звонил снова и снова, но никто так и не открыл. Будь у него телефон, он связался бы с приятелем еще с пристани, но тот, на котором обычно запускался навигатор, был разбит вдребезги и оставлен в недрах руин несчастного «Логана».

Отец Михаил огляделся по сторонам, убедился, что никто не видит, прочел Иисусову молитву, перекрестился, да и перекинул через забор вначале сумку с облачением, а потом пакет со всякой дребеденью из разбитой машины. Он услышал, как с той стороны забора вначале сухо звякнуло кадило в пакете, а потом из внешнего кармана сумки со стуком вылетел и, шурша, проехал по бетонному помосту беляевский сверток. «Вот и ладно. Вот и пусть. Шахрай появится, поймет, что я уже в Тутаеве», — подумал Отец Михаил и бодро, налегке пошагал по Красноармейской, ныне Крестовоздвиженской, к городскому парку.

Странно, но все эти годы Отец Михаил о Белозеровой не вспоминал. Ее словно и не было вовсе. И вместе с ней не было и его самого со спущенными брюками, трясущегося от вожделения июльской ночью в малиннике на склоне Второй Овражной, когда дискотека в городском парке рассовывала по каждому длинному чулку аллей, по каждому карману улиц и переулочков романовской стороны то острые чешуйки высоких частот, то тяжелые подшипники низких от медляка «Ticket to the Moon». И Лена Белозерова облизывала, мяла и целовала его восставшее достоинство, а потом громко, словно тяжелую воду, сглатывала то, что досталось ей от него. И не отпускала сбежать, как тогда зимой, а держала крепко за карманы леви-страуса. И после, когда он вдруг заплакал, обнимала его, гладила по щеке и шептала в ухо ласковые глупости, от которых слезы текли еще обильнее. А он думал, что хорошо было бы сейчас достать из дедовской офицерской планшетки тяжелый стальной кастет и со всей мочи ударить Белозерову по макушке, чтобы раз и навсегда освободиться от этого мутно-розового позора страсти, гулко ухающего в ушах. Но вместо этого он тогда вытер лицо рукавом рубашки, застегнул ширинку, сказал Белозеровой «пока» и, не оборачиваясь, хотя она звала, выбрался из зарослей и почти бегом добрался до своего двора и скрылся за калиткой. А через месяц Ермолины всей семьей уже переехали в Ярославль.

 

Когда Отец Михаил добрался до площади, часы показывали четыре, небольшой ряд лотков почти опустел. Лишь за первыми двумя еще стояли тетки с пуками редиса, зеленью, вениками укропа, банками с прошлогодней закаткой и коробками с рассадой — такая же, как и в детстве, вялая торговля. Неподалеку примостилась синяя овощная палатка с египетскими фруктами, мытой израильской морковью да турецкими помидорами. К прилавку стояла небольшая очередь. Чернявый азербайджанец в «адидасе» и кожаной куртке, словно провалившийся через дыру времени из девяносто третьего, подтаскивал коробки с вишней от кузова припаркованной тут же «Газели».

Отец Михаил покрутил в руках и купил несколько крепких перламутровых головок чеснока у тетки с рассадой, сунул в карман куртки, пересек площадь, миновал промтоварный и оказался у входа в гастрономию на бывшей улице Урицкого, ныне почему-то Ушакова. Здесь раньше грузчиком работал Шахрай-старший. Соседняя дверь, над которой теперь висела вывеска «бройлеры» была входом в рыбный магазин. У рыбного собственного грузчика в штате не числилось. Заведующая платила бывшему участковому по полтора рубля из своих, если нужно было разгрузить поддоны с мороженым хеком или мойвой. Теперь на дверях белела табличка «ИП Шахрай». Отец Михаил хмыкнул и зашел внутрь. Все как и в других подобных магазинчиках: полки с консервами, холодильник с молочкой, холодильник с колбасами, лотки с выпечкой, цветные конверты сотовых операторов на кассе. Стеллаж с алкоголем. За прилавком молоденькая девушка, вчерашняя школьница с аккуратным колечком в носу.

Отец Михаил вновь мысленно прочел Иисусову молитву, протянул продавщице двести рублей и попросил пузырек трехзвездочного российского коньяка, отвратительного пойла, — единственное, что, в наказание за слабость и потворство страстишкам, он позволял себе кроме водки. Девушка поставила коньяк на прилавок, отсчитала сдачу, не глядя, протянула отцу Михаилу и вновь уткнулась в телефон.

По Казанской Отец Михаил поднялся до Ленина и через минуту уже был возле второй школы. Как и в детские годы, она стояла крашеная в светло-голубое. Фасад обновили недавно. Пыльные кустики травы сохранили на себе капли краски. Тут же в изобилии валялись колотые куски шифера. Во дворе с грохотом разгружали доски с прицепа. Отец Михаил взялся было за ручку двери, но передумал, прошел вдоль фасада, свернул на Вторую Овражную, куда выходили окна кабинета труда. Там вместе с одноклассниками они когда-то разбили цветочную клумбу. Теперь здесь высились заросли чертополоха. Отец Михаил достал из кармана коньяк, отвернул пробку и отпил половину. Через пыльные стекла класса проблескивал метал сверлильных и токарных станков. Ему вспомнились тугие кнопки включения на станине с облупившейся краской, которую он должен был отодрать, аккуратно постукивая.

Трудовик Мишеля почему-то не невзлюбил и с наслаждением ставил пары только за несметенные стружки или расстегнутый рукав рабочего халата. Четверку получилось выпросить, лишь отработав «барщину». Целый месяц последних летних каникул в Тутаеве пришлось отдать на обустройство кабинета это самого труда. А июнь, как назло, пришел солнечный, пусть и с зябкими белесыми утренниками от поднимающегося с Волги тумана. Откалывая тонким зубилом с металлических верстаков старую огнеупорную краску, Мишель поглядывал в окно, то и дело замечая компании одноклассников, спешивших по своим летним делам, и приходил в ярость, от которой хотелось запустить это самое зубило в стекло или воткнуть сверло в грифельную доску. Сам трудовик заходил нечасто. Утром он открывал кабинет, включал радиоприемник и опускал кипятильник в большую эмалированную кружку. Когда вода закипала, заваривал чифирь, отламывая кусочки спрессованного чая от завернутого в толстую фольгу брикета, закуривал папиросы «Любительские», водружал на нос очки, отчего становился похожим на писателя Чехова, только без бороды, и разворачивал на учительском столе газету «Ярославский рабочий».

Не шкрябай, не шкрябай! Композитор Шкрябин тут нашелся. Подстучал и отколупывай! Что ты края у ей шлифуешь? Потом совсем не отдерешь! — вдруг орал он на весь кабинет, заметив, что Мишель делает что-то неправильно.

Мишель прекращал «шкрябать» и виновато опускал голову.

Не стой как исусик! Что стоишь? Ждешь, когда из столовой сверху котлетка на кумпол упадет? Взял струмент, подставил, приладил, аккуратно молоточком, поменял угол, опять молоточком, потом шпателем. Да не лупи по нему! От таких, как ты, все верстаки уже в кавернах. Аккуратно! Учись, интеллигенция, в жизни всякая наука пригодится!

Мишель молчал, сопел, прилаживал, подставлял, стукал, поддевал, отколупывал и ждал, когда трудовик уйдет. Ждать приходилось недолго. Допив чифиря, учитель вставал, брал со стола коробку с папиросами, спички и, тяжело прихрамывая на искалеченную на фронте ногу, отправлялся в кабинет астрономии пить водку с чертежником, с которым они вместе служили.

Оставшись один, Мишель запирал дверь, включал рубильник токарно-фрезерного станка, зажимал в кулачках шлифовальный круг и доставал из сумки-планшета уже почти готовый кастет, изготовленный тут же, в этом кабинете, выточенный из цельного куска железнодорожной шпалы. Кастеты среди мальчишек были редкостью. Обычно все носили свинчатки, которые выплавляли на пустырях, выдавливая форму из глины прямо на земле, чтобы залить в нее расплавленный в консервной банке аккумуляторный свинец. Путяжники хвастались трофейными немецкими. Но у тех были и длинные клинки с надписью «Got mit uns», выменянные за спирт-гидрашку у старших. Поголовно все мечтали о пистолетах Parabellum. К ним подходили отечественные патроны от ТТ.

Зачем Мишелю понадобился кастет, он и сам не смог бы сказать. Времена драк улица на улицу в Тутаеве уже прошли. О них рассказывали с ностальгией, как и о воровских малинах на правом берегу, разворошенных органами сразу после войны. Рассказывали, что в одной такой малине банда отстреливалась из пулемета, а когда приехал грузовик с подкреплением из Ярославля и Костромы, в него попали из миномета, положив целый взвод. В конце пятидесятых эта история закончилась, а в начале восьмидесятых о том рассказывали, как о взятии Карфагена.

В войну фронт не докатился не то что до Ярославля, но даже до Горького. Копанку везли из-под Волгограда. Мишель упрашивал отца взять его в Камышин, где жила двоюродная бабка и куда дед с регулярностью два раза в год ездил весной и осенью. Он надеялся оттуда самостоятельно на автобусе добраться до Волгограда и прошерстить окрестные леса. Но этого так и не случилось. Двоюродная сестра деда умерла, дом ее отошел чужим людям, и Камышин стал еще дальше, чем был до того.

Что касается кастета, то Мишель несколько дней ходил пилить рельс. Он нашел его в канаве, однажды, наверное, еще при промышленнике Мамонтове, упавшим туда с фуры и оставленным ржаветь по спешке или по бесхозяйственности, а может быть, по умыслу какого учетчика, на приписках сколачивавшего себе небольшой капиталец. С железной дороги всегда кормились многие слабые и многие наглые от Ярославля до Александрова и от Александрова до Сергиева Посада, за куполами которого Москву из этих мест было и не увидать. Рельс этот с царскими клеймами оказался стали какой-то очень высокой марки, звонкой и вязкой. Мишель загубил несколько полотен у дедовой ножовки, прежде чем стальной дециметр наконец упал на землю. Он завернул его в кусок брезента от плащ-палатки, перетянул бечевкой и отнес домой, где, перед тем как впервые взять с собой в школьные мастерские, несколько дней хранил в ящике под кроватью. Опасаясь быть застигнутым за обработкой детали, Мишель решил: если что, признается — мол, делает рукоятку к сабле из реквизита школьного драмкружка. Там действительно был некий тупой клинок с гардой из загнутой рейсшины и рукоятью, наспех смастеренной из обломка швабры. Клинок использовался во многих постановках. И Мишель, только что с успехом сыгравший в пушкинском «Каменном госте» покойного мужа Донны Анны, даже на репетициях появлялся на сцене актового зала с этим клинком на поясе.

Фрезой рельс был аккуратно располовинен, по процарапанным линиям отпилено лишнее, затем на сверлильном станке намечены направляющие отверстия, чтобы сверлом уже большего диаметра подготовить отверстия под пальцы. После того как на заготовке проступили основные контуры изделия, Мишель вдруг перестал волноваться, словно уверенная мощь рождающегося оружия придала сил своему мастеру. Он теперь реже включал станки, больше работал рашпилем. Уже не смотрел с тоской в окно, а переживал, как бы успеть доделать кастет к концу июня, когда школа закроется до осени, а они переедут в Ярославль. Успел. В день, когда трудовик с ехидной усмешкой переходил от одного верстака к другому, брезгливо колупал желтым ногтем оставшиеся островки краски и отпускал свои привычные шуточки про котлетку из столовой, исусика и дохлого воробья, кастет уже совсем готовый лежал в планшетке.

Ладно, гуляй! — махнул рукой трудовик, и Мишель получил свободу.

Ему не терпелось показать кому-то кастет. Конечно, лучше всего было бы показать деду. Тот знал толк в оружие, был на передовой во время атаки Гудериана на Москву, ходил на охоту, имел три ружья, в том числе старинный немецкий Kettner с серебряными накладками на цевье и тремя кольцами на стволах. Была у деда и пара огромных охотничьих ножей, острых как бритва и запрещенных Мишелю. Сам же с ножами управлялся лихо, метал их в забор и показывал приемы рукопашного боя. Казалось, что он просто боксирует, но в правой руке вдоль кисти, прижатый к лучевой, сверкал клинок. Ермолин-старший тщательную и аккуратную работу уважал, но пуще уважал закон, и за кастет мог серьезно наказать. Ладно бы наказать, он мог отобрать с таким трудом изготовленное оружие, настоящее оружие, принадлежащее только Мишелю, средоточие его уверенности в себе. Увы, но деду показывать совсем было нельзя, одноклассникам тоже, те разболтают. Можно было, конечно, показать тем самым парням из путяги, но это могло окончиться еще хуже. Они дружили со шпаной и уголовниками. Не дай бог, подловят и отнимут. И никому не пожалуешься, сам виноват. Получалось, что рассказывать о кастете нельзя. Он лежал в планшете, завернутый в кусок брезента, тяжелый и грозный.

После той ночи в зарослях малины на склоне, когда Лена Белозерова в очередной раз выдоила до капли его юношеское либидо, Мишель от греха подальше решил кастет с собой не носить. Он перекочевал в щель между досками пола под письменным столом в его комнате, где у Мишеля давно был оборудован тайник. Потом отправился багажом в Ярославль. Вообще, так получилось, что первым, кому Мишель показал кастет, был Шахрай. На того кастет произвел впечатление, хотя виду он не подал. Но на миг приподнятые в изумлении брови выдали в Шахрае волнение.

Ничего так! Хорошо, додумался на взрослую руку сделать. А то бы фиг потом пальцы просунул.

Михаил действительно сделал кастет навырост. Он даже измерил линейкой кисть деда, сказав, что это ему надо для задания по рисованию. Дед хитрости не заметил, рисовал Мишель прекрасно, и мать, приехавшая на неделю погостить к сыну и попавшая на сборы к переезду, даже говорила о намерении отдать мальчика на подготовительные курсы в ярославское художественное училище. Впрочем, Ермолин-старший материны фантазии не одобрил, а она не настаивала. Дед любые «художества», будь то рисунок, живопись, стихосложение или игра в школьном театре, за настоящее занятие в жизни не считал и утверждал, что прежде всего у человека должна быть профессия, а потом баловство. Сам же прекрасно пел романсы, аккомпанируя себе на кабинетном немецком фортепиано, писал акварели «на пленере», читал по-гречески и знал латынь гораздо лучше, нежели средний биолог или врач. Были это не только остатки гимназического образования, но и семейное воспитание, то, что закладывалось в деда, его братьев и сестер в доме прадеда во Владикавказе, который был почему-то семьей покинут. Не осталось ни портрета, ни фотографии прадеда, тем паче прапрадеда. Мишель лишь знал, что прадед был врачом, а прапрадед служил в казачьем корпусе еще под командованием Ермолова.

После дедовской кисти Мишель измерил свою, создал сложную пропорцию и рассчитал расстояние между отверстиями под пальцы. Как оказалось позже, рассчитал он верно. Будучи студентом второго курса, (конечно же он поступил), уже совсем взрослым человеком, он, если никого не оказывалось в комнате, нет-нет, да и доставал кастет из чемодана, где тот лежал, спрятанный в носок. Мишель брал кастет в правую руку и вставал в стойку перед зеркалом, глядя на плакаты с Брюсом Ли и Жан-Клодом Ван-Даммом на стене. Он уже занимался боксом, даже успел получить первый разряд, потому с опущенным подбородком и ссутуленными пружинами мускулистых плеч, готовых вмиг выстрелить короткими джебами, он смотрелся внушительно и нравился самому себе. В юности важно себе нравиться. Ощущение собственного несовершенства приходит позже, когда чего-то не достиг или, наоборот, уже достиг. Чтобы ощущать силу, кастет уже вроде как не требовался. Но Мишель все равно брал его с собой, когда ходил ночью до платформы «Университет» один. Там на темных, без одного фонаря, дорогах Темяхино, вдоль щербатых заборов, на скамейках в темноте курила и выпивала местная шантропа. Впрочем, в его спортивной походке было достаточно уверенности, чтобы никто даже не просил закурить.

А на абитуре кастетом пользовались как столовым прибором. Мишель получил с оказией из дома посылку полную грецких орехов, и они вдвоем с Шахраем по очереди кололи тяжелой железкой орехи на плохо отшлифованной плите черного габбро, прошлыми поколениями студентов стибренной на задах камнерезки геологов и принесенных на шестой этаж первого общежития, куда разместили иногородних абитуриентов вычислительного факультета. Это оказалось совсем рядом со зданием Двенадцати коллегий, через мост Строителей. Общежитие было огромным, занимало целый квартал. Когда-то здесь жили даже физики и математики. Но после переезда четырех факультетов в Петергоф остались лишь гуманитарии, абитура да профилакторий.

В комнате их с Шахраем оказалось четверо. Целый этаж закрыли на ремонт, и комендантша подселил друзей к третьекурсникам-германистам. Германисты за первые два года в университете успели обрасти серьезным бытом: запрещенные в общаге плитка и кипятильники, кастрюли, тарелки, ворох списанного, но аккуратно залатанного экспедиционного обмундирования, выцветшего из хаки до полной белизны. Фанерный ящик из-под неведомого гэдээровского прибора, уведенный, по их словам, со двора НИФИ, был полностью набит книгами.

Днем Мишель с Шахраем занимались, а по вечерам всей компанией шли гонять мяч под стены Петропавловской крепости. Здесь пахло водой от Невы не так, как пахло от Волги, а словно бы тиной или даже рыбой. Иной раз, обманутые белой ночью, они заигрывались до того часа, когда разводились мосты. И тогда лишь, разгоряченные, с запутавшейся в мокрых волосах мошкой возвращались в общагу. И там даже среди ночи на шесть этажей воняло подгорелой картошкой, сбежавшим кофе, кислым болгарским табаком и заграничными духами девушек с филфака. У филологинь во все времена были самые модные платья и самые изысканные духи.

После волжских городов Ленинград казался чересчур шумным и сырым. Влажный шум огромного города приносило утренним бризом с Финского залива, со стороны моста Лейтенанта Шмидта, где всякое утро не то заводские, не то пароходные гудки аукались с гудками многочисленных буксиров. Им вторили таксомоторы, гудящие сердито и требовательно, троллейбусы, подражающие тоном и продолжительностью пароходам, и тупорылые рыжие Икарусы, которые, казалось, не гудят, а вздыхают, прежде чем рыкнуть в небо облаком черного дыма. По Добролюбова звенели трамваи, в ресторане Кронверк, помещавшемся в пришвартованном напротив зоопарка паруснике, грохал ресторанный оркестр. А сотни и сотни подошв терлись ступенями набережной, ведущими к мосту Строителей.

Во всем чувствовалась рука неведомого заграничного джазмена, подобно самому изысканному нью-орлеанскому барабанщику шаркающего в слабую долю по гладкой мембране стрелки Васильевского острова дворницкими метлами. Германисты, оба оказавшиеся поэтами, постоянно вставляли в свои стихи весь этот разномастный диксиленд и потом гремели и сверкали им, соблазняя однокурсниц на общажной кухне.

Филологини приходили на кухню в коротких халатиках. Они, подобно цаплям, поставив ногу на ногу, помешивали что-то в маленьких эмалированных кастрюльках. Мишель хотел их всех. Каждую он представлял в своих объятиях. И как было не представить, когда вот тут рядом эта такая доступная красота по-домашнему целомудренно обнаженных тел, жесты, силуэты, запахи. Германисты, оказывающиеся поблизости и замечавшие взгляды, что Мишель невольно бросал на их однокурсниц, принимались ржать и хлопать Мишеля по плечу: «Пионер, нишкни! Не взорвись, термоядерный наш! Тебе не светит».

Грецкие орехи очень хороши для потенции, — замечал Шахрай, раскалывая кастетом очередную скорлупу.

И при этих его словах германисты опять принимались ржать.

Мишель, кстати, не был уверен, что поступит. Он сдал выпускные на отлично, да и в аттестат четверок просочилось только три: по труду, по русскому и по химии. Синтаксис родного языка Мишелю так и не покорился, ставил он запятые куда придется. Зная все правила, не понимал, зачем им следовать. Это регулярно выливалось в тройки по контрольным. Как назло, сочинение назначили вторым экзаменом, его писали на историческом факультете, в огромной аудитории, где ряды старинных, крашеных темным лаком парт, поднимались амфитеатром под самый потолок. По всему Союзу шел эксперимент: тем, у кого в аттестате средний балл оказывался выше четырех, разрешалось сдавать только два экзамена. Наберется девять баллов — все, значит поступил. Математику Мишель и Шахрай оба сдали на пятерки.

Слава советской науке! — кричал Мишель и швырял в окно пухлые методички по русскому языку для поступающих в вузы. Методички шелестели страницами, планировали, падали на крышу кудахтавшего мимо троллейбуса, и уезжали в сторону стадиона имени Ленина. Получить по сочинению что-либо выше тройки Мишель не рассчитывал. Когда же через два дня напротив своей фамилии в списках, вывешенных на стенде у приемной комиссии, он увидел «хорошо», бросился бежать по длинному университетскому коридору, нечленораздельно и счастливо крича. И почти ровно посередине самого длинного в Европе коридора столкнулся с Леркой Берковской, выходящей из дверей библиотеки биологического факультета. Он налетел на нее, не успев затормозить на скользком, натертом мастикой паркете. Они оба рухнули. Он рассадил колено, а Лерка локоть. И она припомнила ссадину на локте через месяц, когда потянулась рукой, чтобы дернуть за веревочку настенного бра над диваном в квартире матери Мишеля. Они три дня провели на этом диване, пока мать Мишеля была в командировке. Лерка выключала свет и в ярких сумерках просила его целовать вначале локоть, потом запястье, потом руку, наконец, высовывала из-под простыни ногу, и он целовал длинные пальцы с перламутровым педикюром, следом — щиколотку, наконец поднимался губами все выше и выше, пока не тонул в терпкой влаге ночного ленинградского безумия.

Во внутреннем дворике общаги, где стояли скамейки, мусорные баки, где курили и смеялись, ночами обжимались и дрались, ржавел остов огромного грузовика «ЗИС-150», непонятно каким образом пролезшего через игольное ушко подворотни, чтобы изойти в агонии испариной солидола и издохнуть в смраде нефтяного выдоха. Этот старый «ЗИС», с матовой потрескавшейся краской на кожухе, закрывавшем двигатель, был привычен нескольким поколениям студентов; на приваренных к кожуху ушках висели огромные замки. Сохранился ли внутри мотор? Кто знает. Возможно, его украли еще до того, как вкатить этого троянского коня во двор общежития ленинградского университета. Но это и не важно. В каждой складке металлической шкуры этого заграничного гиппопотама прятались записочки, сюрпризы, тайные послания. В любовных записках оказывались зашифрованы только имена и места, в которых назначались свидания. Но были иные, полностью состоящие из шифров. Таких было большинство. Кто и кому писал, что передавал в тех посланиях, какие секреты назначались к шифровке? Считалось дурным тоном брать чужие записки. Свои определяли по монограммам, печаткам, рисункам, наборам цифр и букв в «заголовке». Пять факультетов плюс девять абитур, сразу включавшихся в шпионские страсти. Несметное количество корреспонденции: мечта и ужас контрразведки, коли такая решила бы вдруг поперек здравого смыла исследовать альковную жизнь ленинградского студенчества.

А на заклиненной, с оторванной ручкой, водительской двери кабины красовалась процарапанная с ожесточением надпись: «Белозерова — шлюха». Ниже некто искушенный в латыни набил по трафарету красивыми готическими буквами: «Otia dant vitia» (праздность рождает пороки). Впрочем, надписи на кабине вряд ли имели отношение к старосте их с Шахраем класса, комсомолке Елене Белозеровой из Тутаева. Это выражение среди прочих крылатых фраз известных и неизвестных людей дряхлело ближе к оглавлению словаря иностранных слов — толстой книги в коричневом переплете, особо ценимой Лидушкой. В начальной школе и Лидушка, как до того ее старший брат, отец Мишеля, а потом и сам Мишель засушивали между страниц словаря растения для гербария.

В детстве все собирали гербарии. Каждый ученик начальной школы имел свой гербарий, но только у двоих в классе расплющенные трупики цветов и трав были подписаны на латыни — у Мишеля Ермолина и Лены Белозеровой. Мишеля вся эта ботаника не заинтересовала, а Белозерова утонула в свои пятнадцать лет, катаясь на льдинах в ледоход, когда Мишель уже учился в Ярославской математической школе. Но он был уверен, что после его отъезда Белозериха всем растрепала про их «роман». Некрасивая, очкастая, нервная, приставучая, пахнущая потом из-под мышек; никому в классе, конечно, оказалось ее не жаль. Ее вспоминали лишь до конца девятого, чтобы вовсе забыть в десятом. В десятом у бывших одноклассников Мишеля и Шахрая уже были новые волнения. Подготовка к экзаменам сильнее любого рассказа из серии «Белозериха была влюблена, а Ермолин не замечал ее, вот она и утопилась». Детские страсти тлеют не до синих всполохов над углями. И сам отец Михаил потом вспоминал грузовик, называемый всеми «Белозерова», а не девочку из дома на набережной с окнами на зимнюю переправу через Волгу. Пусть бы так и было. Aber schwerlich.

 

Отец Михаил глотнул из горлышка и вдруг придумал, что просто необходимо будет завтра разыскать на кладбище могилу рабы божьей Елены и отслужить литию. Но вдруг засомневался. А может, нужно было бы еще до того, как переправляться через Волгу, появиться у благочинного Романо-Борисоглебского округа, настоятеля Воскресенского собора, чтобы испросить разрешение на совершение требы по освещению жилища, а не прямиком бежать напяливать поручи и епитрахиль. Ладно, Валерка Шахрай, тот почти родственник, можно, наверное, и без уведомления благочинного. Но справлять панихиду на местном кладбище вот так, на голубом глазу, смущая местное духовенство, вовсе никуда не годится.

 

Продолжение следует…